В его наименование наш язык вложил всю доступную ему нежность: мягкое, трепетное смыкание губ, за которым – высвобождающим дифтонгом – следует ликующий, почти первобытный вскрик ликования. Это имя-возглас доступно даже грудным младенцам. Оно роднит изборожденные страданием и болью старческие уста с беззаботно лопочущими губками невинного дитяти.
   Однако голод превращает ландыши в подножный корм. Поэты вслушиваются в соловьиные трели в надежде поживиться отнюдь не мелодией. Грабители пышным цветом процветают в кущах парка Тиргартен. Охочие до эротических приключений горожане ищут случая насладиться любовью в кустах… В тридцать одном майском дне как будто спрессовано все блаженство мира. Радость жизни, безжалостно отнятая у всех остальных одиннадцати месяцев-пасынков, вольготно рассыпана по этим четырем неделям. Все пьянящие душу флюиды весны роятся в одном заповедном отсеке грегорианского календаря.
   А происходит в этот месяц всего лишь неоднократно воспетое лириками пробуждение природы, которой, как известно, ведают аграрии, время от времени великодушно и совершенно бесплатно предоставляя оную всем прочим смертным для прогулок и пикников.
   Солнце, это радикально социалистически настроенное небесное светило, пока что, как ни странно, еще не заграбастано в собственность каким-нибудь небесным магнатом, а по-прежнему светит всем людям поровну, с одинаковым пылом согревая и впалые щеки голодного, и толстое пузо сытого.
   К числу бесплатных объектов все еще принадлежат пресловутые весенние облака, а также «ласковые майские дуновения», которыми так любят пользоваться поэты, равно как и голубое небо, за которым с прежним упорством прячется Господь, дабы без помех удовлетворять ходатайства особо набожных граждан. Так называемые перелетные птицы, живые воплощения человеческой тоски, все еще возвращаются с юга, неисправимые в своем стремлении к перелетам, все еще подчиняясь непостижимой тяге к нашей старушке Европе, которая, если подумать, нисколько им не нужна. Власть обычая и инстинкта столь неодолима в племени этих пернатых созданий, что они не замечают ни конференций Лиги Наций, ни редакций газет, ни товарных бирж и всех прочих радостей европейской культуры и в своем ликующем неведении безмятежно щебечут даже там, где людям остается только плакать. (Мне довелось однажды в майский рассветный час присутствовать при исполнении смертного приговора – а в светлеющем небе заливались жаворонки.) Эти неразумные птахи щебечут даже в Берлинской аллее Победы[12].
   На фабриках и в конторах окна распахнуты настежь, подневольным работникам дозволено вкусить весеннего воздуха на рабочем месте, в границах отведенной по санитарной норме площади в столько-то квадратных метров. Тогда как свободное, вне всяких норм и ограничений, пользование «ласковыми дуновениями» даровано лишь избранным и безработным. Первых оно услаждает, вторые от такого счастья с непривычки иной раз могут и помереть. Ибо вкушать счастье полными глотками дано не каждому. Иные, повторюсь, от таких трапез умирают, ведь радость без еды впрок не идет.
   Теда Беем. Реклама на улицах Берлина. 1930 г.
 
   И только избранные баловни судьбы живут, словно цветик на опушке или рыба в воде; лишь для них растут костюмы в ателье и булки в поле, вкушаемые регулярно, как прописал семейный доктор.
 
   Лахен линкс, 09.05.1924

В канцеляриях

   Если мне захотелось поехать за границу, надо отправляться по канцеляриям, а их много, этих серых зданий, серо-белых кабинетов, где за письменными столами или за окошечками сидят служащие, это мужчины в потертых костюмах, с кислыми физиономиями, усатые или плешивые, с пробором или в очках, с синими карандашами в нагрудных карманах – у них бедный вид, у этих мужчин и у этих канцелярий. Я торчу возле чиновничьих письменных столов, вижу красные, синие, фиолетовые штемпельные подушечки, обгрызенные перьевые ручки, следы прикуса на коричневых канцелярских карандашах, старые фотографии, отрывные календари с ошметками минувших дней, этими клочками бумаги, махрящимися в жестяном переплете обглодками, оставленными зубьями времени, которое каждое утро, на завтрак, съедает очередную дату. Я бреду по коридорам, неправдоподобно нескончаемым, словно во сне, мимо ожидающих посетителей – кто опирается на зонтик, кто читает газету. Иногда открывается дверь, и мой взгляд успевает на секунду проникнуть в кабинет, где сидит господин чиновник, стоит письменный стол, висит календарь, в точности, как в том кабинете, куда я вскорости войду, хотя на двери этого красуется номер 24, а на том уже 64. Две мухи жужжат в окне, снова и снова с ожесточением бьются в стекло своими черными тельцами, а третья уселась на чернильнице и трет тонкими лапками себе носик. В чернильнице густеют чернила, покрываясь по краям черно-синей корочкой, – это словно высохшие цифры, повестки, уведомления, акты…
   Ближе к двери сидит чиновник помоложе, в глубине кабинета – пожилой. Тот, что помоложе, – почти белесый блондин, с симпатичными, задорными вихрами, которые ни за что не хотят укладываться в пробор, нос пуговичкой, подбородок ямочкой, ротик бантиком, совсем как у девушки. С лица его еще не вполне сошло детское выражение, добрые голубые глаза силятся изображать строгость, как у мальчишек, когда они играют в войну или в казаков-разбойников. И пальчики у него совсем еще детские, пухлые, немужественные, но на одном уже обручальное кольцо. И жилетка заметно округлилась, порукой будущей карьеры выдавая под собой животик. Портфель у него еще новый, нежные руки молодой жены заботливо уложили туда обеденные бутерброды, на губах его еще играет полусонная утренняя нега, он любезен, деловит, мягок, даже отпускает милую, вполне деликатную остроту, явно побуждая меня, «посетителя», вступить с ним в шуточный диалог. Он – человек за барьером. Эта разделяющая нас перегородка сейчас как бы исчезла, разрушена, и он смотрит на меня с тоской человека на необитаемом острове, благодарный мне от всего сердца. Он – словно вошедший в присказки начальник станции, мимо которого каждый день с грохотом проносится курьерский, я для него такая же таинственная диковина, как этот курьерский поезд, никогда не останавливающийся на его полустанке. Этот молодой служивый очень хотел бы меня еще задержать, ему так охота разузнать, каково живется во всех тех странах, где я уже побывал и куда опять направляюсь. Но он желал бы узнать не только о странах. Еще молодой человек, он просто хочет поговорить по душам, он еще мой сородич, он еще вполне несчастлив за этим постылым канцелярским столом, еще не начал жевать карандаши и еще предается самым дерзким мечтаниям. Он еще не утратил святую веру в невозможное и полон решимости рано или поздно навсегда покинуть стены этого кабинета и, наконец-то при деньгах, вальяжно путешествовать в курьерских и даже повидать Фудзияму.
   Но когда я лет двадцать спустя войду в этот же кабинет, он встретит меня вон тем пожилым господином, который сидит в глубине комнаты и изучает меня недоверчивым взглядом поверх очков, – пожилым господином с неухоженной лысиной, с которой шелушится на плечи перхоть. Новые чернила по краям чернильницы покроются корочкой, и двухсотое поколение мух, жужжа, будет биться в те же стекла. И он – даже подумать страшно – будет жевать карандаш.
 
   Прагер Тагблатт, 20.07.1924

Берлинское новогодье и последующие дни

   Новогодняя ночь прошла громко, пестро и весело. Веселье было просто хоть куда. Все, наблюдавшие за событиями по долгу службы, в один голос сообщают, что эта новогодняя ночь имела все признаки мирного новогоднего праздника. Так что если начало года и впрямь знаменует его характер, то год нас ожидает мирный. Все традиционные «шутки», «сюрпризы» и розыгрыши, которыми принято в эти дни ошарашивать родных, близких и просто знакомых, на сей раз носили весьма доброжелательный характер. Некоторые, впрочем, и начало нового года ознаменовали дракой. Примечательно, однако, что на бранном поле новогоднего торжества на сей раз не осталось ни одного тяжело раненного. До настоящих побоищ дело не дошло. Словом, Берлин было не узнать.
   За исключением прокуроров и блюстителей порядка, все еще занятых расследованием скандальных афер в Госбанке[13], никто не таил злобу в сердце. Остальные предпочли оставить старые грешки в прошлом, как просроченные карманные календарики. Те же, кто с тяжко заработанного хлеба перебивается на горький от пролитых слез квас, тешили себя злорадством по случаю того, что кое-кто из толстосумов на сей раз вынужден встречать новый год в следственном застенке вместо того, чтобы праздновать его на воле. Многих представителей среднего сословия можно было наблюдать в салонах собственных автомобилей, хотя все важнейшие линии общественного транспорта для удобства населения работали всю ночь. Впервые за долгое время наблюдалось нечто вроде покупательского ажиотажа. Стабильность отечественной валюты радовала истосковавшиеся по ней души. Все-таки при мысли о том, что марка перестала падать, голодать как-то легче. Личный упадок не так горек при виде отчизны, поднимающейся с колен. Ходят легенды, что на сей раз даже жильцы снесенных домов – и те радовались.
   Я посетил три новогодних бала: бал для важной публики на западе города, бал художников и, на северной окраине, бал для пролетариев, которые мечтают стать мелкими буржуа, вследствие чего уже ими стали. Внешне средства развлечения всюду были одинаковые: бумажные ленты, конфетти, входные билеты и плохое вино. На севере среди туалетов преобладали темно-синие уличные костюмы и накрахмаленные воскресные платья. У художников в чести были взятые напрокат смокинги. Женщины везде были прекрасны и взыскательны, и только на севере они были прекрасны и скромны. Взыскательность набивает цену женской красоте. На севере попадались пьяные. На западе – подвыпившие. Ибо богатство снижает действие алкоголя, благо употребляется он чаще. У художников были даже захмелевшие в доску. Вот оно, веселье истинного искусства, о котором говорил великий поэт[14].
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента