Рубан Александр
Витающий в облаках

   Александр Рубан
   Витающий в облаках
   Фантастическая повесть
   Посвящается моей жене Лиде.
   - А может, его вообще нет? - сказал Роман голосом кинопровокатора.
   - Чего?
   - Счастья.
   Магнус Федорович сразу обиделся.
   - Как же его нет, - с достоинством сказал он, - когда я сам его неоднократно испытывал?
   А. Стругацкий, Б. Стругацкий: "Понедельник начинается в субботу".
   Житие и смерть Ангелины Ковальской, "женщины-птицы"
   1. Смерть.
   Эта история началась очень давно - может быть, в начале века, а может быть, и ещё раньше. Во всяком случае, никого из участников и свидетелей её не осталось в живых, это я вам могу сказать совершенно точно.
   Никто уже не расскажет о юной звезде провинциального цирка и ежевечернем празднике её появления над ареной; о великой и тайной любви воздушной гимнастки к бродячему фотографу; об интригах и ревности грозного мужа красавицы, пышноусого укротителя "уссурийских львов"; о смертельном прыжке, эффектно завершающем номер; о застрявшей в паутине растяжек трапеции; об уморительных кувырках и ужимках ковёрного клоуна, сумевшего-таки рассмешить и успокоить почтенную публику... Всё это лишь слухи, легенды и домыслы. Ни подтвердить, ни опровергнуть их - некому. Свидетелей нет.
   Хозяин передвижного цирка синьор Пичелуччо и все пять акробатов его когда-то многочисленной труппы были расстреляны белополяками, усмотревшими (совершенно безосновательно) некий революционный намёк в разухабистом балаганном действе. Остальные же артисты умерли ещё раньше - кто от голода, кто от тифа, кто в боях за советскую власть или против оной.
   Бывший муж Ангелины Ковальской-Смарагдовой Валентин Смарагдов (укротитель медведей и "уссурийских львов", правая рука синьора Пичелуччо), бросив беспомощную Ангелину, женился в четвёртый раз, ничуть не более удачно. Незадолго до революции он внезапно ушел из цирка, прихватив своих хищников и высудив у старого Пичелуччо половину отощавшей цирковой кассы, пытался основать собственную труппу, несколько раз прогорал, торговал тухлой медвежатиной и облезлыми львиными шкурами на одесском рынке и в конце концов сгинул бесследно в рядах белой эмиграции - не то где-то в Турции, не то на пути из Константинополя в Мадрид. Его четвёртая семья, потеряв кормильца, вернулась в родные Бешенковичи, что неподалёку от Витебска, благополучно пережила гражданскую войну, нэп, индустриализацию, ещё одну войну и период строительства развитого социализма, в естественные сроки оставляя свой след и фамилию бывшего укротителя на крестах и пирамидках Бешенковичского некрополя. Третье поколение Смарагдовых и даже кое-кто из второго поколения и поныне живы, но к нашей истории они никакого касательства не имеют.
   Дочь Ангелины Ковальской-Смарагдовой, Моника Валентиновна Ковальская, умерла двадцать четыре года тому назад. Правда, остались в живых её дети и внуки - но что она могла рассказать им о своей маме? Только и запомнила маленькая Моня, как папа (не папа Валентин, а папа Аркадий) катал маму в красивой инвалидной коляске с блестящими спицами и с высокой кожаной спинкой, а она, Моня, сидела у мамы на коленях и тянулась ручками к далёким красивым жёлтым цветам, которые росли на воде и назывались смешно: "кувшинки". Да ещё как мама плакала, провожая их с папой Аркадием в путь-дорогу, далеко-далеко от Витебска, а потом у папы Аркадия всё не хватало денег на детский билет, и он ездил к маме один, притворяясь зайцем... Смешно и грустно рассказывать такое внукам. Тем более, что было так много интересного и важного, весёлого и страшного потом. И больше страшного, чем весёлого. И всегда чего-нибудь не хватало - то денег, то времени, то здоровья, - чтобы побывать в Витебске. Так и не хватило...
   Сама же Ангелина Ковальская-Смарагдова (в праздничном прошлом "женщина-птица", любимица публики, виртуозно работавшая на двух трапециях сразу) умерла в Витебске, в доме призрения, существовавшем иждивением монастырской общины и благотворительностью губернской знати, и была похоронена внутри монастырской ограды, в десяти шагах от церковной паперти. На более чем скромной известняковой плите её могилки сохранилась почти полностью дата смерти: "14 сентября 19..3 ( не то 19..8) года". Более точно эту скорбную дату назвать невозможно: третья и часть четвёртой цифры выщерблены осколком снаряда, разорвавшегося почти полвека тому назад над правым приделом церкви. В памяти же людской - т.е., в памяти богомольных старушек, из уст в уста и из поколения в поколение передававших эту историю, забывая одно и присочиняя другое, - в памяти их сохранилась не столько эта дата, сколько обстоятельства смерти Блаженной Ангелины. Обстоятельства загадочные и даже нелепые, но содержащие в себе несомненный для старушек элемент святости.
   Рассказывают разное. Но во всех этих рассказах, каждый из которых по-своему противоречив и причудлив, упрямо повторяются одни и те же детали, выдумать которые вряд ли возможно. Их слишком мало для того, чтобы с достаточной полнотой и достоверностью восстановить интересующие нас события. Однако и сами по себе эти детали способны воздействовать на воображение человека неравнодушного, сохранившего детское неверие в обыденность мира и хоть в малой степени склонного к безрассудным мечтаниям.
   Говорят, например, что и в смерти лицо Ангелины было прекрасным. Прекрасным не той скорбной красотой довременного увядания, что была свойственна ей при жизни (умерла Ангелина совсем молодой, не то двадцатипяти-, не то тридцатилетней), но красотой "ангельски-чистой", радостной и радующей. Говорят о неземной улыбке, озарявшей её мертвое лицо; о том, что перед смертью сподобилась она узреть Ангела Господня, а может быть, и Самого Господа - мол, Ему-то она и улыбалась столь лучезарно и весело. О том, что церковные колокола зазвонили сами собой при её отпевании и продолжали вызванивать сладчайшую мелодию всё то время, пока прекрасное тело Блаженной Ангелины выносили из церкви и опускали в могилу, а смолкли (тоже сами собой и сразу, как никогда не смолкают колокола), едва лишь первая горсть земли упала на её саван. О том, что голуби (все, как один, белые) слетелись с монастырского подворья и образовали как бы живой трепещущий венец над её могилой, стройно вознесшийся в небо и растаявший в осенней пронзительной сини...
   Оставим эти религиозные бредни. Уж они-то наверняка выдуманы, хотя и повторяются в доброй половине "свидетельств".
   Но возможно ли выдумать, что похоронили Ангелину с открытыми глазами? То есть, так велика была радостная сила её улыбки, так лучист, пронзителен и весел был взгляд её изумрудных глаз, что ни обряжавшие покойницу, ко всему, казалось бы, равнодушные бабки, ни монастырские служки, ни сам отец настоятель - никто не решился погасить этот взгляд, опустить и придавить её веки пусть освящённой, но нечистой медью пятаков. Так и похоронили Ангелину с глазами, устремленными к Богу, и даже лицо её прикрыли не плотной безрадостной тканью савана, а прозрачной вуалькой. Да, да! - легкомысленной светской вуалькой! И даже сквозь эту вуальку - мимо неё, из-под неё, возле правого ушка - пробился на волю шальной золотистый локон. Чтоб витебские богомолки такое выдумывать стали? Не верю. И вы не верьте, потому что это ещё не всё.
   2.Вознесение при жизни.
   Вознесение живой Ангелины с земли на небо - самая невнятная и запутанная часть нашей истории. Всяк по-своему толкует как само намеренье Господа приблизить к себе не токмо бессмертную душу, но и бренное тело Ангелины Ковальской, так и причины отказа от первоначальных Божественных планов.
   И хотелось бы отмахнуться от этой мистической чепухи, от страстных, полушёпотом, уверений, что де вознеслась, что, мол, Ангел Господень, а то и Сам Христос наш Спаситель на руки её из коляски взял и над грешной землёй вознёс - над прудом с кувшинками, над часовенкой, - а когда душа её отлетела, опустил бережно и растаял, как не был...
   Но как ни разноречивы, как ни путаны эти рассказы, а всё же и в них всплывают одни и те же детали. Например, имена свидетелей вознеснния.
   В любом варианте легенды ими оказываются Демьян и Нестер Буйновичи (иногда - Демид и Нестер), сыновья-погодки вдовой приютской прачки, бывшие тогда ещё отроками. Часто упоминается и некий молодой человек с плоским деревянным ящиком на ножках (мольбертом, судя по описанию) - отроки де видели его мельком, когда в страхе бежали прочь от пруда, а в лицо не запомнили.
   Братья Буйновичи впоследствии сложили головы на Гражданской. Старшего (который не то Демид, не то Демьян) зарубили петлюровцы где-то под Житомиром, а младшего, Нестера, судьба забросила аж на Перекоп - и тоже не вернула. Кто был тот молодой человек с мольбертом, и был ли он, и если был, то видел ли то, что якобы видели братья - обо всём этом остаётся гадать, но, как ни заманчивы были бы эти догадки, мы ими заниматься не станем.
   Не стоит, пожалуй, излагать и свидетельства отроков - опять же в силу разноречивости многочисленных версий, каждая из которых по-своему убедительна и по-своему невероятна. Но детали, детали! Упрямо повторяемые, переходящие из версии в версию, причудливо трактуемые - одни и те же детали...
   Бешеный бег инвалидной коляски Ангелины - вниз по косогору, по кочкам, через кусты, сквозь заросли полыни - от белокаменной часовенки на высоком взгорке и до заросшего осокой и жёлтыми кувшинками пруда. Вот деталь, вокруг которой - трактовки и домыслы.
   Находилась ли Ангелина в этой скачущей по косогору коляске и была с силой выброшена из неё возле самой воды? Но ведь ни царапинки на счастливом лице мёртвой Ангелины. Бежала ли она рядом с коляской, а потом продолжала бежать по воде, аки посуху, смеясь и простирая руки навстречу Господу? Это с парализованными-то ногами, семь или восемь лет до того совершенно беспомощная... А, может, и правда: осенив себя крестным знамением, вознеслась на руках у Ангела Господня от самой часовенки, а коляску, как не нужную боле обузу, столкнула вниз?
   Бред. Всё - бред, легенды, вымысел безграмотных богомолок!
   Но коляска - перевёрнутая, разбитая, с погнутыми и порванными спицами - валялась внизу, под косогором, у самой воды. Это - непременная деталь многочисленных версий.
   Но мёртвую Ангелину нашли на противоположном, низком берегу пруда, в десяти-пятнадцати саженях от воды. Это - тоже деталь, и столь же непременная.
   И белое праздничное платье на Ангелине было сухим, и желтеющая ломкая осока между ней и прудом была не примята, и ни царапинки не было на её прекрасном лице. И ни синячка, ни ссадинки на нежных руках - ни на левой, прижатой к сердцу, ни на правой, сжимающей ладанку, которую при жизни она всегда носила на груди, рядом с простым медным крестиком, и ни разу не снимала. А ноги её были неловко подвернуты - если бы здоровый человек так неловко подвернул ноги, ему было бы очень больно, не смог бы он светло и радостно улыбаться перед смертью.
   Но у Ангелины Ковальской, "женщины-птицы", ноги уже давно не чувствовали боли - после того рокового падения из-под купола цирка, что случилось за семь или восемь лет до её загадочной смерти. Впрочем, об этом - о падении из-под купола - ни одна из версий не упоминает. Витебские богомолки о прошлом Ангелины не говорят. Может - не знают, может замалчивают.
   А вот ладанку вспоминают обязательно. Ладанка де самая обычная, а в ладанке... Камешек - не камешек, щепка - не щепка. С одной стороны жёлтенькое, с другой - беленькое. И пахнет. Радостно так пахнет, щемяще... Отец настоятель, человек многознающий, признал в той щепке апельсиновую корочку - кожуру, значит, с райского яблочка, - высохшую, окаменевшую. Чем была ей дорога эта корочка? Почто хранила? Опять же - версии: от райских садов, якобы доступных Блаженной Ангелине ещё при жизни, и до званого обеда у митрополита... Бог с ними, с версиями. Ничего-то они нам не подскажут, только запутают окончательно.
   Итак, о смерти Ангелины Ковальской почти ничего не известно. О жизни и того менее. Но где же искать разгадку загадочной смерти, если не в жизни? Так хватит стоять у беспамятного камня, даже скорбной даты не сохранившего!
   Вперед - по следам живых.
   3.Старое фото в альбоме.
   Альбом с фотографиями баба Моня хранила на верхней полке старого, изъеденного древесным жучком шкафа, который назывался "гардероп" и лазить в который Люсе было категорически запрещено. Потому что однажды она полезла. И нечаянно уронила плоскую деревянную шкатулку. На дне шкатулки лежало прямоугольное стекло с картинкой, которое только немножко разбилось, и сухая апельсиновая корочка, а больше в ней ничего не было. Корочка пахла, как Новый Год, но едва заметно, и, если её несколько раз лизнуть, была горькой.
   Шкатулку Люся закрыла и поставила обратно на полку, а корочку решила положить потом. Лучше бы она её сразу положила, тогда баба Моня ничего бы и не заметила. А так заметила, молча забрала у Люси корочку и достала шкатулку. И очень расстроилась, увидев, что стекло с картинкой немножко разбито.
   Ругать внучку баба Моня не стала, только строго-настрого запретила ей лазить в "гардероп"; а стекло (Люся потом узнала, что оно называется "фотопластинка") отнесла на следующий день фотографу дяде Косте. Когда-то бабушка работала с ним в одной фотографии, пока не ушла на пенсию, а потом дядя Костя по старой дружбе бесплатно фотографировал Люсю, когда мама привозила её на лето в Старобельск.
   Через несколько дней дядя Костя принёс две новые карточки. Одну баба Моня поместила в альбом, туда, где были самые старые снимки, а вторую послала папе в Северодонецк. Фотопластинку дядя Костя тоже принёс и сказал, что зря баба Моня ждала, пока она разобьётся, надо было давно эту фотографию напечатать и отдать в музей, потому что это исторический документ, а теперь её никакая ретушь не вытянет. Баба Моня нахмурилась и стала выговаривать дяде Косте, что он ещё молодой и жизни не знает, что всего десять лет назад этот снимок не то что в музей, а вообще никому нельзя было показывать. Тогда дядя Костя засмеялся и сказал, что за десять лет многое изменилось и то ли ещё будет. Вот именно, ответила баба Моня, ещё неизвестно, что будет и как оно обернётся, бумаги-то Петенька ещё в прошлом году в Москву отослал, а ответа до сих пор нет...
   Петенькой баба Моня называла Люсиного папу, Петра Никитича Ковальского, а про бумаги Люся подробно узнала только через несколько лет, когда её приняли в пионеры. Ответ из Москвы (который, оказывается, пришёл довольно быстро - всего через тринадцать месяцев, - но баба Моня его так и не дождалась) был очень короткий - меньше, чем в полстранички. В нём говорилось, что папин отец, Никита Лукич Бессонов, арестованный по обвинению в диверсионно-террористической деятельности и умерший в заключении, после вторичного рассмотрения его дела в мае 1964 года полностью оправдан, а дело прекращено производством за отсутствием события преступления. Значит, когда Люся нечаянно разбила старую фотопластинку, её дедушка, Никита-Бес, уже не был преступником, и зря баба Моня так волновалась и ругала дядю Костю-фотографа... Папа показал Люсе не только ответ из Москвы, но и единственную сохранившуюся фотографию дедушки - ту самую, сделанную с разбитой пластинки. Он не знал, что это Люся разбила её, и очень жалел, что фотографию нельзя увеличить: две прямые чёрные трещины были слишком заметны на снимке и всё портили.
   Люся догадывалась, почему папе хочется увеличить эту фотографию: дедушка был здесь очень похож на него, но гораздо моложе и мужественней. Баба Моня говорила, что Никита-Бес был знатный рубака и просто удивительно, как деникинцы
   смогли взять его в плен. Нипочем бы они его не взяли, если бы не предатель - хозяин хутора. (Дедушка после того случая решительно завязал и за всю жизнь не выпил ни капли водки. А когда друзья-командиры спрашивали, не постригся ли Бес в монахи, он им про тот хутор рассказывал...) На фотографии Никита-Бес стоял на краю старой шахты, широко расставив босые ноги и уперев подбородок в грудь, но голова его при этом всё равно не была опущена, а держалась даже ещё прямее. Так любил стоять папа, когда ему что-то не нравилось или когда он с кем-нибудь решительно не соглашался. Только папа ещё и руки на груди складывал, а дедушка руки держал за спиной (на снимке не видно, что они связаны), смотрел в сторону и улыбался. ("Это он на меня смотрит, - говорила баба Моня. - Я его тогда в первый раз увидела". - "И сразу влюбилась?" - подхватывала Люся. - "Сразу, - улыбалась баба Моня. - Если б не сразу - не жить бы ему больше...")
   Очень красивым был Никита-Бес на этой фотографии.
   Но вот увеличивать её было никак нельзя. И вовсе не потому, что снимок портили чёрные трещины - одна, горизонтальная, перечёркивала дедушкин лоб, а вторая, от середины левого края и косо вниз, отрезала правую ногу. Даже если бы не было этих трещин - всё равно нельзя такое вешать на стенку в увеличенном виде. Разве что в музее - да и то, пожалуй, не стоит.
   Потому что на этой фотографии дедушку в первый раз расстреливали.
   Глава первая. Леонид Левитов.
   "Только счастливые могут летать".
   Неправда!
   Ведь он летает...
   Это трудно и страшно - летать над городом в такую ненастную, как сегодня, ночь, минуя смутные тени девятиэтажек, угадав их по редко освещённым окнам лестничных клеток, а чаще - по глубоким квадратным провалам в чуть подсвеченных облаках, рискуя задеть провода, косо идущие вниз. Это трудно и страшно, и в этом нет никакой романтики; а сентябрь на исходе, и ночи всё холоднее... Но каждую ночь Леонид Левитов заставляет себя летать.
   Вечерами он слоняется по квартире, пока Люся проверяет свои тетрадки по две-три стопы каждый вечер. Иногда, закончив проверять, она затевает стирку, и это особенно невыносимо: ведь он не может просто взять и полететь, он ей сотни раз это объяснял. Ему надо сосредоточиться, нацелиться на полёт, победить страх, наконец! Подготовка займёт не менее часа, а стирка кончается, как правило, в два часа ночи - значит, выспаться после полёта опять не удастся. И он слоняется по квартире, громко звеня ключами, открывает окно на кухне и, шумно вздохнув, закрывает окно, листает, не глядя в неё, какую-то толстую книгу и снова звенит ключами. Наконец Люся просит его развесить бельё на балконе (и на кухне, между прочим, тоже - опять будет капать и отвлекать!); наконец они садятся пить чай (в два часа ночи!); наконец он раздвигает диван, достаёт из ящика постель, истово взбивает подушки.
   - Спокойной ночи, Люсенька, - наконец говорит он с натужной нежностью и целует её в висок. - Тебе не холодно?
   - А ты не ляжешь?
   - Попозже. Может, принести ещё одеяло?
   - Нет, Лёньчик, я сейчас согреюсь... Камин у Лёньки включи, ладно?
   - Уже включил.
   - Не летал бы ты сегодня, а? Не выспишься.
   - Надо. Ты сама знаешь, что надо. Ведь я один такой на весь город. И если даже я...
   - Один, Лёньчик, один. Один-единственный. Дай я тебя поцелую... Возвращайся побыстрей, ладно?
   - Постараюсь.
   - И не высоко...
   - Как получится. Спокойной ночи, Люсенька.
   - Ключи на столе, не забудь.
   - Ключи у меня в кармане. Спи.
   - Не сердись на меня, ладно?
   - Я не сержусь. Я никогда на тебя не сержусь. Спокойной ночи.
   - И свет... А то я уже пригрелась...
   - Обязательно.
   Он выключает свет и мимо Лёнькиной комнаты с работающим камином (а потом удивляемся: почему ребёнок столь подвержен простуде!) направляется на кухню. Отведя в сторону мокрое бельё, плотно закрывает обитую войлоком дверь (днём она всегда раскрыта настежь, обивкой к стене, чтобы не удивлять знакомых; знакомые, впрочем, заглядывают всё реже, и удивляться некому), подтыкает старым одеялом щель под дверью, чтобы не дуло в квартиру.
   Всё.
   Наконец-то можно распахнуть окно.
   Открыв первую - внутреннюю - створку, Леонид поёжился: сейчас будет холодно. Он заторопился, и второй шпингалет заело. Нетерпеливо дёрнул, ободрал палец; створки с дребезгом грохнули одна о другую. Ворвавшийся ветер шлёпнул его по лицу большим влажным крылом, забрызгал весь подоконник, пал под дверь, обиженно замер, наткнувшись на одеяло, и заметался в тесном пространстве кухни. Леонид улыбнулся, напрягая от холода плечи и спину под тонким трико, нашарил ногой и выгреб из-под стола ботинки. Ботинки были высокие, утеплённые, на толстой рифлёной подошве. Зимние ботинки. Тяжёлые. Липкая промазученная грязь столицы нефтяников приставала к ним намертво, отмыть их можно было лишь под Люсиным укоризненным взором, удесятерявшим рвение Леонида. Резиновые сапоги отмывались бы легче, но сапоги были ещё весомее... Сидя на скользком холодном табурете перед кухонным окном, распахнутым в ночь, Леонид на ощупь боролся с мокрой от недавнего мытья шнуровкой ботинок и, напряжённо ощерившись, наблюдал безобразия, чинимые ветром. А тот неугомонно тыкался в стены и в дверь, крыльями смахивал с подоконника брызги дождя, с весёлым раздражением хлопал тяжёлыми, плохо отжатыми простынями, и мутномыльные капли, срываясь, летели на Леонида, заставляя его вздрагивать и ещё крепче напрягать спину, плечи, шею - даже начинающие неметь губы, растянутые в почти неестественной, мёрзлой улыбке.
   - Ничего... - бормотал он сквозь зубы. - Ничего, потерпи, дружок. - И сам не понимал: себе ли, продрогшему, адресует он эту просьбу, или ветру, оскорблённому теснотой.
   - Потерпи, - бормотнул он снова, пристукнув зубами. - Сейчас мы...
   "Полетим", - хотел он сказать, но не сказал, удержал это слово, крепко сжав губы на звуке "п". Зачем? Не надо. Не надо хвастаться, не надо говорить "гоп". Вот когда... - тогда и скажем.
   - Сейчас мы п-посоревнуемся, - нашёл он наконец дозволенное слово и продолжил, адресуясь уже несомненно и именно к ветру: "А что! Посоревнуемся! - ему понравилась подвернувшаяся тема, и он решил её развить. С левым ботинком он наконец справился, передохнул, рывками расслабляя сведенные холодом мышцы, и взялся за правый. - Не с П-пашкой же тебе соревноваться. С Прохоровым, а? - спросил он у ветра. - Не с п-пьянчужкой же этим задрипанным. С-с-самогонщиком... Пашка пускай у себя в ванной со своей п-половиной соревнуется. Пускай они там над своим аппаратом п-потолок джинсами протирают. До третьего стаканчика... Так, нет? - весело спросил он, легонько пристукнул правым ботинком об пол и огляделся.
   Ветра не было. Может быть, он устал, а может быть, ему надоело бессмысленно шарахаться по кухне и однообразно развлекаться с бельём. Он теперь сидел на подоконнике, прерывисто дыша и изредка взмахивая крыльями для равновесия, и створки окна отзывались тревожным звоном на каждое неосторожное движение ветра.
   От этого звука у Леонида сладко заныло под ложечкой, захотелось тихонько встать и, украдкой закрыв окно, как бы ненароком столкнуть ветер туда, в пятиэтажную пропасть, в родную стихию (его, а не Леонида родную стихию!) и быстро защелкнуть шпингалет, стараясь не слышать обиженных воющих воплей, отгородиться двойными стёклами от неуютной мокрой пустоты сентябрьского неба, от низко нависших туч, которые отсюда, с земли, кажутся мягкими и плотными - отнюдь не бесплотными - и, может быть, даже тёплыми, как клочья разлохмаченной серой ваты, а вблизи, когда всем телом зароешься в эти клочья (однажды это удалось Леониду), будет всё та же неуютная мокрая пустота, и пронзительный холод, и ничего не видать вокруг, разве что собственную руку, если пошевелить пальцами перед самым лицом... Закрыть окно, может быть, даже законопатить, и на цыпочках вернуться в квартиру, в её сонный тёплый уют, и заглянуть в Лёнькину комнату с раскалённым камином - он спит, разметавшись от жары, на своей короткой подростковой кроватке, угловатый, длинный, слишком длинный для своих восьми лет, и дышит через рот (опять аденоиды), - поправить ему голову, неудобно откинутую назад, со слипшимися на лбу мамиными кудряшками, а потом на цыпочках пройти в нашу комнату, бесшумно стянуть с себя всё мокрое и забраться под одеяло тихонько, чтобы не разбудить Люсю, а когда она сонно потянется и повернётся ко мне, осторожно прижаться к её горячим бёдрам своими продрогшими бёдрами, ощутить её горячую сонную руку на своей продрогшей спине и её сонное тёплое дыхание на щеке...
   Он очнулся от хлёсткой мокрой пощечины и поднял голову. Это ветер не усидел на подоконнике и опять разыгрался, то раскачивая бельё, то пробуя плечом дверь.
   - Не терпится тебе... - бормотнул Леонид, поднялся и подошёл к окну.
   Ветер обрадовано сиганул наружу, растрепав ему волосы, оглушительно свистнул и спикировал в темноту - теребить бумажного змея, ещё прошлым летом застрявшего в проводах над проезжей частью проспекта Нефтяников. Змея Леонид не мог видеть: из режима ночной экономии фонари на проспекте горели через два - третий и вполнакала; но привычки юго-западного ветра были ему хорошо знакомы по нескольким совместным дневным п... э-э... прогулкам. Он для того и предпринял их в своё время, чтобы изучить привычки своих непостоянных друзей. Впрочем, по сравнению с другими ветрами, этот был самым покладистым, а на большой высоте (сорок метров и выше) - просто прелесть: ровный, мощный, спокойный... На большой высоте они все заметно улучшали характер, но Леонид бывал там не часто. А здесь, между зданий, столбов и заборов, лучше всего было иметь дело с этим, юго-западным.
   Не дождавшись Леонида, ветер вернулся и захлопал крыльями возле окна, обдавая лицо и грудь мелкими холодными брызгами.
   - Не сразу, - строго сказал ему Леонид. - Сразу я не могу, пора бы уже запомнить. - (Ах, если б это было возможно: сразу, без подготовки - в эту сырость и пустоту, в промозглое слякотное ничто...) - Сразу я не могу, повторил