Дина Ильинична Рубина
Гладь озера в пасмурной мгле

На солнечной стороне улицы

Часть первая

   …для любого сколько-нибудь тревожного человека родной город… — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.
Франц Кафка. Письма к фройляйн Минце Э

   Я позабыла тот город, он заштрихован моей угрюмой памятью, как пейзаж — дождевыми каплями на стекле.
   Не помню названия улиц. Впрочем, их все равно переименовали. И не люблю, никогда не любила глинобитных этих заборов, саманных переулков Старого города, ханского великолепия новых мраморных дворцов, имперского размаха проспектов. Моя юность проплутала этими переулками, просвистела этими проспектами и — сгинула.
   Иногда во сне, оказавшись на смутно знакомом перекрестке и тоскливо догадываясь о местонахождении, я тщетно пытаюсь припомнить дорогу к рынку, где ждет меня спасение от позора.
   Я не помню лиц соучеников, и когда на моем выступлении в Сан-Франциско или Ганновере ко мне подходит некто незнакомый и, улыбаясь слишком ровной, слишком белозубой улыбкой, говорит: «Вспомни-ка школу Успенского», — я не помню, не помню, не помню!
   …Тогда почему все чаще, возвращаясь из Хайфы или Ашкелона домой, поднимаясь в свой иерусалимский автобус и рассеянно вручая водителю мятую двадцатку, я глухо говорю:
   — …В Ташкент?…
1
   Из долгой, с ветерком, гастроли мать нагрянула неожиданно и, вызнав у соседей про измену отчима, пошла резать его кухонным ножом. Нанесла три глубокие раны — убивать так убивать! — и села в тюрьму на пять лет…
   Вера в тот день как раз читала «Царя Эдипа». Распластанная книжка так и осталась валяться на кухонном столе дерматиновым хребтом вверх, словно силясь подняться с карачек… Так что все оказалось по теме. Хотя убийства настоящего и не вышло. Дядя Миша, отчим, долго валялся по больницам, но окончательно не выправился, — подволакивал ногу, клонился влево, подпирая себя палкой. Кашлял в кулак…
   «Догнива-а-ает», — говорила мать, убийца окаянная.
   Сама же отсчитала весь срок до копейки, и когда вернулась, Вере уже исполнилось двадцать.
   Вот вам конспект событий…
   Если же рассказывать толково и подробно… то эту жизнь надо со всех сторон копать: и с начала, и с конца, и посередке. А если копать с усердием, такое выкопаешь, что не обрадуешься. Ведь любая судьба к посторонним людям — чем повернута? Конспектом. Оглавлением… В иную заглянешь и отшатнешься испуганно: кому охота лезть голыми руками в электрическую проводку этой высоковольтной жизни
* * *
   Вернулась она тихо: позвонила в дверь двумя неуверенными звонками и, когда Вера открыла, прослезилась и обмахнула щеки дочери такими же неуверенными поцелуями. И то и другое было ей несвойственно.
   «Присмирела, что ли, на казенной баланде?» — подумала Вера.
   Мать прошла отчего-то не в комнату, а в кухню; Сократус — холеный барин, эстет, платиновые бакенбарды — следовал за ней тревожной трусцой, морщась от ужасного запаха тюремной юдоли.
   Мать опустилась на табурет, медленно стянула с головы косынку (поседела, фурия, — отметила Вера) и мягко, со слезою в голосе, вздохнула:
   — Ну вот, вернулась к тебе твоя мамочка…
   Привалившись острым плечом к дверному косяку, Вера молча наблюдала за нею. Только после ее слов, вернее после этого красивого обнажения поседевшей головы, она поняла, что играется сцена «Возвращение мамочки», и мысленно усмехнулась.
   Мать, между тем, оглядела кухню уже другим, своим прихватывающим взглядом, поддала носком стоптанной босоножки обломок угольного карандаша на полу:
   — Все малюешь… Я в твои годы горбила вовсю.
   — А, здравствуй, мама! — словно узнав ее наконец, воскликнула дочь. И согнала с губ улыбку. — В мои годы ты вовсю спекулировала.
   Та подняла на нее светлые рысьи глаза: видали верзилу? — стоит, жердь тощая, старая майка краской заляпана, взгляд угрюмый, насмешливый… Выросла. Самостоятельная!
   Они глядели друг на друга и понимали, что жить им теперь, обеим, бешеным, в этой вот квартире. Нос к носу…
* * *
   Я, пожалуй, встряну здесь ненадолго. Собою их не заслоню, хотя я и автор, вернее — одно из второстепенных лиц на задах массовки. Я и в хоре пела всегда в альтах, во втором ряду. Вы помните, конечно, эти немолчные хоры на районных конкурсах школьных коллективов? Если нет, я напомню:
   Выстроились на сцене двумя длинными рядами. Одежда парадная: белый верх — черный низ, зажеванные уголки красных галстуков с утра тщательно отпарены плюющимся утюгом…
   Второй ряд стоит на длинных скамьях из спортзала, не шевелясь и не дыша, потому что однажды, из-за подломившейся ножки скамьи, все дружно и косо, как домино из коробки, повалились на деревянный пол сцены.
   Подравняться!!! Носки туфель чуть расставлены… Смотреть на палочку!!! Набрали в грудь побольше потной духоты зала, и!..
   Вот хоровичка поднимает руки, словно готовясь долбануть локтями кого-то невидимого по обеим сторонам. Дирижерская палочка подрагивает и ждет. За роялем Клара Нухимовна: белое жабо крахмальной блузки, слезящийся нос, жировой горбик на шее… В черном зеркале поднятой крышки рояля подбитой голубкой трепещет отражение ее комканного кружевного платка.
   И вот — бурный апрельский разлив вступления!
   Взмах из затакта: повели медленно и раздумчиво…
 
Ветви оделись листвою весенней…
И птицы запели и травы взошли,
Весною весь мир отмечает рожденье…
звук нарастает, жилы на шее хоровички натягиваются…
Великого сы-ы-на… Вели-кой земли-и-и-и…
 
   И поехали с орехами:
 
Лееееееенин…
 
   Это мы, альты и вторые сопрано, еще затаенно; и вдруг — восторженный вскрик первых сопрано:
 
— Ленин!!! Это весны…
 
   Первые сопрано, заполошно перебивая:
 
— Это весны цветенье!!! Ле-еееенин… Ленин!!!
 
   Дружное ликование в терцию:
 
— Это побееееды клиииич!
— Славь-ся в века-а-ах…
 
   Совместное бурлацкое вытягивание баржи:
 
— Лееееееенин! Наш…
 
   Вторые сопрано и альты, борясь за подлинную истовость:
 
— Наш дорогой Ильич!!!
 
   И пошел, пошел, ребятки, финал — наш великий исход, исступление, искупление, камлание, сладострастие тотального мажора безумных весталок:
 
— Ле-ни-ну — слаааааааааааааа-ва!!!
Пар-ти-и слааааааааааааааа-ва!!!
Сла-ва в векаааааааааааааааааа-ах!!!
 
   …и вот теперь… подкрадываясь с пианиссимо, раскручивая птицу-тройку до самозабвенного восторга, по пути прихватив мощное сопрано нашей хоровички, налившейся свекольным соком, стремительно хлынувшим на лоб ее, щеки и монументальную грудь!!!
 
Слааааааааааааааааа-а-ва!!!
 
   Обвал дыхания в беспамятство тишины.
   Яростный гром аплодисментов под управлением жюри.
* * *
   С неделю было тихо. Мать не трогала Веру, присматривалась. Правда, в первый же вечер в отсутствие дочери сгребла все холсты, подрамники, кисти и коробки с сангиной и мелом и свалила на пол в маленькой восьмиметровой комнате, где Вера обычно спала.
   Большую же, пропахшую скипидаром, лаком и краской, — дочь считала ее мастерской и на этом основании превратила в свинарник, даже доски для подрамников в ней строгала, — мать отмыла, проветрила, постирала и повесила на окна старые занавески, пять лет валявшиеся в углу на стуле (света ей, дылде, видите ли, не хватало!), и для порядку прибила на дверь небольшую такую задвижечку, не засов какой-нибудь амбарный, — все-таки с дочерью жить, не с чужим человеком.
   Вера, увидев это, ничего не сказала: в самом деле, нужно же и матери где-то жить. Жаль было только постановку для натюрморта, мать разобрала ее. Окаменелые от давности гранаты выбросила, а медный, благородно темный кумган обтерла от пыли тряпкой, служившей в постановке вишневым фоном, и переставила на подоконник.
   «Ах ты, корова старая, — подумала дочь беззлобно, — я неделю ждала, пока он пылью покроется, чтоб не слишком блестел…»
   Вообще Вера была настроена миролюбиво, мрачно-миролюбиво. Вечерами сидела в своей комнате и часами рисовала автопортреты, поминутно вскидывая глаза на свое отражение в остром осколке когда-то большого и прекрасного зеркала. Иногда раздевалась до пояса (натурщицы были не по ее студенческому карману) и таким же сосредоточенно-цепким взглядом, словно чужую, вымеряла себя в зеркале: прямые плечи, робкую, как у подростка, грудь, втянутый живот…
   В первые дни мать, все еще играя роль «вернувшейся мамочки», пробовала беседовать по душам, то есть совала нос не в свои дела, давала идиотские советы или принималась вдруг рассказывать душещипательные тюремные истории. Но нарвалась несколько раз на едкие замечания дочери и отступилась.
   Дочь не пускала в свою странную, но, видимо, устоявшуюся жизнь. Ну, и маячил между ними еще живым укором этот недобиток, который и получил свое, на что напрашивался…
   У Веры как раз тогда заканчивался период длительного увлечения хатха-йогой; по утрам она уже не стояла на голове и не тратила полтора часа на позы с тех пор, как умножила эти полтора часа на семь (неделя), а потом на тридцать (месяц), и прикинула — сколько времени поглотило у нее бессмертное учение.
   Рассудив, что полтора месяца — довольно жирный кусок от ее, безусловно, смертной жизни, утренние занятия самосовершенствованием она прекратила, но все еще была убеждена, что, закрыв глаза и вызвав в воображении круг зеленого цвета, можно сосредоточиться и усилием воли погасить любые нежелательные эмоции — например, ярость при виде задвижки на двери, которую приколотила эта старая тюремная комедиантка.
   С тех пор, как мать вернулась, зеленый круг приходилось вызывать в воображении довольно часто, и у Веры появилось опасение, что вся ее жизнь теперь может пойти сплошными зелеными кругами: мать устроилась уборщицей в очередной стройтрест и понемногу набирала обороты: купила себе венгерские кроссовки, завилась и стала красить губы.
   Вера насторожилась, как насторожился бы житель горной деревушки, заметив, что над давно погасшим вулканом вновь курится дымок.
   И вправду, дней через пять, вечером мать ввалилась разгоряченная, деятельная. Распахнула пошире входную дверь: за нею, тяжело топая, поднимались по лестнице двое мужчин с ящиками на плечах.
   — Рахимчик, сюда… Рахимчик, легче давай… — командовала мать. — Колюнь, ложь эту хреновину вот здесь… Осторожней, не побей!.. Та-а-ак…
   Вера вышла из своей комнаты и молча смотрела на озабоченную беготню. Колюня и Рахимчик сбегали еще по два раза вниз, внесли шесть банок импортной краски…
   — Рахимчик, ну что, — все там? Дай вам бог здоровья, ребятки, подмогли. Получайть! — мать, как разгулявшийся купец в кабаке, с размаху вмяла в Колину ладонь трешку.
   — Ка-ать… — с жалостливым укором протянул Коля, — натаскались же…
   — Ка-а-люня! — мать изумленно-ласково подняла брови. — А бог где? — и похлопала ладонью по молодой его, напористой груди. — Вот где бог-то! В нас-то он и есть…
   Вера хмыкнула и даже вперед подалась, чтобы не прозевать Колюнину реакцию на божественный довод. С богом — это новенькая была хохма, может, в тюряге у кого переняла. Но Коля, несмотря на молодой возраст и, вероятно, вполне атеистический взгляд на мир, смутился и как-то потускнел. Бедняга просто не знал, что из матери невозможно вышибить лишней копейки, а то бы и вопроса такого нелепого не стал поднимать.
   Когда парни ушли, Вера осмотрела ящики. В них была чешская кафельная плитка. Предположить, что мать решила ремонтировать квартиру, Вера никак не могла. Выходит, взялась за старое, коммерсантка чертова.
   — По нарам соскучилась? — спросила ее Вера.
   Мать оскорбилась не на слова дочери, а на тон — спокойный. Бесило ее это спокойствие.
   — Заткнись, акварель чокнутая!
   — Ну, сядешь…
   Мать прищурилась азартно:
   — Эт кто меня посадит, ты что ль?
   — Я!
   Вера ответила так неожиданно для себя и вдруг поняла, что может посадить. Стоило бы, во всяком случае. Чтобы не одуреть от зеленых кругов перед мысленным взором.
   Мать задохнулась от ярости:
   — Ты?! Ты?! Ты меня посадишь, помазилка драная?! — И присовокупила длинно. И еще присовокупила.
   — Ну, эту поэзию мы слыхали, — невозмутимо ответила Вера, повернулась и пошла к себе в комнату. Но не успела закрыть за собою дверь — мать подскочила и кулаком сильно ударила дочь по спине, между лопаток.
   Вера в драку не кинулась, сдержала себя, хотя волна горячей крови долго еще гулким прибоем омывала сердце. И никаких кругов в воображении она вызывать не стала.
   Отчеканила только с тихим, леденящим душу бешенством:
   — Еще разок лапу на меня поднимешь — горько раскаешься…
* * *
   И началось… Не жизнь, а война двух миров.
   Сначала явился участковый — строгий белобрысый молодой человек немногим старше Веры. Проверил документы и предложил ознакомиться с заявлением. Вера без особого интереса пробежала глазами безграмотные строчки, написанные знакомой деятельной рукой, и расстроилась: мать вышла на военную тропу. В заявлении сообщалось, что гражданка Щеглова В. из 15-й квартиры, особа без определенных занятий, тунеядка склочного характера и аморального поведения, третирует весь дом постоянными дебошами, пьянством и сквернословием. Поэтому от всех жильцов большая просьба до работников милиции: будьте добреньки выселить гражданку Щеглову В. из квартиры, где она регулярно измывается над матерью с подорванным здоровьем. Подписана бумажка была: «группа соседей не откажуца потвердить». Далее стоял энергичный и невнятный росчерк материной подписи и приписка: «и зогадила всю квартиру».
   Вера аккуратно сложила листок вдвое, вернула его белобрысому участковому и сказала:
   — Заходи, компотом угощу, абрикосовым.
   Участковый нахмурился и вошел. Вера налила ему в большую кружку компоту и отрезала кусок пирога с яйцом и луком. Ей слишком часто приходилось сидеть на диете, особенно в те месяцы, когда почти на всю зарплату закупала в художественном салоне материал — холст, бумагу, подрамники, лак… Так что, если вдруг заводилась свободная десятка и накатывало столь редкое у нее кулинарное вдохновение, Вера уж не жалела часа полтора потоптаться у плиты, чтобы затем в дивном одиночестве провести вечер наслаждений — за книгой, смакуя по кусочкам отбивную, зажаренную с луком и картофелем, отпивая медленными глотками кофе, сваренный ею по-настоящему, как Стасик научил — с пенкой, подошедшей дважды…
   — Что ж вы с соседями не ладите? — строго спросил участковый.
   Вероятно, строгостью хотел уравновесить либерально-попустительское питье компота у проверяемой гражданки.
   — Соседи у меня хорошие, — ответила Вера. — А бумажку моя мать писала.
   Парень сильно удивился — видать, недавно приступил к обязанностям участкового, а может, просто рос в приличной семье. Даже перестал жевать. Снял фуражку, вытер платком потную красную полосу на лбу:
   — Ну, дела-а-а… Чего это она?
   — Такой характер лютый, — объяснила Вера… — Да ты не расстраивайся! Давай я твой портрет нарисую? Вон у тебя какое лицо… надбровные дуги какие, мощно вылепленные…
   Участковый смущенно потрогал свои надбровные дуги, которые расхвалила гражданка Щеглова В., отодвинул пустую кружку и сказал:
   — Да нет, в другой раз. Спасибо.
   Он осмотрел квартиру, зашел в Верину комнату, внимательно оглядел расставленные вдоль стен холсты на подрамниках, большие картонные папки, коробки с пастелью и сангиной… пятачок свободного места с мольбертом у окна и топчан, занимающий чуть не треть комнаты…
   — Да-а-а… Тесно тебе здесь… Помолчал и добавил:
   — Говорят — искусство, искусство! Работники искусства… А я гляжу — не очень-то у тебя чистая работа…
   — Ну, у тебя — тоже… — усмехнулась Вера. Уже на пороге он сказал озабоченно:
   — Хорошо, что я по соседям сперва не двинулся. Может, вызвать ее в оперпункт, прижучить маленько?
   — Не надо, сама справлюсь. И объяснила насмешливо:
   — Это из нее талант прет, понимаешь? Она талантливая, только образования нет, и жизнь была тяжелая — война, блокада… родные поумирали все… Если б ее вовремя образовать, вышла бы птица большого полета. Может, министр финансов, может, гениальная актриса…
   Вечером она сказала матери:
   — Значит, вот так: судиться и сволочиться с тобой я не буду. На это нужны время и вдохновение, а мне все это пригодится для другого дела… Не хочешь жить нормально — давай размениваться.
   — Еще чего! — мать возбужденно улыбалась. — Я не для того квартиру зарабатывала, чтоб по ветру ее размотать!
    О том, как она зарабатывала эту квартиру, до сих пор ходили легенды в жилищном отделе горсовета. И долго еще после происшествия кто-нибудь из чиновников посреди совещания оборачивался к другому, прицокивал языком, подмигивал, говорил шепотом:
    — Адыл Нигматович, я как вспомню: ка-акая же-енщи-на, а? Груди-то видали, прям антоновка, золотой налив!.. Как думаете, она вправду с четвертого этажа сиганула бы?
    — Э-э-э! — морщился Адыл Нигматович, — глуп-сти! Тот дженчина просто бандитка некультурный, больше ничего. Какой воспитаний у него, а? Вишел голий на балкон, дочкя на перил садил… Кричал — сам прыгну, дочкя ронять буду!.. Гришя, подумай сам — зачем горсовет такой скандал! Пусть уже сидит в тот квартир, самашедчий дженчина!
   — Ты у меня отсюда бесплатно вылетишь, вместе с картинками, ветер в ушах запоет!
   «Портрет бы с тебя, стервы, писать, — подумала Вера. — Уж больно живописна в яркой косыночке на рыжей завивке, в оранжевой этой кофте… Посадить у окна, чтобы свет — слева, а фон приглушенный, пожалуй, серовато-синий… Тогда лицо приобретет сияющий зеленоватый оттенок, дополнительный к красному, яркому… Та-ак… Свет от окна освещенную часть лица сделает холоднее, чем затемненную… а на той будет рефлекс от теплых оттенков обоев… Хм… так-так… аккорды зеленого и красного повторить в одежде… да… и более глухими отголосками на спинке стула… и тогда среда наполнится энергией двух этих цветов, из которых возникнет живописная ткань портрета…»
   Ну, чего не жить как люди?
   Вслух она сказала:
   — Ну, смотри, не обижайся… Мать театрально захохотала.
2
   Из большой и горластой семьи Щегловых — одних детей было трое, да мать с отцом, да тетя Наташа с сыном Володей, и все жили дружно и суматошно в двух комнатах в коммуналке на Васильевском острове, Четвертая линия; — так вот, из всех Щегловых в живых после блокады остались восьмилетняя Катя и брат Саша.
   В армию Сашу не взяли из-за эпилепсии.
   Их эвакуировали в Ташкент… И здесь Сашу и умирающую Катю взяла к себе на балхану узбечка Хадича.
* * *
   «— Да нет, милая вы моя, все не так скоро делалось! И вообще, делалось-то как бы и не людьми, а безумной воронкой эпохи, которая всасывала всех нас в какую-то гигантскую утробу оцепенелого ужаса, голода и хаоса войны…
   Вы извините, что я так сразу, и сразу — с критикой. Вы сказали, что собираете воспоминания бывших ташкентцев, как вы выразились — «голоса унесенных ветром» — ну, и я обрадовался. И хотя в Ташкенте я был только в детстве, в эвакуации, а потом вернулся в Саратов, я все же считаю себя вправе тоже «подать голос». Так что вот, посылаю запись…
   …Я-то помню кое-что из того времени, хотя был совсем пацаном… — так, картинки отдельные. Представьте, что на некий азиатский город сваливается миллион вшивого, беглого оборванного люда… На вокзал прибывают эшелоны за эшелонами, город уже не принимает. И это разносится по вагонам, люди передают друг другу: «Город не принимает… не принимает… не дают прописку».
   И все-таки горемычные толпы вываливались из поездов и оставались на привокзальной площади, расстилали одеяла на земле и садились, рассаживались целыми семьями в пыли под солнцем. Ступить уже было негде, приходилось высматривать — куда ногу поставить… А прибывали все новые, новые оборванцы… бродили по площади, встречали знакомых, спрашивали друг друга: «Вы сколько сидите?» Узнавали новости о близких, приходили в отчаяние… И все-таки сидели…
   И мы с мамой сидели, изо дня в день… потому что ехать дальше — означало гибель, а в Ташкенте выживали, цеплялись за какую-то работу, жизнь вытягивала соломинкой надежды.
   Помню, на этой, залитой солнцем и застланной одеялами, площади лежала женщина в беспамятстве. У нее было сухое, обтянутое кожей лицо и губы, иссеченные глубокими кровавыми трещинами. Кто-то сжалился и смазал эти кровоточащие трещины постным маслом, и вдруг она, не открывая глаз, судорожно принялась слизывать масло с губ…
   … А вот еще картинка: мы с мамой идем по улице, над головой — сплошная зеленая крона с узорными прорехами ослепительного солнца, у мамы в руке наш единственный фанерный чемодан… а вокруг на гремящих самокатах разъезжают мальчишки и кричат: «Жидовка, скажи „кукуруза!“»… Я держу маму крепко за руку и, конечно, верю в ее силу… но все-таки немного страшно… На вокзале можно было взять носильщика — дюжего мужика, — он обвязывался ремнями-веревками и пешком тащил чемоданы по адресу, какой скажут… просто шел впереди тебя, сгибаясь под тяжестью баулов и тюков… С носильщиком было бы не так страшно идти по чужому городу… Но у нас ни тюков, ни денег не было, поэтому мама несла чемодан сама, только руки меняла. Останавливалась, говорила мне, тяжело дыша: «Подожди… зайди с другой руки»… и мы шли дальше… А самокаты сужают круги, все теснее кружат на своих гремящих подвизгивающих подшипниках: «Жидовка, скажи „кукуруза!“».
   Мама вдруг остановилась и в сердцах крикнула: «Холера тебе в пузо!!!»… И это так понравилось мучителям, что они отстали…
   …Рынки, конечно, помню… Алайский рынок, знаменитый… это был какой-то… Вавилон! Вот уж действительно где смешались языки-наречья, пот, слезы, тряпье, тазы, ослы, арбы, люди… А ворья сколько! Вся страна беспризорная, голытьба окаянная сползалась в город хлебный, теплый… Люди говорили: «Самара понаехала!», почему-то считалось, что самарцы — сплошь ворюги… Когда в кинотеатрах стали крутить кино «Багдадский вор», появилась присказка: «Пока смотрел „Багдадский вор“, ташкентский вор бумажник спер»…
   Помню, на рынке однажды поймали вора. И кто-то уже стал звать милицию, а один дядька — краснорожий, однорукий, сказал: «Не надо, сами справимся!»
   Несколько мужиков сгрудились над пойманным, и только слышно: уханье и — хрясть, хрясть! Так дружно, так остервенело били!.. И только потом я догадался, что били-то его свои и что однорукий краснорожий был, наверное, главарем шайки, а того, пойманного, била вся его шобла, била до полусмерти — таким образом спасая…
   Шестьдесят пять лет прошло, а эти картины у меня перед глазами, как вчерашний день… И вообще, сколько за плечами осталось — Саратов, Москва, десятки городов… Вот сейчас и до конца уже — Марбург, а я до сих пор, стоит только закрыть глаза, так ясно представляю себе эту улочку, по которой мы с мамой идем, — высоченные кроны чинар сплетаются над головою в зеленый солнечный тоннель…»
* * *
   …Хадича, маленькая проворная женщина, подвязав с утра косынкой седые жидкие косицы, целый день бесшумной юлой крутилась по утоптанному, чисто выметенному дворику. А Катя умирала…
   Истонченный блокадным голодом желудок отторгал пищу. Девочка лежала на цветастых курпачах, расстеленных на балхане, и молча глядела в теплое узорное небо, сквозившее радужными снопиками сквозь листья чинар. Виноградные лозы оплетали деревянные столбы балханы. Настырный ветерок трепал на плоских крышах алые лепестки маков… Где-то во дворе с курлыкающим ровным звуком день и ночь вдоль дувала катился арык…
   Саша сидел рядом, обхватив колени, — сутулый, мосластый, сам донельзя худой, — и тихо плакал: он понимал, что Катя умирает и он остается один из Щегловых, совсем один, в этом бойком южном городе, среди чужих людей. Он никого к Кате не подпускал и все разговаривал с ней, отворачиваясь и отирая слезы рукавом рубашки.
   — А потом, Катенька, мы поедем на острова, на лодке кататься. Помнишь, как первого мая, до войны? Нам тогда еще двух лодок оказалось мало, тетя Наташа на берегу осталась… А Володька так перегнулся через борт — за твоим уплывшим шариком, — что мы чуть не перевернулись… помнишь? Я буду грести, а ты вот так сядешь на корме и руку опустишь в воду, а вода ласковая, теплая… Это обязательно будет, Катенька…
   Хадича несколько раз поднималась на балхану, смотрела на девочку, качала головою и бормотала что-то по-узбекски. Под вечер, завернув в головной платок сапоги старшего сына, Хикмата, ушла и вернулась через час без сапог, осторожно держа обеими руками поллитровую банку кислого молока.
   — Кизимкя, бир пиалушкя катык кушяй, — озабоченно приговаривала она, натряхивая в пиалу белую комковатую жижу.
   — Оставьте ее… — угрюмо простонал Саша, — все равно вырвет…
   И тут лицо тихой Хадичи изменилось: она тонко и гневно закричала что-то по-узбекски, даже замахнулась на Сашу худым коричневым кулачком, сморщенным и похожим на сливу-сухофрукт.
   Осторожно подложив ладонь под легкую Катину голову, приподняла ее и поднесла к губам девочки пиалу. Катя потрогала губами прохладную кисловатую массу, похожую на жидкий студень из клея, а еще на довоенный кефир… послушно отхлебнула и потянулась — еще.