Страница:
На другой день Катя перебралась на половину Семипалого. Он сам предложил, и не понять было – шутит или всерьез. Поживи, говорит, у меня, пока не надоест. А то сожрут там тебя бабы... Пока не надоест... Кому? Кате или ему, Семипалому?...
Эти-то перепады – от тихой нежности к хищному оскалу – и щекотали Семипалого, волновали его...
За месяц он одел ее: купил широкий модный песочного цвета макинтош, шубу, обуви три пары и кучу всякого тряпья, от которого она обезумела, опьянела, каждый час меняя кофточку или юбку.
Тряпье – пусть, ладно. Но не больше!... Никаких драгоценностей, иначе волчонок почует запах крови, и неизвестно – к чему это приведет...
Наверное, слишком много он позволял ей – какую штуку сыграла она со Сливой и этим слизняком Пинцем! Зубами вырвала кусок побольше – сама, не побоялась, напала без предупреждения! Когда в будку его среди дня ввалились багровый от злобы Слива и гадючка Пинц, Семипалый выслушал их и насмеялся от души.
Он любил наблюдать за ней искоса, с удовлетворением отмечая, какая она гибкая, легкая, в какое согласие с голосом приходит все ее тело, когда она рассказывает о ком-то, изображая интонацию, движения, походку человека... И видно было, что совсем не задумывается над этими жестами и гримасами, то есть движима только природным даром.
Однажды вечером она принялась изображать ему трамвайных пассажиров.
То бабая из кишлака, впервые попавшего в город: как проезжает он одну остановку за другой, боясь сойти по ступенькам на тротуар, заносит ногу, держит ее приподнятой и наконец ставит на место. Двери закрываются...
То старый еврей, возмущенный поведением сына, как-то сам вылепливался из ее лица с характерной желчно-иронической гримасой: «Лучше бы он меня зарэзал, – я бы это легче перенес! – чем он мне такое сказал!»
То украинский дядька, отягощенный приличным воспитанием, трубно сморкается, потом оглядывает публику и говорит вежливо:
– Звиняйте, это я носом...
А вот забубенная компания возвращается с гулянки к остановке. Полупьяный гармонист, разворачивая свою гармонь, выкрикивает частушки. И пьяная баба выплясывает, подпевая ему в тон. Подъезжает троллейбус... Вскочив на нижнюю ступеньку и вцепившись в поручень одной рукой, баба другой рукой продолжает широко поводить под музыку, одновременно притоптывая и приплясывая на ступеньке. У гармониста фуражка съехала набок, две тетки из той же компании подтанцовывают на остановке. Водитель сидит, скрежеща зубами, так как не вправе тронуть троллейбус, пока эта компания не ввалится в салон. А те, с раскрасневшимися потными лицами, все отплясывают, разворачивая гармонь, голосисто выкрикивая:
– А ты актриса, волчонок. Нет, правда! У тебя большие способности. Тебе учиться надо... – Помолчал и добавил задумчиво:
– Да и я способен на большее, чем в будке торчать.
Она прыжком забралась к нему на кровать, растопырила пальцы, будто сейчас задушит.
– Да и не торчи, – сказала она. – Денег у тебя и так навалом.
Он засмеялся невесело:
– А я больше хочу... И тебе не советую деньги мои считать. Ясно?
Она отпрянула, спрыгнула с кровати и, напевая, пошла по комнате кружить...
– Я-а-асна, а как же! – выговорила аккуратненько, улыбаясь своим оскалом.
Она все понимала – про себя, про него, – поэтому тоска отпускала ее лишь для передышки, как цыган своего ручного медведя отпускает на длинную цепь. Понимала, что – не навсегда. Понимала, что для Семипалого она проста, необразованна. Однако не тянулась – хоть как-то наверстать, хоть немного сократить это расстояние.
Вообще презирала всякую натугу. Все ее существо, искореженное детским голодом и страшными смертями близких, было устремлено только к одному – добыче.
Единственно что – любила, когда Семипалый вспоминал боевых товарищей. О дяде Лёше просила рассказывать несколько раз, с подробностями.
– Не пропускай! – просила... – Отец, значит, был из казаков...
– Но опальный! Из казаков его выгнали в 1905 году, за то, что он отказался рубить студентов на демонстрации. Когда искореняли нэпманов и кулаков, его взяли за то, что в Ростове владел двумя домами, – он к тому времени был землемер, непьющий, серьезный человек. Конечно – враг народа, а кто же! Лёше тогда было тринадцать лет, он как сын врага народа тоже загремел в лагерь. Сидел в женской зоне, с уголовницами... Они шили рукавицы, телогрейки, ватники... ну и разыгрывали Лёшу в карты на ночь.
– Бабы?! – ахала она, – мальчишку?!
– Кать, ну я же тебе рассказывал... Потом, когда вышел из лагеря, его направили в военное училище. Ну, началась война, попал он на фронт в звании старшего лейтенанта разведроты. Чуть ли не в первом бою – тяжелый был бой, много людей погибло – его контузило. Он по госпиталям валялся, лечился, опять на фронт попал, но до конца так и звенело в ушах... и бешенство вдруг накатывало – мы уже знали, старались в такие минуты подальше держаться... И вот, сидит дядь Лёша в окопе, чистит автомат, тот на коленях лежит... Вдруг – капитан Несольцев, как черт из табакерки: пойдешь, говорит, со своими людьми опять таким-то коридором. Лёша ему: там же немцы все держат. Дай мне другой коридор!
– Нет, пойдешь, куда я сказал!
Этому Несольцеву, понимаешь, карьеристу, сукину сыну, никого не было жаль.
– Не пошлю я ребят, зазря погибнут!
– Пойдешь, так твою перетак! – выхватывает в злобе пистолет, вскинул его... А у Лёши-то автомат на коленях лежал, он его только что чистил. Ну и успел раньше Несольцева. Просто успел! Прошил его насквозь... Потом мучился... «Знаешь, – говорил, – понимаю, что был он подлец, мерзавец, все бойцы его ненавидели. Понимаю, что он-то меня точно порешил бы, не успей я... Все понимаю... Но: ведь сколько я немцев ухлопал! Без счету... Ни один никогда не снился... А этот – что значит свой! – каждые полгода снится»...
Расслабившись, размякнув от ее преданного внимания, Семипалый пускался в институтские воспоминания и, незаметно для себя, переходил на рассуждения – тогда какие-то, враждебные Кате, иностранцы выскакивали из его слов, как черти из бутылки, изрекали глубокомысленную муть. Некий Кант что-то где-то сказал, а другой, с идиотской, как кличка, фамилией Спиноза, считал иначе... И вся эта абракадабра лилась однообразным потоком, затопляя Катю скукой и безнадежной тоской... А она любила только жизнь, только случаи с людьми, только сильные характеры и поучительные поступки...
Слушала Семипалого с холодноватой отчужденностью, поглядывала насмешливо, а иногда довольно грубо прерывала громким возгласом с французским прононсом, в который вкладывала неизмеримый пафос:
– Энтри-коо-от!
Семипалый осекался, глядел на нее с молчаливым недоумением или цыкал как нашкодившему щенку:
– Фу! – добавляя негромко. – Дура...
Именно с этого времени зародилась в ней неприязнь к «шибко умным».
Ничего не могла она поделать с собой. Что-что, а против себя не шла никогда. Собственный характер волок ее на аркане к несчастьям и одиночеству... Вечная игра с огнем, глупый азартный риск...
– Спрашиваешь!...
– ... а как одевались, что было в моде, прически, танцы-шманцы?...
– А как же, помню, конечно! В те годы вся жизнь в Ташкенте проходила на улице. Особенно по вечерам, особенно в теплое время года... Неторопливо так прогуливались по центральной, Карла Маркса, пары и компании; мужчины выходили в льняных белых брюках-клеш, дамы – под китайскими зонтиками... Как раз снесли Воскресенский базар – его еще называли в народе «Пьян-базар», – действительно средоточие всякой пьяни, и начали строить театр оперы и балета имени Навои – ты его хорошо помнишь? Имперского величия здание! Архитектор – Щусев, тот самый, автор Мавзолея... Строили его пленные немцы и японцы, причем пленные немцы ходили без конвоя, а пленные японцы – под конвоем. Кстати, один из прорабов, наш сосед, посмеиваясь, говорил, что японцы возмущаются качеством строительства и материалов, чуть ли не с ужасом говорят: «Это здание не простоит и двухсот лет!»
– Слушай, а что носили в то время?
– Девушки – легкие платья из крепдешина, креп-жоржета, набивного шелка и ситца... А, да, еще были в моде шелковые юбки фасона «солнце», с подтяжками, и платья фасона «кимоно», под горло, с открытыми руками, ну, и надставные плечи, так, чтобы к ушам задирались...
– А душились чем?
– Смотря – кто... Я, по бедности, – духами «Ландыш». «Огни Москвы» были очень популярны, но подороже, шли в синем таком флаконе. Позже появились «Красная Москва», «Красный мак», «Пиковая дама»...
– А косметика? Прически?
– Тогда не было принято... девушки не красились... Замужние, те могли пройтись по носу пудрой «Лебедь белая», ну, губы тронуть помадой... А прически... Многие зачесывали волосы наверх, да еще запихивали их в какую-то сеточку, это очень старило...
Да, так – улица Карла Маркса... На ней всех знакомых можно было встретить; останавливались, обсуждали новости, сидели на скамейках вдоль бульвара – крепкие такие скамейки с приземистыми чугунными ножками, с выгнутыми спинками... Тут же зарождались и рушились романы, вспыхивали семейные сцены, в Сквере собирался кружок болельщиков футбола, оттуда неслось оживленное обсуждение очередного матча: спортивные термины вперемешку с матом.
– А танцы-шманцы?
– Ну, в ОДО, в Окружном Доме Офицеров, трижды в неделю работала танцплощадка – в среду, в субботу и воскресенье, с 9 утра до позднего вечера... Плати рубль и танцуй себе, сколько влезет – танго, фокстроты, вальсы... Ты что, не помнишь парк при ОДО? Он огромным был, очень зеленым, с экзотическими растениями, розарием, клумбами...
– Там ведь и летний кинотеатр был, и эстрадные артисты с концертами выступали?...
– ...а по вечерам у входа в парк играл духовой оркестр ОДО. Обстановка была страшно романтичная: звездное, прекрасное ташкентское небо, все напоено влюбленностью... Замечательная музыка издалека кружила, – например, вальс «На сопках Манчжурии»... Так молодёжь зазывалась в парк: офицеры, солдаты, студенты... Понимаешь, время еще было довольно тяжелым, те, кто вернулся с фронта, – наше поколение, – учились, работали, все еще недоедали и недосыпали... но как-то все же по-своему были счастливы. Многие были уверены, что мы живем в самой прекрасной стране, которая победила мировое зло фашизма, ну и так далее...
– А вы что, все идейные были?
– Как тебе сказать... Те, кто умел думать, обобщать... да просто – видеть, понимаешь, просто видеть – это ведь тоже надо уметь... Например, судьба Нины Закржевской, моей сокурсницы: ее отца – он был начальником Среднеазиатской железной дороги – арестовали в тридцать седьмом и сразу расстреляли. А мать взяли через месяц. Остались девочки – Нина, ей было двенадцать, и старшая Наташа, четырнадцати лет. От них шарахнулись все родственники, за свои шкуры испугались. Квартиру отобрали, девочки оказались на улице... Взяла их к себе узбечка, молочница. И сестры прожили у нее на балхане год, пока Наташа не пошла работать. Она и Нину вытащила, заставила поступать в университет... А мать их нашла, еще когда сидела. Выжила – знаешь за счет чего? Она закончила Бестужевские курсы, а бестужевки учили стенографию. Так что в лагере она оказалась единственной стенографисткой. Этим подонкам, лагерному начальству, надо было стенографировать все их сходки. Так вот, она выжила благодаря стенографии... Смешной в этой истории эпизод: старшая ее дочь, Наташа, вышла замуж за хорошего парня. Ну и зять написал незнакомой своей, заочной лагерной теще письмо – как, мол, любит ее дочь и все силы приложит... и так далее. В ответ мать присылает настоящий разнос: «Наташа! Обращаю твое внимание на то, что в письме твоего мужа допущены две синтаксические ошибки! Это недопустимо! Поработай с ним!»... А освободилась она, когда мы учились на четвертом курсе... И это тоже, скажу тебе, история... Она просто написала дочерям, что, мол, скоро приеду... но не назвала точной даты. Когда поезд подъезжал к Ташкенту, продала на какой-то станции пальто и на эти деньги – прямо на вокзальной площади – зашла в парикмахерскую, сделала завивку, маникюр... И только тогда поехала к дочерям. А?!
– Вот это женщина!
– ... а на другой день мы, сокурсницы Нины, купили огромный букет бульдонежей, помнишь, белые такие шары-цветы, весной продавались в ведрах на каждом углу... и пошли к ней с цветами...
– ...ну, это, знаешь, тоже поступок нехилый...
– Да нет, в Ташкенте как-то было... легче жить... Мы меньше боялись... Может, солнца было много, а в нем ведь, как теперь выясняется – серотонин содержится, да? – ну, тот гормон, что лечит страх, облегчает сердце... Так вот, это солнце, эти платаны в парке ОДО... листья величиной с тарелку... музыка танго...
– Мам, а под что еще вы танцевали?
– Под «Брызги шампанского», «Утомленное солнце», «Дождь идет»... Под «Рио-Риту»... Еще пели: «Если любишь – приди, если хочешь – найди, этот день не пройдет без следа, если нету любви, ты меня не зови, все равно не найдешь никогда»... А заканчивался вечер танцев таким фокстротом, он назывался «Вышибальный – по блату». Никто не знал его настоящих слов. Кто-то из пошляков сочинил что-то эдакое: «По блату, по блату, сестра пульнула брату, а мама – адвокату, и все пошло по блату. А папа сердится и все ворчит, а мама лыбится и все молчит»... Такую вот белиберду напевали себе под нос в заключение вечера...
– А я помню, у соседей была радиола и футляр веером, там лежали пластинки...
– ...ну, ты-то все время пела! Уже в три года ты исполняла «Бэса мэ мучо» очень музыкально...
– А еще, помню, однажды вы взяли меня на последний сеанс в летний кинотеатр при ОДО, на фильм... – не помню названия... – там играла страшно популярная Симона Синьоре!...
– «Путь в высшее общество» назывался... Да, были сумасшедшие очереди, с милицией... А ты что, правда все это помнишь?
– ...еще помню фильм с концертом Ива Монтана; я сидела между вами на длинной скамейке, болтала ногами и, задрав голову в открытое небо с обалденными звездами, слушала, как он поет эту, твою любимую – «Опавшие листья»...
– О-о, да-а-а... «Листья летя-ат, сад облета-ая, низко к земле-е прислонился ду-уб...
– «...слова любви не замира-ают, они готовы сорвать-ся с губ»...
Семипалый еще лежал в полудреме, растянувшись под простыней. Перевитая бинтами клешня лежала рядом покойно, как сверток.
Катя обтерла губы, вернулась в комнату и, как была – в короткой ночной сорочке, – села на стул.
Семипалый приоткрыл глаз, лениво и вопросительно взглянул на нее, опять смежил веки.
– Когда блюю по утрам – это что? – наконец спросила она, не глядя на него...
Помолчали.
– Это ничего, – спокойно сказал он, не открывая глаз. – Договоримся с врачом... Это недорого...
Катя сидела не шелохнувшись. Она и не ждала от Семипалого другого решения. Да и ей ребенок был совсем не нужен. Но даже гнев, даже раздражение, досада подействовали бы на нее не так страшно. Мразь, подумала она, это же твой ребенок, открой хоть один глаз, хоть клешней пошевели... «Недорого... Договоримся...»
– А если не договоримся? – угрюмо спросила она, чувствуя тиканье бешенства в висках, словно уже сорвали чеку с детонатора и взрыв должен последовать неминуемо, хочет того Катя или нет.
– Договоримся, – оборвал он сухо.
«На!!! – она мысленно выкинула руку в неприличном жесте, – я тебе не курица, чтоб выпотрошить меня, когда тебе вздумается!»
Мощное течение бешенства уже несло ее и швыряло, как несет и швыряет щепку в горном потоке.
Она встала, распрямилась, сильно потянулась, до истомы и головокружения, и отчеканила с удовольствием:
– Осточертел ты мне, Семипалый!
Он открыл глаза, сел и с интересом взглянул на нее.
– Да ну?
– Ага. Осто... – она закончила витиевато и непристойно.
– Все, Катерина, – он откинулся на подушку. – Устал я от тебя, ей-богу.
Семипалый еще пытался сохранить спокойствие на лице, но желчь уже разливалась в складках рта, потемнели глаза, отвердели желваки на скулах. Семипалый привык, чтоб ему подчинялись. Слишком он забаловал эту невоспитанную и невежественную девку, слишком много воли дал – сам виноват... Ладно! Пусть катится на все четыре... Но прежде, конечно, надо избавиться от ребенка. Неизвестно, что она выкинет через год, через пять лет. По наследникам он пока не тоскует. Задобрить ее, что ли? Или припугнуть?
Катя, между тем, оделась и, судя по всему, собиралась куда-то основательно – раскрыла свой черный фанерный чемодан и складывала в него вещи стопкой.
– Ты куда? – насторожился Семипалый.
Она подняла голову, скинула с лица прядь пепельных волос и сказала мягко, почти благодушно:
– Я ж тебе сказала – надоел. Тошно с тобой... Командуй вон Сливой... Пинцем... А то вели Жабе убить меня, как вы того, возле будки, убили.
– Заткнись! – он отшвырнул простыню и вскочил на ноги. Сказал врастяжечку, как тогда, у будки:
– Не горячись, Катя... уйдешь, когда захочешь, как человек. И шмотки все заберешь... Кольцо тебе куплю с камушком... Только уговор – ребенка отсюда не унесешь...
Катя глядела на него с изумленной, застилающей глаза ненавистью. Ах ты, Юрькондратьич, тварь семипалая! Как же ты, между тем, боишься меня! Да и не меня, вернее, а свое же семя! Нет, дружок, и живот от тебя унесу, и оберу, и заложу весь твой гадюшник... Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, от могилы на Пискаревке... от подвала эвакогоспиталя... А от тебя, сука семипалая, подавно уйду...
Он осторожно подвигался к ней, протягивал правую руку, говорил что-то, уговаривал... Хотел по-хорошему? Нет, было в его говорке что-то страшненькое.
– Боишься меня? – хрипло спросила она и оскалила гладкие свои белые зубы в улыбке. Отступила, оглянулась мельком – близко ли дверь, – подобралась вся, как для прыжка, и сказала:
– Правильно, бойся! Подпалю я тебя. Не обижайся!... Вот что хотела сказать.
И прежде чем он кинулся на нее, успела вертким обманным движением, подавшись вправо, ринуться назад, мимоходом лягнув стул в живот Семипалому, шибануть дверь ногою и вылететь на улицу...
...На углу переулка она остановилась, медленно подошла к Цилиному лотку и, пытаясь унять бушующий кашель в груди, выдавила:
– Циля... налей... чистой...
Мирно тренькнул трамвай за спиною. Двое парней в футболках, в полотняных белых брюках прошли, горячо что-то обсуждая... – и один из них оглянулся на Катю.
– Налей еще... – тяжело дыша, бормотнула Катя.
Циля с суровым интересом наблюдала, как мучительными крупными глотками прокатывается газировка в узкой шее девушки.
– Катя, шо ты желтая, как моя жизнь? Поговорили за политику? – Циля бросила взгляд на лоскут оторванного рукава Катиного платья. – Зашьем тонкой иголочкой, сам черт не заметит...
– Циля, они меня убьют! – тоскливо и трезво проговорила Катя. – Налей еще... – взяла из рук Цили стакан и, согнув ногу в колене, осторожно обмыла газировкой окровавленную ступню.
– Н-на, – сказала Циля, отрывая полосу от полотенца, – перехвати пятку, шоб зараза не попала.
И, вздохнув, добавила просто:
– Ну, шо тебе сказать, Катя? Раскладуха у мене найдется...
...Вот только жила Циля в соседнем переулке, и это было из рук вон плохо – в любую минуту могли выследить Катю холуи Семипалого. Впрочем, особенно попереживать по этому поводу Катя не успела: вечером того дня, когда Циля привела ее к себе в комнату, – угловую комнату длинного кирпичного барака, – Катя свалилась с высокой температурой, замолола чепуху: про какого-то ребенка, которого надо куда-то убрать, словом – горячка не горячка, а что-то вроде того.
Лежала беспомощная, жаркая, обливалась слезами и часто звала какого-то Сашу, уговаривая его на лодке кататься.
Вот такое еще удовольствие на бедную Цилину голову! Главное, неизвестно – заразная она, Катя, или нет. Тут же дети бегали – Розка и Вовка. На ночь Циля забирала их к себе в постель, и перед сном они возились с приглушенным смехом, отпихиваясь друг от друга кулаками и коленками, поскуливая.
– А ну, ша! – грозно шикала на них Циля. – Больной человек в доме!
Ко всем еще прочим радостям образовался у Кати нарыв на той самой пятке, которой она на стекло напоролась. Вечерами Циля проводила сеанс лечения: кипятила на примусе воду в тазике, командуя Розкой и Вовкой, посылая их в аптеку то за стрептоцидом, то за свежими бинтами. Подтаскивала к раскладухе тазик с горячей водой, цепко хватала Катину ногу за тонкую щиколотку и опускала в воду, не обращая внимания на стоны и крики. Парила, спокойно сопя, удерживая дергающуюся от боли ногу в тазу.
– Молчи, холера! А то в больницу сдам...
Среди ночи Катя иногда приходила в себя, приподнимала голову, старалась понять – где она и, вспомнив, что это Циля лежит там, тюленьей тушей, на кровати, звала испуганно:
– Циля!
– Ха?!
– Дверь заперта?!
– Заперта.
– На засов?!
Циля, сопя, поминая чуму и холеру, сползала с высокой кровати и шлепала к ведру с водой.
– Пей! – приказывала она, поднимая могучей ладонью Катину голову и поднося к ее губам холодную скользкую кружку. – На засов, на замок, на цепочку, на швабру, на веровку.
И Катя опять роняла голову и уплывала в тоскливые парные туманы, чтобы часа через три, на рассвете, опять всплыть и вскрикнуть:
– Циля! Дверь заперта?!
...Однажды, очнувшись, она увидела над собой литую Цилину грудь и проговорила слабо:
– Циля, найди врача. Надо сделать аборт.
– Кому? – спросила та, отплывая в противоположный угол комнаты и окутываясь клубами тумана, как вулкан Везувий на старой открытке.
– Семипалому... – пробормотала Катя, уронив голову на подушку.
Днем дежурить возле Кати оставались дети. Двое курчавых, как негритята, смешливых чуда-юда: Розка-Вовка.
Катя открывала глаза и спрашивала верткую кудрявую головенку:
– Розка, дверь заперта?
– Кать, я – Вовка.
– Вовка, запри дверь на засов...
– Да она заперта сто раз, – отвечал тот, косясь в открытую дверь барака на зовуще-зеленую траву во дворе, на теплые круглые камни в пыли.
– Опять песня с тою дверью... – тихо докладывал он вечером матери, и они с Розкой прыскали, переглядывались, а Циля хмурилась.
Розка, которая пошустрее была, как-то спросила:
– Кать, а зачем дверь на запоре держать?
Та помолчала... Лежала уже дня два в полном сознании, но слабая до того, что кисти рук чугунными казались.
– «Остров сокровищ», кино – видела? – спросила она серьезно. – Пират может явиться, с черной меткой...
Розка подвинулась ближе, заволновалась кудряшками и спросила испуганно:
– А разве сейчас пираты бывают, Кать?
– Бывают, – мрачно ответила та.
... И явился...
Катя уже поднималась и даже старалась чем-то помочь Циле по дому, – то посуду перемоет, с песочком, что брала тут же во дворе, то залатает какой-нибудь пододеяльник, который Циля собралась уже на тряпки рвать, а вот надо же – еще послужит. (Тетя Наташа, светлой памяти! – как же пригодились твои заботливые уроки рукоделья!)...
Они уже обо всем переговорили, и ясно было, что время они, как сказала Циля, – «проворонили».
– Но живучий, ты глянь, цепко держится! – удивлялась Циля, вроде бы даже одобряя существо, квартирующее в Кате. Сама-то она понимала толк в живучести. – Через такую горячку продержался! Пусть живет, босяк, заслужил!
Странную Катину болезнь она упорно называла белой горячкой и гордилась, что не сдала девушку в больницу, а выходила сама, хоть и намаялась порядком.
Возвращаться на кенафную фабрику ей не хотелось, и Циля обещала поспрашивает и узнать – куда бы можно было приткнуться до родов. О предстоящем Катя думала с тоской и неприязнью. Подолгу сидела, мрачно уставясь на какой-нибудь табурет или тарелку, словно изучала, как они сработаны. Циля на нее покрикивала:
– Не думай! – приказывала она. – Маланхольник родится! Кате, честно говоря, было все равно – какой он родится – веселый или «маланхольник»; веселому ему вроде не с чего быть, а вообще, она бы дорого дала сейчас, чтобы он вдруг растворился, исчез в загадочных недрах ее организма. И кому отомстила, дура? Семипалый будет жить, как жил, припеваючи, а ты, с этим кульком на руках, – куда денешься, и кому нужна? Конечно, надо было согласиться, когда он уговаривал, и содрать с него побольше денег, и уехать отсюда – куда веселее. А куда – веселее? Может, к морю... Вон, в Цилину Одессу.
***
Ему она казалась забавной: резкий ее, неустойчивый характер временами – в теплые минуты неожиданно накатившего душевного разговора – вдруг смягчался, прояснялся, как под рукой реставратора сходит налипшая на живописный слой коричневая накипь времени, обнажая кусочек лазури над крышей дома и легкое, как кисея, белое облако, прежде незаметное...Эти-то перепады – от тихой нежности к хищному оскалу – и щекотали Семипалого, волновали его...
За месяц он одел ее: купил широкий модный песочного цвета макинтош, шубу, обуви три пары и кучу всякого тряпья, от которого она обезумела, опьянела, каждый час меняя кофточку или юбку.
Тряпье – пусть, ладно. Но не больше!... Никаких драгоценностей, иначе волчонок почует запах крови, и неизвестно – к чему это приведет...
Наверное, слишком много он позволял ей – какую штуку сыграла она со Сливой и этим слизняком Пинцем! Зубами вырвала кусок побольше – сама, не побоялась, напала без предупреждения! Когда в будку его среди дня ввалились багровый от злобы Слива и гадючка Пинц, Семипалый выслушал их и насмеялся от души.
Он любил наблюдать за ней искоса, с удовлетворением отмечая, какая она гибкая, легкая, в какое согласие с голосом приходит все ее тело, когда она рассказывает о ком-то, изображая интонацию, движения, походку человека... И видно было, что совсем не задумывается над этими жестами и гримасами, то есть движима только природным даром.
Однажды вечером она принялась изображать ему трамвайных пассажиров.
То бабая из кишлака, впервые попавшего в город: как проезжает он одну остановку за другой, боясь сойти по ступенькам на тротуар, заносит ногу, держит ее приподнятой и наконец ставит на место. Двери закрываются...
То старый еврей, возмущенный поведением сына, как-то сам вылепливался из ее лица с характерной желчно-иронической гримасой: «Лучше бы он меня зарэзал, – я бы это легче перенес! – чем он мне такое сказал!»
То украинский дядька, отягощенный приличным воспитанием, трубно сморкается, потом оглядывает публику и говорит вежливо:
– Звиняйте, это я носом...
А вот забубенная компания возвращается с гулянки к остановке. Полупьяный гармонист, разворачивая свою гармонь, выкрикивает частушки. И пьяная баба выплясывает, подпевая ему в тон. Подъезжает троллейбус... Вскочив на нижнюю ступеньку и вцепившись в поручень одной рукой, баба другой рукой продолжает широко поводить под музыку, одновременно притоптывая и приплясывая на ступеньке. У гармониста фуражка съехала набок, две тетки из той же компании подтанцовывают на остановке. Водитель сидит, скрежеща зубами, так как не вправе тронуть троллейбус, пока эта компания не ввалится в салон. А те, с раскрасневшимися потными лицами, все отплясывают, разворачивая гармонь, голосисто выкрикивая:
Лежа на кровати, закинув искалеченную руку за голову, Семипалый смотрел на Катю, которая становилась то гармонистом, со съехавшей на ухо фуражкой, то окаменелым от ярости водителем, то пьяной бабой, отплясывающей на ступеньке троллейбуса... Даже лица пассажиров, мгновенно сменяя одно другим, она вмиг изображала... Хохотал в голос! Даже охрип... Отсмеявшись, сказал:
Гости ели, гости пили и насрали в сапоги!
Видно, прав товарищ Сталин, что кругом одни враги!
– А ты актриса, волчонок. Нет, правда! У тебя большие способности. Тебе учиться надо... – Помолчал и добавил задумчиво:
– Да и я способен на большее, чем в будке торчать.
Она прыжком забралась к нему на кровать, растопырила пальцы, будто сейчас задушит.
– Да и не торчи, – сказала она. – Денег у тебя и так навалом.
Он засмеялся невесело:
– А я больше хочу... И тебе не советую деньги мои считать. Ясно?
Она отпрянула, спрыгнула с кровати и, напевая, пошла по комнате кружить...
– Я-а-асна, а как же! – выговорила аккуратненько, улыбаясь своим оскалом.
Она все понимала – про себя, про него, – поэтому тоска отпускала ее лишь для передышки, как цыган своего ручного медведя отпускает на длинную цепь. Понимала, что – не навсегда. Понимала, что для Семипалого она проста, необразованна. Однако не тянулась – хоть как-то наверстать, хоть немного сократить это расстояние.
Вообще презирала всякую натугу. Все ее существо, искореженное детским голодом и страшными смертями близких, было устремлено только к одному – добыче.
Единственно что – любила, когда Семипалый вспоминал боевых товарищей. О дяде Лёше просила рассказывать несколько раз, с подробностями.
– Не пропускай! – просила... – Отец, значит, был из казаков...
– Но опальный! Из казаков его выгнали в 1905 году, за то, что он отказался рубить студентов на демонстрации. Когда искореняли нэпманов и кулаков, его взяли за то, что в Ростове владел двумя домами, – он к тому времени был землемер, непьющий, серьезный человек. Конечно – враг народа, а кто же! Лёше тогда было тринадцать лет, он как сын врага народа тоже загремел в лагерь. Сидел в женской зоне, с уголовницами... Они шили рукавицы, телогрейки, ватники... ну и разыгрывали Лёшу в карты на ночь.
– Бабы?! – ахала она, – мальчишку?!
– Кать, ну я же тебе рассказывал... Потом, когда вышел из лагеря, его направили в военное училище. Ну, началась война, попал он на фронт в звании старшего лейтенанта разведроты. Чуть ли не в первом бою – тяжелый был бой, много людей погибло – его контузило. Он по госпиталям валялся, лечился, опять на фронт попал, но до конца так и звенело в ушах... и бешенство вдруг накатывало – мы уже знали, старались в такие минуты подальше держаться... И вот, сидит дядь Лёша в окопе, чистит автомат, тот на коленях лежит... Вдруг – капитан Несольцев, как черт из табакерки: пойдешь, говорит, со своими людьми опять таким-то коридором. Лёша ему: там же немцы все держат. Дай мне другой коридор!
– Нет, пойдешь, куда я сказал!
Этому Несольцеву, понимаешь, карьеристу, сукину сыну, никого не было жаль.
– Не пошлю я ребят, зазря погибнут!
– Пойдешь, так твою перетак! – выхватывает в злобе пистолет, вскинул его... А у Лёши-то автомат на коленях лежал, он его только что чистил. Ну и успел раньше Несольцева. Просто успел! Прошил его насквозь... Потом мучился... «Знаешь, – говорил, – понимаю, что был он подлец, мерзавец, все бойцы его ненавидели. Понимаю, что он-то меня точно порешил бы, не успей я... Все понимаю... Но: ведь сколько я немцев ухлопал! Без счету... Ни один никогда не снился... А этот – что значит свой! – каждые полгода снится»...
Расслабившись, размякнув от ее преданного внимания, Семипалый пускался в институтские воспоминания и, незаметно для себя, переходил на рассуждения – тогда какие-то, враждебные Кате, иностранцы выскакивали из его слов, как черти из бутылки, изрекали глубокомысленную муть. Некий Кант что-то где-то сказал, а другой, с идиотской, как кличка, фамилией Спиноза, считал иначе... И вся эта абракадабра лилась однообразным потоком, затопляя Катю скукой и безнадежной тоской... А она любила только жизнь, только случаи с людьми, только сильные характеры и поучительные поступки...
Слушала Семипалого с холодноватой отчужденностью, поглядывала насмешливо, а иногда довольно грубо прерывала громким возгласом с французским прононсом, в который вкладывала неизмеримый пафос:
– Энтри-коо-от!
Семипалый осекался, глядел на нее с молчаливым недоумением или цыкал как нашкодившему щенку:
– Фу! – добавляя негромко. – Дура...
Именно с этого времени зародилась в ней неприязнь к «шибко умным».
Ничего не могла она поделать с собой. Что-что, а против себя не шла никогда. Собственный характер волок ее на аркане к несчастьям и одиночеству... Вечная игра с огнем, глупый азартный риск...
***
«-... Мам, а ты послевоенный Ташкент хорошо помнишь?– Спрашиваешь!...
– ... а как одевались, что было в моде, прически, танцы-шманцы?...
– А как же, помню, конечно! В те годы вся жизнь в Ташкенте проходила на улице. Особенно по вечерам, особенно в теплое время года... Неторопливо так прогуливались по центральной, Карла Маркса, пары и компании; мужчины выходили в льняных белых брюках-клеш, дамы – под китайскими зонтиками... Как раз снесли Воскресенский базар – его еще называли в народе «Пьян-базар», – действительно средоточие всякой пьяни, и начали строить театр оперы и балета имени Навои – ты его хорошо помнишь? Имперского величия здание! Архитектор – Щусев, тот самый, автор Мавзолея... Строили его пленные немцы и японцы, причем пленные немцы ходили без конвоя, а пленные японцы – под конвоем. Кстати, один из прорабов, наш сосед, посмеиваясь, говорил, что японцы возмущаются качеством строительства и материалов, чуть ли не с ужасом говорят: «Это здание не простоит и двухсот лет!»
– Слушай, а что носили в то время?
– Девушки – легкие платья из крепдешина, креп-жоржета, набивного шелка и ситца... А, да, еще были в моде шелковые юбки фасона «солнце», с подтяжками, и платья фасона «кимоно», под горло, с открытыми руками, ну, и надставные плечи, так, чтобы к ушам задирались...
– А душились чем?
– Смотря – кто... Я, по бедности, – духами «Ландыш». «Огни Москвы» были очень популярны, но подороже, шли в синем таком флаконе. Позже появились «Красная Москва», «Красный мак», «Пиковая дама»...
– А косметика? Прически?
– Тогда не было принято... девушки не красились... Замужние, те могли пройтись по носу пудрой «Лебедь белая», ну, губы тронуть помадой... А прически... Многие зачесывали волосы наверх, да еще запихивали их в какую-то сеточку, это очень старило...
Да, так – улица Карла Маркса... На ней всех знакомых можно было встретить; останавливались, обсуждали новости, сидели на скамейках вдоль бульвара – крепкие такие скамейки с приземистыми чугунными ножками, с выгнутыми спинками... Тут же зарождались и рушились романы, вспыхивали семейные сцены, в Сквере собирался кружок болельщиков футбола, оттуда неслось оживленное обсуждение очередного матча: спортивные термины вперемешку с матом.
– А танцы-шманцы?
– Ну, в ОДО, в Окружном Доме Офицеров, трижды в неделю работала танцплощадка – в среду, в субботу и воскресенье, с 9 утра до позднего вечера... Плати рубль и танцуй себе, сколько влезет – танго, фокстроты, вальсы... Ты что, не помнишь парк при ОДО? Он огромным был, очень зеленым, с экзотическими растениями, розарием, клумбами...
– Там ведь и летний кинотеатр был, и эстрадные артисты с концертами выступали?...
– ...а по вечерам у входа в парк играл духовой оркестр ОДО. Обстановка была страшно романтичная: звездное, прекрасное ташкентское небо, все напоено влюбленностью... Замечательная музыка издалека кружила, – например, вальс «На сопках Манчжурии»... Так молодёжь зазывалась в парк: офицеры, солдаты, студенты... Понимаешь, время еще было довольно тяжелым, те, кто вернулся с фронта, – наше поколение, – учились, работали, все еще недоедали и недосыпали... но как-то все же по-своему были счастливы. Многие были уверены, что мы живем в самой прекрасной стране, которая победила мировое зло фашизма, ну и так далее...
– А вы что, все идейные были?
– Как тебе сказать... Те, кто умел думать, обобщать... да просто – видеть, понимаешь, просто видеть – это ведь тоже надо уметь... Например, судьба Нины Закржевской, моей сокурсницы: ее отца – он был начальником Среднеазиатской железной дороги – арестовали в тридцать седьмом и сразу расстреляли. А мать взяли через месяц. Остались девочки – Нина, ей было двенадцать, и старшая Наташа, четырнадцати лет. От них шарахнулись все родственники, за свои шкуры испугались. Квартиру отобрали, девочки оказались на улице... Взяла их к себе узбечка, молочница. И сестры прожили у нее на балхане год, пока Наташа не пошла работать. Она и Нину вытащила, заставила поступать в университет... А мать их нашла, еще когда сидела. Выжила – знаешь за счет чего? Она закончила Бестужевские курсы, а бестужевки учили стенографию. Так что в лагере она оказалась единственной стенографисткой. Этим подонкам, лагерному начальству, надо было стенографировать все их сходки. Так вот, она выжила благодаря стенографии... Смешной в этой истории эпизод: старшая ее дочь, Наташа, вышла замуж за хорошего парня. Ну и зять написал незнакомой своей, заочной лагерной теще письмо – как, мол, любит ее дочь и все силы приложит... и так далее. В ответ мать присылает настоящий разнос: «Наташа! Обращаю твое внимание на то, что в письме твоего мужа допущены две синтаксические ошибки! Это недопустимо! Поработай с ним!»... А освободилась она, когда мы учились на четвертом курсе... И это тоже, скажу тебе, история... Она просто написала дочерям, что, мол, скоро приеду... но не назвала точной даты. Когда поезд подъезжал к Ташкенту, продала на какой-то станции пальто и на эти деньги – прямо на вокзальной площади – зашла в парикмахерскую, сделала завивку, маникюр... И только тогда поехала к дочерям. А?!
– Вот это женщина!
– ... а на другой день мы, сокурсницы Нины, купили огромный букет бульдонежей, помнишь, белые такие шары-цветы, весной продавались в ведрах на каждом углу... и пошли к ней с цветами...
– ...ну, это, знаешь, тоже поступок нехилый...
– Да нет, в Ташкенте как-то было... легче жить... Мы меньше боялись... Может, солнца было много, а в нем ведь, как теперь выясняется – серотонин содержится, да? – ну, тот гормон, что лечит страх, облегчает сердце... Так вот, это солнце, эти платаны в парке ОДО... листья величиной с тарелку... музыка танго...
– Мам, а под что еще вы танцевали?
– Под «Брызги шампанского», «Утомленное солнце», «Дождь идет»... Под «Рио-Риту»... Еще пели: «Если любишь – приди, если хочешь – найди, этот день не пройдет без следа, если нету любви, ты меня не зови, все равно не найдешь никогда»... А заканчивался вечер танцев таким фокстротом, он назывался «Вышибальный – по блату». Никто не знал его настоящих слов. Кто-то из пошляков сочинил что-то эдакое: «По блату, по блату, сестра пульнула брату, а мама – адвокату, и все пошло по блату. А папа сердится и все ворчит, а мама лыбится и все молчит»... Такую вот белиберду напевали себе под нос в заключение вечера...
– А я помню, у соседей была радиола и футляр веером, там лежали пластинки...
– ...ну, ты-то все время пела! Уже в три года ты исполняла «Бэса мэ мучо» очень музыкально...
– А еще, помню, однажды вы взяли меня на последний сеанс в летний кинотеатр при ОДО, на фильм... – не помню названия... – там играла страшно популярная Симона Синьоре!...
– «Путь в высшее общество» назывался... Да, были сумасшедшие очереди, с милицией... А ты что, правда все это помнишь?
– ...еще помню фильм с концертом Ива Монтана; я сидела между вами на длинной скамейке, болтала ногами и, задрав голову в открытое небо с обалденными звездами, слушала, как он поет эту, твою любимую – «Опавшие листья»...
– О-о, да-а-а... «Листья летя-ат, сад облета-ая, низко к земле-е прислонился ду-уб...
– «...слова любви не замира-ают, они готовы сорвать-ся с губ»...
***
...Когда по утрам ее стало тошнить, она помрачнела и осунулась. Молчала, чуяла, что это – конец. Однажды проснулась от подкатившей к горлу тугой волны, вскочила и, кинувшись в прихожку, вырвала в помойное ведро.Семипалый еще лежал в полудреме, растянувшись под простыней. Перевитая бинтами клешня лежала рядом покойно, как сверток.
Катя обтерла губы, вернулась в комнату и, как была – в короткой ночной сорочке, – села на стул.
Семипалый приоткрыл глаз, лениво и вопросительно взглянул на нее, опять смежил веки.
– Когда блюю по утрам – это что? – наконец спросила она, не глядя на него...
Помолчали.
– Это ничего, – спокойно сказал он, не открывая глаз. – Договоримся с врачом... Это недорого...
Катя сидела не шелохнувшись. Она и не ждала от Семипалого другого решения. Да и ей ребенок был совсем не нужен. Но даже гнев, даже раздражение, досада подействовали бы на нее не так страшно. Мразь, подумала она, это же твой ребенок, открой хоть один глаз, хоть клешней пошевели... «Недорого... Договоримся...»
– А если не договоримся? – угрюмо спросила она, чувствуя тиканье бешенства в висках, словно уже сорвали чеку с детонатора и взрыв должен последовать неминуемо, хочет того Катя или нет.
– Договоримся, – оборвал он сухо.
«На!!! – она мысленно выкинула руку в неприличном жесте, – я тебе не курица, чтоб выпотрошить меня, когда тебе вздумается!»
Мощное течение бешенства уже несло ее и швыряло, как несет и швыряет щепку в горном потоке.
Она встала, распрямилась, сильно потянулась, до истомы и головокружения, и отчеканила с удовольствием:
– Осточертел ты мне, Семипалый!
Он открыл глаза, сел и с интересом взглянул на нее.
– Да ну?
– Ага. Осто... – она закончила витиевато и непристойно.
– Все, Катерина, – он откинулся на подушку. – Устал я от тебя, ей-богу.
Семипалый еще пытался сохранить спокойствие на лице, но желчь уже разливалась в складках рта, потемнели глаза, отвердели желваки на скулах. Семипалый привык, чтоб ему подчинялись. Слишком он забаловал эту невоспитанную и невежественную девку, слишком много воли дал – сам виноват... Ладно! Пусть катится на все четыре... Но прежде, конечно, надо избавиться от ребенка. Неизвестно, что она выкинет через год, через пять лет. По наследникам он пока не тоскует. Задобрить ее, что ли? Или припугнуть?
Катя, между тем, оделась и, судя по всему, собиралась куда-то основательно – раскрыла свой черный фанерный чемодан и складывала в него вещи стопкой.
– Ты куда? – насторожился Семипалый.
Она подняла голову, скинула с лица прядь пепельных волос и сказала мягко, почти благодушно:
– Я ж тебе сказала – надоел. Тошно с тобой... Командуй вон Сливой... Пинцем... А то вели Жабе убить меня, как вы того, возле будки, убили.
– Заткнись! – он отшвырнул простыню и вскочил на ноги. Сказал врастяжечку, как тогда, у будки:
– Не горячись, Катя... уйдешь, когда захочешь, как человек. И шмотки все заберешь... Кольцо тебе куплю с камушком... Только уговор – ребенка отсюда не унесешь...
Катя глядела на него с изумленной, застилающей глаза ненавистью. Ах ты, Юрькондратьич, тварь семипалая! Как же ты, между тем, боишься меня! Да и не меня, вернее, а свое же семя! Нет, дружок, и живот от тебя унесу, и оберу, и заложу весь твой гадюшник... Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, от могилы на Пискаревке... от подвала эвакогоспиталя... А от тебя, сука семипалая, подавно уйду...
Он осторожно подвигался к ней, протягивал правую руку, говорил что-то, уговаривал... Хотел по-хорошему? Нет, было в его говорке что-то страшненькое.
– Боишься меня? – хрипло спросила она и оскалила гладкие свои белые зубы в улыбке. Отступила, оглянулась мельком – близко ли дверь, – подобралась вся, как для прыжка, и сказала:
– Правильно, бойся! Подпалю я тебя. Не обижайся!... Вот что хотела сказать.
И прежде чем он кинулся на нее, успела вертким обманным движением, подавшись вправо, ринуться назад, мимоходом лягнув стул в живот Семипалому, шибануть дверь ногою и вылететь на улицу...
...На углу переулка она остановилась, медленно подошла к Цилиному лотку и, пытаясь унять бушующий кашель в груди, выдавила:
– Циля... налей... чистой...
Мирно тренькнул трамвай за спиною. Двое парней в футболках, в полотняных белых брюках прошли, горячо что-то обсуждая... – и один из них оглянулся на Катю.
– Налей еще... – тяжело дыша, бормотнула Катя.
Циля с суровым интересом наблюдала, как мучительными крупными глотками прокатывается газировка в узкой шее девушки.
– Катя, шо ты желтая, как моя жизнь? Поговорили за политику? – Циля бросила взгляд на лоскут оторванного рукава Катиного платья. – Зашьем тонкой иголочкой, сам черт не заметит...
– Циля, они меня убьют! – тоскливо и трезво проговорила Катя. – Налей еще... – взяла из рук Цили стакан и, согнув ногу в колене, осторожно обмыла газировкой окровавленную ступню.
– Н-на, – сказала Циля, отрывая полосу от полотенца, – перехвати пятку, шоб зараза не попала.
И, вздохнув, добавила просто:
– Ну, шо тебе сказать, Катя? Раскладуха у мене найдется...
...Вот только жила Циля в соседнем переулке, и это было из рук вон плохо – в любую минуту могли выследить Катю холуи Семипалого. Впрочем, особенно попереживать по этому поводу Катя не успела: вечером того дня, когда Циля привела ее к себе в комнату, – угловую комнату длинного кирпичного барака, – Катя свалилась с высокой температурой, замолола чепуху: про какого-то ребенка, которого надо куда-то убрать, словом – горячка не горячка, а что-то вроде того.
Лежала беспомощная, жаркая, обливалась слезами и часто звала какого-то Сашу, уговаривая его на лодке кататься.
Вот такое еще удовольствие на бедную Цилину голову! Главное, неизвестно – заразная она, Катя, или нет. Тут же дети бегали – Розка и Вовка. На ночь Циля забирала их к себе в постель, и перед сном они возились с приглушенным смехом, отпихиваясь друг от друга кулаками и коленками, поскуливая.
– А ну, ша! – грозно шикала на них Циля. – Больной человек в доме!
Ко всем еще прочим радостям образовался у Кати нарыв на той самой пятке, которой она на стекло напоролась. Вечерами Циля проводила сеанс лечения: кипятила на примусе воду в тазике, командуя Розкой и Вовкой, посылая их в аптеку то за стрептоцидом, то за свежими бинтами. Подтаскивала к раскладухе тазик с горячей водой, цепко хватала Катину ногу за тонкую щиколотку и опускала в воду, не обращая внимания на стоны и крики. Парила, спокойно сопя, удерживая дергающуюся от боли ногу в тазу.
– Молчи, холера! А то в больницу сдам...
Среди ночи Катя иногда приходила в себя, приподнимала голову, старалась понять – где она и, вспомнив, что это Циля лежит там, тюленьей тушей, на кровати, звала испуганно:
– Циля!
– Ха?!
– Дверь заперта?!
– Заперта.
– На засов?!
Циля, сопя, поминая чуму и холеру, сползала с высокой кровати и шлепала к ведру с водой.
– Пей! – приказывала она, поднимая могучей ладонью Катину голову и поднося к ее губам холодную скользкую кружку. – На засов, на замок, на цепочку, на швабру, на веровку.
И Катя опять роняла голову и уплывала в тоскливые парные туманы, чтобы часа через три, на рассвете, опять всплыть и вскрикнуть:
– Циля! Дверь заперта?!
...Однажды, очнувшись, она увидела над собой литую Цилину грудь и проговорила слабо:
– Циля, найди врача. Надо сделать аборт.
– Кому? – спросила та, отплывая в противоположный угол комнаты и окутываясь клубами тумана, как вулкан Везувий на старой открытке.
– Семипалому... – пробормотала Катя, уронив голову на подушку.
Днем дежурить возле Кати оставались дети. Двое курчавых, как негритята, смешливых чуда-юда: Розка-Вовка.
Катя открывала глаза и спрашивала верткую кудрявую головенку:
– Розка, дверь заперта?
– Кать, я – Вовка.
– Вовка, запри дверь на засов...
– Да она заперта сто раз, – отвечал тот, косясь в открытую дверь барака на зовуще-зеленую траву во дворе, на теплые круглые камни в пыли.
– Опять песня с тою дверью... – тихо докладывал он вечером матери, и они с Розкой прыскали, переглядывались, а Циля хмурилась.
Розка, которая пошустрее была, как-то спросила:
– Кать, а зачем дверь на запоре держать?
Та помолчала... Лежала уже дня два в полном сознании, но слабая до того, что кисти рук чугунными казались.
– «Остров сокровищ», кино – видела? – спросила она серьезно. – Пират может явиться, с черной меткой...
Розка подвинулась ближе, заволновалась кудряшками и спросила испуганно:
– А разве сейчас пираты бывают, Кать?
– Бывают, – мрачно ответила та.
... И явился...
Катя уже поднималась и даже старалась чем-то помочь Циле по дому, – то посуду перемоет, с песочком, что брала тут же во дворе, то залатает какой-нибудь пододеяльник, который Циля собралась уже на тряпки рвать, а вот надо же – еще послужит. (Тетя Наташа, светлой памяти! – как же пригодились твои заботливые уроки рукоделья!)...
Они уже обо всем переговорили, и ясно было, что время они, как сказала Циля, – «проворонили».
– Но живучий, ты глянь, цепко держится! – удивлялась Циля, вроде бы даже одобряя существо, квартирующее в Кате. Сама-то она понимала толк в живучести. – Через такую горячку продержался! Пусть живет, босяк, заслужил!
Странную Катину болезнь она упорно называла белой горячкой и гордилась, что не сдала девушку в больницу, а выходила сама, хоть и намаялась порядком.
***
Между тем пора было от Цили отчаливать – не сидеть же всю жизнь на ее, пусть и могучей, шее, а Катя и не привыкла зависеть от кого бы то ни было и про себя твердо решила, что Циле за ее душевность отплатит сполна.Возвращаться на кенафную фабрику ей не хотелось, и Циля обещала поспрашивает и узнать – куда бы можно было приткнуться до родов. О предстоящем Катя думала с тоской и неприязнью. Подолгу сидела, мрачно уставясь на какой-нибудь табурет или тарелку, словно изучала, как они сработаны. Циля на нее покрикивала:
– Не думай! – приказывала она. – Маланхольник родится! Кате, честно говоря, было все равно – какой он родится – веселый или «маланхольник»; веселому ему вроде не с чего быть, а вообще, она бы дорого дала сейчас, чтобы он вдруг растворился, исчез в загадочных недрах ее организма. И кому отомстила, дура? Семипалый будет жить, как жил, припеваючи, а ты, с этим кульком на руках, – куда денешься, и кому нужна? Конечно, надо было согласиться, когда он уговаривал, и содрать с него побольше денег, и уехать отсюда – куда веселее. А куда – веселее? Может, к морю... Вон, в Цилину Одессу.