Поездка была отлично организована, в ней приняли участие исследователи и ученые; лекции сменяли экскурсии, было время и поработать…
   — Прекрасные места! — рассказывал Боря, — пленительные пейзажи, величие холмов Подолья, мягкая золотая осень… Художники онемели от такой красы, были потрясены, очарованы…
   В последний день поездки соорудили походную выставку работ, которые за это время были созданы.
   — Ты бы видела эту выставку «по впечатлениям»! — улыбаясь чему-то своему, рассказывал Боря. — Питерцы, как один, выставили пейзажи своего туманного Петербурга, москвичи — улочки Замоскворечья, Солянку, Ордынку… Киевляне — какую-нибудь церковку на Крещатике…
   — А ты? — спросила я с любопытством.
   — А я представил семь своих автопортретов, — ответил он безмятежно.
   … И вот уже размеренная жизнь нашего тревожного рая вновь выкатывает на берег одинаково округлые утра и похожие друг на друга вечера. Зеленые хищные глаза минаретов стерегут до утра закипающую ночными огнями кастрюлю Иудейской пустыни — как бы не выкипела.
   А на нас наваливается сезон работы — изо дня в день, изо дня в день: мучительный поиск сочетаний и сочленений слов, изнуряющие пробы сочетаний и сочлене ний красок; проговаривание, осмысление и — удивление…
 
   …Впрочем, до известной степени любая картина художника — его автопортрет. И когда, по возвращении из странствия, мы разбегаемся — каждый к своему станку, вскоре выясняется, что какая-нибудь гора Сан-Виктуар или уголок Дельфта увидены нами по-разному, хоть и с одной точки обзора… Сперва меня это огорчало, а сейчас вселяет надежду: значит, совместный мир, который так старательно нами обжит, несмотря ни на что многомерен, многоцветен и многолик.
   Ведь эти картинки в книге — и те, что писались акварелью за три часа, и те, что вымучивались маслом по три месяца, — тоже есть не что иное, как согретое теплом общей кухни, влекомое на поводке любимым общим псом прорастание друг в друга, переплетение наших ремесел.
   Ты — раб своего ремесла, именного рабочего клейма, своего умения. Так тяни свою сдвоенную галеру.
   А если — бывают дни! — тебя обуревают чувства восставшего раба и нет у тебя пистолета, так купи себе два, в конце-то концов!
   …Проносится и замирает над космическим пейзажем космический вопль муэдзина. Через минуту вскрикивает и затихает павлин, разворачивая в рассвете глазастый божественный веер хвоста. Я выключаю конфорку под джезвой с черным кофе и открываю свой «ноутбук»…
   Вздрагивает лиловая — в окне — веточка бугенвиллии…
   Как описать ее, как передать легчайшую взвесь тишины, этот вздох, этот бесшумный прочерк воспоминаний?… Вот оно, мучительное и сладостное — Время соловья…

Школа света

   Во влажной тьме аэродрома поливальная машина металлическим прутом воды сбивала наледь с крыла самолета.
   Мартовской ночью вылетали в Амстердам, любимый нами город.
   Когда-то, лет десять назад, мы впервые оказались за границей — в Амстердаме. Вышли из здания вокзала и увидели ряд старых домов над каналом — строй забулдыг, отбывающих пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Особо старые дома кренились набок, приваливаясь плечом к соседу и — как похмельные — норовили выпасть из строя мордой об мостовую.
   Словом, мы влюбились навсегда в эти огромные окна, жадно ловящие скудный северный свет, в тревожную дрожь отражений в водах каналов, в выплывающие из окуляров удвоенных в воде мостов кораблики и лодки; мы влюбились в свою первую заграничную свободу, в свое безденежное безумие дорогих кофеен на улице Дамрак, и с тех пор хранили верность нашему странствию номер один, заруливая — по пути ли, семь верст ли киселя хлебать, — в этот город при первой же возможности.
   На сей раз возможность подвалила вполне рабочая: Ляйденский университет пригласил меня выступить перед студентами факультета славистики.
   Как тут не упасть — хотя б украдкой, на день-другой — в объятия любимого города?
 
   …И вот знакомые утки утюжками разглаживают зеленую кисельную воду канала. Велосипедисты подкрадываются незаметно, как хищники из породы кошачьих; степень неожиданности их появления такова, что кажется — они слетают откуда-то сверху, выпархивают из-под твоей подмышки и мчат вперед, не оглядываясь, со стрекозьим стрекотом спиц.
   Пугаешься. Иногда вслед хочется запустить лаконичным и емким словом. А ведь напрасно: именно с переосмысления этого слова следует начинать общение с голландцами.
   «Hui морген!» — приветствует меня утром хозяин нашей маленькой гостиницы. Я вежливо отвечаю: «Морген hui!»
   Степень моей музыкальности и умение внедряться в новую среду, приобретая окраску местной фауны и флоры, таковы, что я немедленно начинаю отлично говорить на языке той страны, где оказываюсь. То есть я, конечно, не имею в виду действительное знание языков — в этом я абсолютно и даже торжествующе бездарна. Я имею в виду интонационный рисунок, артикуляцию, чередование пауз, ритмические волны вдоха-выдоха, присущие речи коренного населения.
   При этом вставляю во фразу любые слова, которые придут даже не в голову… — не знаю, как назвать то место, куда они приходят, оно помещается где-то между кончиком языка и уздечкой…
   И меня понимают!
   Я утверждаю, что способна вести беседу на любом языке; но для этого мне необходимо оказаться в той местности, которая данный язык породила.
   Возьмем нынешний приезд в Голландию.
   Мы гуляем по набережной вдоль канала и решаем, что неплохо бы перекусить, скажем, какой-нибудь рыбой… Заходим в ближайшее кафе и, родственно улыбаясь официанту, я произношу что-нибудь вроде: «ду-ю-грахтн-ин ме-ню-у-э-фишн-блю-удн? — распевно-гортанно, с удовольствием.
   Тут главное улыбаться и совершать полузаметные жесты, как бы рисующие в воздухе рыбку. Официант слышит во фразе международное слово «фиш», ухо его цепляет знакомые слоги, жесты накладываются на звуки голоса… мгновение! — и смысл всей фразы вспыхивает в его мозгу безотносительно к смыслу каждого слова.
   Мама говорит, что в детстве я часами могла щебетать на какой-то тарабарщине, уверяя, что это итальянский или испанский. Если я читала «Трех мушкетеров», то с утра до вечера отвечала на любой вопрос домашних «по-французски» — полной ахинеей, говорит мама: птичий посвист, имена улиц и площадей вперемешку с именами и титулами главных героев, — но поразительно похоже по звучанию. Посторонние пугались этого внезапного полиглотства.
   Помню — первое утро в Иерусалиме: яркое солнце, вишневая накипь бугенвиллий на желтой крупнозернистой кладке стены во внутреннем дворике квартиры брата, куда накануне ночью, в проливной дождь, доставило нас из аэропорта маршрутное такси. Итак, утро, я одна в доме, ошалевшая и ослепленная — после ноябрьской слякоти Москвы — избыточной благодатью Средиземноморья, синевой, желтизной, буйной окраской невиданных кустов прямо в доме… Звонок в дверь. Меня забыли предупредить о вызванном накануне электрике. Он стоит в дверях и пытается что-то объяснить мне. Я улыбаюсь. Он повторяет, еще раз, показывает на плоский чемоданчик с инструментами в руках. Наконец я вспоминаю единственную фразу, выуженную моей безалаберной памятью из трех уроков иврита, на которые мне удалось попасть в Москве.
   — Я не говорю на иврите, — произношу я, по-прежнему приятельски ему улыбаясь.
   Он молча смотрит на меня несколько мгновений и наконец мрачно произносит:
   — Ты ДА говоришь на иврите, сукина дочь!
* * *
   …В первое же утро — приятное знакомство: голландская мышь в кофейне на улице Дамрак, в центре Амстердама. Мы сидели недалеко от входной двери, вдруг в углу под деревянными панелями увидали ее — любопытную, спокойную и доверчивую. Она просеменила к нам под стол, уперлась розовыми ручками о задник бориного ботинка, поднялась на лапки и долго обстоятельно обнюхивала кожу с видом дегустатора, от которого ждут произнесения сорта винограда и года выпуска драгоценного напитка. Борис сидел не шелохнувшись. Наконец она опустилась и покатилась под столиками, деловито снуя меж ботинками, сапогами, кроссовками.
   — Не соблазнилась… — сказал Борис чуть ли не с сожалением.
   — А я тебе говорила — не покупай дешевку!
   …Огромные окна парадных комнат — они называются «doorzonkamers», «комнаты, пронизанные солнцем» — голландцы не занавешивают: «Нам нечего скрывать».
   Наши приятели, супружеская пара из России, снимавшая в Ляйдене квартиру, рассказывали, как однажды, уйдя на работу, забыли раздвинуть занавески на окне. Удивленная и шокированная этим обстоятельством соседка позвонила хозяйке дома, та ринулась разыскивать своих жильцов на работе, а разыскав, долго распекала по телефону: как, мол, посмели не раздернуть шторы? Что люди могли подумать — что там, в квартире, происходит?!
   — Да что, что могло там происходить?! — обескуражено отбивался наш приятель, — притон у нас, что ли, станок, печатающий фальшивые деньги?! Укрывательство трупа?!
   — Порядочным людям скрывать нечего! — оборвала его хозяйка.
   И, отпросившись с работы, виновник помчался домой — отдергивать занавески.
 
   Сначала, проходя по тротуару впритык к высоким окнам, заглатывающим просторный кусок набережной канала, я, по своему писательскому любопытству, воровато косила глазом внутрь комнат, пока не поняла, что эти хладнокровные голландцы не только не против того, чтоб их разглядывали в те минуты, когда они читают в кресле, смотрят телевизор, говорят по телефону или даже валяются на диване с кошкой или собакой, но и сами тебя с удовольствием разглядывают — мол, ну-ка, ну-ка, посмотрим, правильно ли ты идешь.
   Я, со своей страстью к «театру жизни», и без того всегда глазею в окна, а тут еще уютный нарядный быт так привлекательно распахнут перед вами. В этом есть все же некоторое желание покрасоваться. Нация, посвятившая века обустраиванию своего очага, крепкого прочного дома, очеловечиванию холодного неприветливого пространства, — по праву гордится своими руками и хозяйской сметкой. Своим умением достойно жить.
   — Однако… не слишком-то удобна эта ежеминутная демонстрация своей чистой совести, ты не находишь? — заметила я после очередной уютной комнаты с рядом высоких китайских ваз, где на диване валялся молодой человек, одной рукой листая журнал, другой задумчиво исследуя лабиринты собственного носа. — Есть ведь ситуации, когда хочется спокойненько наорать на кого-то из домашних, дать по уху собаке или сыну… Не говоря уже о внезапном порыве… хм-хм… любви, когда дети отвалят наконец из дому?!
   — Вопрос не в приличиях, — отозвался Борис. — Это температура тела такая. Они не могут, как мы, совершать резких движений…
 
   … В этот приезд мы наконец решили заглянуть в музей, на который раньше времени не оставалось.
   Входишь в фойе Еврейского музея Амстердама и как-то теряешься: ты попал в странный лес лиц. Небольшие — 30x30, на высоких металлических подставках портреты выдающихся евреев всех времен и народов расставлены в алфавитном порядке по группкам… Не бог весть как намалеванные маслом на холсте, но вполне узнаваемые…
   — Во кому-то халтурка обломилась! — заметил мой художник.
   На каждую букву алфавита теснился небольшой, но плотный отряд великих евреев. Неизвестно, по какому принципу отбирались кандидаты. Ицхак Рабин стоял на подставке, потупив глаза, Шимон Перес бодро смотрел вдаль. Ариэля Шарона, однако, в пантеон не пустили. Да что там Шарона — Спинозы не было! — моего личного великого предка, — все еще держали его, отлученного, за оградой синагоги, высокомерные евреи… Зато белозубо скалилась Симона Синьоре… Элвис Пресли запрокинул голову с роскошной молодой шевелюрой, Альберт Эйнштейн был срисован с чинной канонической фотографии (не с той, с которой он дразнит Вселенную высунутым языком относительности).
   Но доконал меня портрет одного парня на букву «J». Внешность — мне издалека показалось — страшно знакомая, хипповатая такая, неопрятная, с гривой спутанных волос… Я надела очки, подошла ближе: «Jesus». И для тех, вероятно, кому это имя ни о чем не говорит, пояснение буквами помельче: «Сыграл значительную роль в становлении христианства».
   Мы еще погуляли немного запутанными тропинками этого дремучего, в каком-то смысле, леса. Ни Моисея, ни пророка Илии, ни родоначальника евреев — праотца Авраама — не отыскалось среди избранного шоу-народа.
   — Может, не нашли сносных фотографий… — примирительно заметил Борис.
* * *
   Еще до приезда мы намеревались, отчитав лекцию перед славистами, через Гаагу проследовать в Брюгге и там бросить якорь дня на три. Когда-то проездом мы провели несколько часов в этом игрушечном рае, были совершенно очарованы миниатюрными площадями, кукольными домиками Кая и Герды, косматыми битюгами, впряженными в опереточные экипажи, и сейчас жаждали отрешиться от всего в сказочной благодати.
   — Отрешиться? — уточнила наша приятельница Лера, та, что, собственно, организовывала мою лекцию. — Да на черта вам в тот же день гнать из Гааги в Брюгге, что за срочность? Путь не такой уж близкий. И в Гааге не догуляете, и устанете, и в Брюгге приедете только к ночи. Заночуйте в Дельфте, это по дороге. Я знаю одну гостиницу шестнадцатого века, с кондитерской на первом этаже, — совершенно волшебную. Говорят, в ней Вермеер писал свою знаменитую «Девушку, читающую письмо у окна». Может, даже это здание и было его домом, они ведь с женой содержали постоялый двор… Там комнаты так и называются: «Питер де Хоох»… «Карел Фабрициус»… «Ян Вермеер»… Я закажу вам номер, ладно? Отрешитесь на все сто! А поутру и тронете в Брюгге, по холодку.
   «По холодку» — это верно было замечено. Несмотря на солнечные дни, мартовский холодный ветер нагло обшаривал куртки, трепал заледеневшие уши, вышибал из носа слезу. Я представила себе теплый голландский дом к вечеру, камин, а лучше печку-голландку со старинными изразцами… уютную кондитерскую на нижнем этаже… И мы согласились.
   И наутро двинули в Гаагу, зеленый приветливый город, более мягкий, более устойчивый, более округлый, чем Амстердам. Собственно, нашей единственной целью на этот раз был Маурицхейс — королевский дворец с его картинной галереей.
   — Кстати, о Дельфте… — говорил Борис, поднимаясь по лестнице на второй этаж королевского дворца. — Где-то здесь должен висеть Вермееровский «Вид Дельфта».
   В небольшом зале с полуопущенными шторами на высоких прямоугольных окнах плавал зеленовато-оливковый свет. Он обволакивал глаз, насыщал его, сливался со струящимися от картин золотисто-коричневыми тонами… Великолепные полотна голландских мастеров окружали нас: Герард Терборх, Герард Хаугест… Якоб Ван Рейн-сдаль… Натюрморты… Пейзажи… Интерьеры соборов и церквей…
   — Подожди… — сказал Борис, придерживая мои плечи. — Стой так, не оборачивайся. Обрати внимание: все напоено этой излюбленной кирпично-оливковой гаммой малых голландцев. Видишь, вся живопись, весь цветовой арсенал художника зажат между двумя полюсами, заданными определенной гаммой. Немного пурпура, немного густой зелени, но в основном — это устрично-приглушенное спокойствие тона, устойчивая бюргерская жизнь цвета… А теперь смотри! — и он с силой развернул меня за плечи в ту сторону, куда распахивались двери в анфиладу нескольких залов, и со стены последнего шло безудержное сияние. Я даже не сразу поняла, что это и есть — картина. Мне почудилось — это вид в окне: в синем просторе тяжело шевелились облака — над шпилями церквей, над багряной черепицей крыш, над башнями, лодками, мостами, над колыханием бликов в воде, над желтой песчаной косой на переднем плане.
   — Что это? — спросила я ошеломленно. Как будто вдруг очистилось зрение, будто содрали темные шторы с окна или сняли катаракту, что затушевывала мир тенями, и мы взглянули вокруг ясным, полноцветным, без затемненной оптики взглядом. Картина была навечно установившимся бытием. — Какое все… другое!
   — Да! — сказал он торжествующим тоном, будто сам только что отложил кисть и отошел от мольберта, чтобы взглянуть на холст с нужного расстояния.
   — Это Вермеер.
   Мы медленно пошли туда, где продолжалась, длилась на полотне жизнь, более реальная, более наполненная просторным дыханием вечности, чем пейзаж сегодняшней Гааги за окнами дворца. И пока шли, Борис говорил о том, как четко художник разрабатывает фактуру: рыхло написанные облака, вода, дома; о точно найденном соотношении затемненных и освещенных частей, о пуантелистической — задолго до пуантелистов! — технике, которая создает некоторую вибрацию атмосферы и отражений в воде.
   — …Все взвешено, рассчитано, найдены заполнения пустот, — бормотал он почти влюбленно, то приближая лицо к самому холсту, так что в явной тревоге привставала со стула старушка в дверях зала, то отпрянув назад, словно собирался бежать отсюда без оглядки… — Видишь, суть его искусства в математически точных соотношениях тональных масс, цветов, светотеней. Собственно, всю эту «материальность, вещественность» мира мы видим и у других голландцев, но тайна мастерства Вермеера в том, что, несмотря на точную, фотографическую передачу действительности, он заставляет нас не просто смотреть на это, а переживать состояние медитации. Поэтому его живопись — ошеломляет.
   Я не вслушивалась, я вообще быстро устаю от наукообразности… Просто стояла и смотрела на освещенную солнцем колокольню Ньиве Керк и на ослепительный ряд черепичных крыш за ней, над которыми сейчас, сию минуту, всегда громоздились пузатые, самодовольные бюргерские облака.
 
   — Слушай, а почему, собственно, его живопись настолько отличается от других голландцев? Откуда он взялся такой… неожиданный? — спросила я. Мы уже сидели над озером за королевским дворцом. Солнечная пелена пара поднималась от поверхности воды. Две уточки-чонки, черные, с белыми кепками, сигали туда-сюда. Одна все купалась, прихорашивалась; другая, — а может, другой? — без устали трудился: глубоко нырял, потешно выставив зад, выныривал с какой-нибудь тряпкой, щепочкой, ветошью… оттаскивал это в клюве куда-то к своему тайнику и вновь выплывал на охоту…
   — Он ведь, кажется, и родился в Дельфте, и прожил там жизнь…?
   — Родился, прожил жизнь, торговал картинами… Наверное, и шелком торговал, как отец… вполне был трезвым человеком, коммерсантом. Очень мало картин написал — десятка три-четыре… Но в Дельфте его почитали, выбирали в правление гильдии святого Луки… Просто в середине XVII века в Дельфте появился Фабрициус, вероятно, искал заказов при дворе принца Оранского — он ведь и настенной живописью занимался.
   — А разве Фабрициус в те годы не был учеником Рембрандта?
   — Был, одним из лучших. И отлично ему подражал… И вдруг взбунтовался. Причем так, что уехал из Амстердама и до самой смерти с учителем не общался.
   — А в чем была причина ссоры?
   — Дело не в ссоре… Он восстал против палитры Рембрандта. Против темной, охристой, тяжелой палитры… против глубокой рембрандтовской тени… Приехал в Дельфт и создал свою школу, которую можно бы назвать «Школой света». Так вот, считается, что Вермеер был учеником Фабрициуса, возможно, потому, что и тот и другой проявляли интерес к оптическим эффектам и перспективе. Кстати, тот же «Вид Дельфта» выстроен Вермеером как фриз. Ты обратила внимание? — он «сдвинул» здания, мосты, башни, лодки — в один ряд. Вероятно, пользовался камерой-обскурой… Словом, и Фабрициус, и Вермеер работали с широкоугольными линзами и выпуклыми зеркалами. У Фабрициуса есть свой «Вид Дельфта с лавкой музыкальных инструментов». Там он намеренно создает эффект оптического искажения, для большей выразительности. В семнадцатом-то веке! Представляешь? Впечатление странное, смещенное, фантастическое… Как будто эта церковь, Ньиве Керк, ему привиделась… Сидит себе такой господин в широкополой шляпе, мало похожий на лавочника, тут же и лютня, и виолончель… И такое странное у господина лицо, словно он размышляет — а не послать ли всю эту жизнь к такой-то матери, да не повеситься ли мне, не отходя от лавки… А вдали, за переплетением каналов, — смещенная, будто сплюснутая Ньиве Керк со своей иллюзорной колокольней. И шпиль гаснет в облаке такого жемчужного сияния…
   — И… он прожил в Дельфте до конца жизни?
   — До конца-то было рукой подать. — Борис усмехнулся. — Он погиб буквально через несколько лет при взрыве порохового склада. Половина Дельфта взлетела на воздух…
   — …О, Господи… представляю этот салют… — пробормотала я. — Вершина пути, ослепительная вспышка… Последний экзамен в Школе света…
   …Белый лоскут одинокой чайки пронесся над озером, плеснул в воздухе и скрылся за башенками на высоченном скате черепичной крыши Маурицхерса.
* * *
   В Дельфте очутились под вечер. От вокзала к городу шли пешком, ориентируясь на уже знакомую — по Вермееру — колокольню Ньиве Керк, напротив которой, судя по рисованному Лерой плану, и стояла та гостиница, где для нас заказан был номер.
   Весь Дельфт оказался простеган каналами и, как корзинка, переплетен горбатыми мостками, на которые легко взлетали вездесущие велосипедисты. Город — эскиз Амстердама, — но уже каналы и набережные, ниже дома и фонари… Однако чувствовалась в нем та провинциальная безмятежность, отдохновение странника, которые напрочь отсутствуют в оживленной пестроте амстердамских улиц.
   Солнце еще лежало на треугольных — ступеньками — фронтонах домов, на темно-красной черепице крыш.
   Мы миновали два подъемных моста. Один — разводной; постояли, дожидаясь, пока грузовая баржа протащится по каналу, и едва дирижерские палочки шлагбаума стали медленно подниматься, под них нетерпеливо поднырнул мальчик на велосипеде.
   Второй мост — отводной, действовал как бы на кронштейне. Целиком отворачивался на одной ноге; вытянулся вдоль берега, пропуская судно. Когда, подрагивая, он вернулся на место, велосипедисты первыми стремительно бросились вперед.
   Наша гостиница, трехэтажное старинное здание, фасадом обращенное к Ньиве Керк, была похожа на все голландские дома: большие окна, высокие скаты черепичной крыши, и герань, герань… Герань — повсюду.
   В крошечном фойе, отделенном высоким барьером от зала кондитерской, где на широком подоконнике спала в кустах красной герани рыжая кошка, за старомодной почтенной конторкой стоял высокий мужчина лет шестидесяти — курчавые седые волосы, горбоносое смуглое лицо… Вероятно, портье. А нам велено было искать хозяина, господина Сэмюэля Ван Лоу… На мой вопрос он ответил:
   — Это я.
   — Нам здесь заказан номер, — сказала я, не подав виду, что удивилась этакому контрасту средиземноморского типа внешности и голландского имени хозяина.
   — Смотри, — Борис кивнул куда-то в сторону маленького зала кондитерской, где сидели две пожилые дамы, пили кофе с рогаликами. Я недоуменно взглянула на мужа: что примечательного увидел он в милых голландских старушках?
   — На стене… какое совпадение…
   Я перевела взгляд. Да, совпадение забавное — над столиком висела копия той самой картины Вермеера, «Вид Дельфта», перед которой мы простояли сегодня битый час в Маурицхейсе.
   Пока я заполняла бланк анкеты и получала ключи, Борис, невежливо нависнув над божьими одуванчиками, изучал копию картины…
   Я окликнула его, и, взвалив на себя сумки, мы потащили их — о, крутизна винтовых лестниц-скважин в голландских домах семнадцатого века! — на второй этаж, пыхтя и проклиная свое пристрастие к старине.
   На дубовой двери нашей комнаты была привинчена табличка: «Карел Фабрициус».
   — Очень мило…
   — Все по теме, — сказал Боря, вставляя массивный ключ в замок. Я подумала — слишком уж по теме. Мой писательский нос с утра уже чуял то, на что — словно охотничий пес — был натаскан годами: еле слышимый аромат витавшего в воздухе сюжета.
   Дверь открылась, и мы остановились на пороге. Люблю этот первый взгляд на новое мимолетное пристанище. Первый шаг в гостеванное пространство, которое хочется сразу обжить, хоть на сутки, хоть на ночь заполнить собой, превратить в свое убежище. В этой небольшой комнате было все, что так нравится мне в европейской старине: почерневшие, рассохшиеся балки потолка, криво подпирающие скошенный потолок, неровные беленые стены, большое окно, из которого выглянешь — привычное напластование черепицы, вымытый булыжник внутреннего дворика, старый фонарь и — волны герани, белой и розовой…
   Борис свалил сумки на пол и рухнул на постель.
   — А копия-то странная, — сказал он, — там, на стене…
   Я с ожидаемым, надо сказать, удовольствием обнаружила электрический чайник на столе, и в корзинке — пакетики с чаем и кофе, две булочки, запаянные в целлофан, сахар, круглые плошки с джемом. Место было приличным, ничего не скажешь.
   Я налила в чайник воды и включила его.
   — Чем это странная?
   — Понимаешь… С одной стороны, очень недурное исполнение. С другой стороны — весьма приблизительные цвета… Как будто художник писал не с картины, а с какой-то случайной репродукции… К тому же она потемнела от времени. Надо бы тому парню за стойкой сказать, чтобы протер холст луковым соком.