Так что тем вечером я наугощался у добрых людей и про девочку забыл. Вот наутро в гостиничном номере, как проснулся да на опухшую морду холодной водой пару раз плеснул… тогда вспомнил. И испугался! Ну, думаю, надо же! Что ж ты, дурак, не приголубил, не подлизался к этой чудовищной крошке… Может, она бы и другие твои даты назвала, пятилетняя сивилла… И потом, нет-нет, вспоминал это странное существо. Ну да со временем забылось…
И вот – осенью это было, в восемьдесят восьмом, в Москве. Попал я тогда в цирк на Цветном совершенно случайно и тоже не на трезвую голову. Накануне приехал из Питера к другу, был такой замечательный фаготист Миша Дятлов, ныне покойный; его сестра, администратор гостиницы «Минск», всегда устраивала мне приличный номер. Выпили с ним душевно, потрепались, а наутро он в лежку. То ли грипп, то ли сердце, то ли почки отказывают. Звонит мне в гостиницу и умоляет отыграть за него в цирке, там вечернее представление, а затем утренняя репетиция – пустяк, часа три.
И я, конечно, пошел выручать друга Мишу. Тем более, что с цирком в молодости достаточно поваландался, тамошний бравый репертуар мне не чужд. И уж Дунаевского как-нибудь с листа сыграю.
После репетиции стою, укладываю инструмент в футляр и краем уха вылавливаю привычные шумы, – по утрам в цирке своя музыка. Сонную тишину распарывает рык хищника, окрик дрессировщика, щелканье кнута – в манеже обычно по утрам репетируют с животными. После десяти начинают подгребать артисты-«жаворонки»: кто репетирует, кто просто потрепаться явился.
Вяло прислушиваюсь к разговору за спиной. Два женских голоса. Не помню деталей, но одна вроде говорила о весенних гастролях в Армении. А другая ей: «Не будет никаких гастролей. Расслабься».
Та: «Да ты что, обалдела? Вон, на доске приказ директора».
И этот, другой голос, низкий такой, мальчишеский, вдруг пропел: «Не бу-удет, не бу-удет, не бу-удет…»
Меня как толкнули!
Я обернулся. И из этих двух сразу увидел ее. Не в том смысле, что во взрослой девушке, неяркой такой, в джинсах и синем свитерке, признал хохотунью, невыносимую ту акробатку. Просто она смотрела на меня – требовательно. И я понял, что это меня она выпевает со спины: хочете, мол, видеть красавицу?
Невысокая, легкая, словно… стрельчатая. Глаза – переливистые, как в быстром ручье в солнечный день…
У меня руки налились такой тяжестью, я чуть футляр с фаготом не выронил. Все внутри заметалось, рванулось куда-то… Подумал только: а ведь и не будет, пожалуй, никаких весенних гастролей, в Армении-то. И надо бы спросить, не жила ли она в Киеве, в конце шестидеся… как вдруг она четко выговорила: – Смично!
И я все стоял и смотрел, какой у нее подбородок узкий, но круглый, твердый, а губы, наоборот, детские и доверчивые. И мягкие, даже на вид…
6
Маша молча разделась в темноте спальни, на ощупь сложила одежду в кресле, вытянула из-под подушки ночную рубаху.
– Я не сплю, – проговорил Анатолий. – Можешь включить лампу.
– Спи-спи… я уже управилась.
Забралась под одеяло, вытянулась и замерла.
День сегодня был мучительный, тоскливый. Похоронили Полину – старого друга Машиной семьи, почти родственницу – сначала неудавшуюся папину невесту, а с тридцать шестого, с того дня, как арестовали отца, – мамину подругу на всю жизнь.
Она и в Семипалатинск к ним приезжала, и все годы консерваторской учебы в Киеве Маша прожила в огромной коммуналке на Подоле, в комнате у Полины, расстилая на полу тощий матрасик на ночь.
В свои семьдесят пять Полина была еще такой деятельной и так усердно помогала с Нютой – да что там, она буквально выходила девочку, ведь Маша привезла ее почти бестелесную – из поезда вынесла на руках. Полина тогда просто переселилась к ним жить.
И что, казалось бы, особенного в рутинном удалении желчного пузыря? Она уже поднималась после операции. Была, как уверяет Толя, абсолютно готова к выписке. И вдруг – внезапная остановка сердца.
Маша повернула голову, увидела, как в глазах мужа ответно блеснул отраженный свет фонаря за окном.
– Толя, – шепнула она, – скажи… Ведь никак нельзя было предположить, что этот тромб…
– Нельзя, нельзя. Угомонись. Это штука неожиданная.
– Тогда как же…
Оба они молчали, и у обоих перед глазами стояла трехдневной давности сцена в кухне за ужином. Христина жаловалась на причуды своей тетки, дворничихи Марковны. Та взяла напрокат телевизор, который включает только на время, «для себя».
– Бэрэжэ, стара дурэпа. Думае, шо колы збэригаты, то воно нэ зрасходуеться!
Одновременно Христина безуспешно пыталась навернуть на вилку длинную макаронину, наконец взяла ее толстыми пальцами и шумно всосала.
Когда после ужина Христина ушла, напоследок звучно расцеловав в обе щеки и нос уже притомившуюся Нюту, Маша, с усмешкой вспоминая какие-то забавные словечки новой няньки, заметила, что девушка она хорошая, душевная, но когда Полина вернется из больницы, Христину, конечно…
В этот миг Нюта подняла голову от «Мурзилки», который не читала, а разглядывала картинки, как всегда, с конца, и сказала:
– Нет, пусть будет Христина. Она смешнючая. Она меня пере… ли… цувает!
– Нюточка, Христина будет в гости приходить, ты же не хочешь, чтобы наша любимая Полина…
– Не любимая! Не Полина! Не вернется!
– Что ты болтаешь! – прикрикнул отец. Они с дочерью были друзьями, и Толя позволял себе то, чего никогда не позволяла себе Маша. Мог и шлепнуть, когда заслуживала.
– Вот послезавтра Полину выпишут, ты ее сама встретишь из больницы с цветами.
Девочка молча, удивленно и слегка беспомощно переводила взгляд с отца на Машу. Она будто силилась и не могла им объяснить очевидное, что не нуждалось в доказательствах, в чем она уж никак не была виновата и чего они не могли или не хотели понять.
– Но, па-а-а, – протянула она обиженно, – ведь Полина все равно не вернется!
Толя выпростал руку из-под одеяла, зажег ночник.
– Машута, – сказал он. – Не бери в голову. Это бывает, бывает. У чувствительных детей иногда случаются такие… догадки. Ты посмотри на нее, она же как ртуть…
– Толя, может, все-таки показать ее психиатру?
– Чушь! Она совершенно нормальный ребенок. Только очень активный.
– И ты по-прежнему считаешь, что ее не надо переучивать с левой руки на правую? Ведь со временем в школе…
– Ерунда! Какая тебе разница, какой рукой она ест, какой будет писать? Что за средневековый подход, что за предрассуд… тихо!
– Нет, она спит.
– Пойми, – понизив голос, продолжал муж, – переученный левша может превратиться в заику, в неврастеника, в бог знает кого! Потом не расхлебаешь эту учебу.
«Ну да, – подумала Маша с укоризной, – а сам-то как переживал, сам-то, когда…»
Анатолий действительно поначалу не мог смириться, что девочка, мгновенно запоминавшая наизусть любой текст, никак не может научиться складывать буквы.
– Что за чепуха! – кипятился, – ты ж у меня умная, ты ж умнющая обезьяна! Ну-ка, давай, повторяй за мной: бэ… у-у-у… Получается «б-у-у»…
Настоящий скандал произошел на злосчастном слове «бублик». После бурного недоразумения, невнятицы, рыданий и огрызаний отец поставил Нюту в угол, минут через пять позволил выйти, но она упрямо стояла там, и даже ноги у нее от слез были мокрыми.
Толя, однако, со своим, как говорила Маша, «хохляцким упрямством», решил на сей раз довести дело до конца.
– Ну, ладно реветь, в лужу растаешь. Иди сюда, не может такого быть, чтобы мы этого не осилили!
И действительно, первый слог был покорен мгновенно: «буб»! «Буб»! На этом успехи и закончились. Второй слог «лик» никак не удавалось покорить.
– Здесь… про килограмм, – сказала наконец девочка.
– Какой килограмм?! Какой килограмм, бестолочь?! – Он рухнул на стул…
Помолчал, успокоился, снова взял листок с крупно и кругло написанными буквами.
– ЭЛ!И!КА! «Лик», понимаешь? Что тут такого, ведь ты уже прочитала «буб». Лик, лик! Эл-и-ка! ЛИК.
Он перевернул листок, опять подвинул к ней, опустил глаза… и вдруг вскочил как ошпаренный.
– Машута!
Маша испуганно примчалась.
– Вот смотри, – сказал он нервно. – Она читает справа налево. Вместо «лик» читает «кил».
– Нюта, вымой руки, будешь есть суп. И вытри слезы.
– Да нет, ты не понимаешь! «Буб» она прочитала только потому, что справа налево и слева направо то же самое. И говорит – килограмм, килограмм… Я думаю, что за килограмм, к черту? Да она прочла «кил» вместо «лик»!
– Оставь ее в покое, – грустно проговорила Маша.
Сейчас, после похорон Полины, Маша вспоминала ту ночь в поезде, когда она везла в Киев свою хрупкую добычу. Летучий свет луны забеливал и зыблил занавески в купе СВ, девочка уснула и бесплотным комочком лежала в темноте на соседней койке.
На крюке болтался ее рюкзачок – внутри две пары трусиков, носочки, клетчатое платье с оторванной оборкой на рукаве-фонарике. «Это… все ее вещи?» – удивилась Маша, принимая рюкзачок из руки воспитательницы. – «Все, – ответила та. – Всё, с чем она к нам пришла».
Поезд мчал на ночной предельной скорости, шарахался на поворотах, как испуганный конь, и навязчивая, странная мысль донимала Машу: что едут они не в Киев – домой, к Анатолию и нетерпеливо ожидающей малышку Полине, – а в какую-то бесконечную неприютную пустоту, где вечно теперь будет только эта скорость, тревога и скользящий свет луны…
Вся беготня последних дней, очереди к нотариусам, сражения с чиновниками, совсем ее измучили; она боялась, что девочка не дождется и истает, уйдет… Маша так и не доискалась соседки Шуры, которую можно было расспросить подробней о девочке, о покойной ее матери… Неуловимая соседка будто нарочно пряталась, избегала встречи.
Ну, бог с ней, какая разница, в конце концов? Сейчас надо срочно: анализы… комплекс витаминов. Ласку, любовь, игрушки… вкусную еду. Хорошо, что рядом Полина с ее бесконечной преданностью и неустанной готовностью тереть яблоки и морковку…
И конечно, необходимо заняться развитием девочки – налицо явное отставание. Молчит и молчит. Но, слава богу, она не немая и слышит нормально – значит, когда-то же заговорит как следует!
Проснулась Маша от неуютного ощущения, что на нее внимательно смотрят. Открыла глаза и чуть не подскочила. Совсем рядом, близко-близко, на ее полке сидела девочка – бестелесный крошечный эльф в голубоватом свете купейного ночника.
Она молча неотрывно глядела на Машино лицо. Этот долгий, изучающий взрослый взгляд напугал Машу так сильно, как с детства она не пугалась (мгновенно промелькнули в памяти вечерние страшилки в пионерлагере: в черной-пречерной комнате… сидела черная-пречерная…)
«Может, она страдает… лунатизмом?» – в панике подумала Маша.
– Аня, Анюта… – тихонько позвала она, приподнявшись, и девочка сразу отозвалась совершенно трезвым, дневным, печальным взглядом. – Ты почему не спишь, деточка?
Та продолжала смотреть, не откликаясь. У Маши пересохло горло.
– Хочешь, приляг ко мне. – Она откинулась на подушку и ладонью похлопала рядом с собой. – Приляг… к маме.
Девочка шевельнулась, сложила руки на коленях.
– Ты не мама, – проговорила она хрипловатым голосом, в котором слышна была такая взрослая тоска, что Маша опять приподнялась и села.
– Нюта, – шепнула она – а где… м-мама?
Та повернула голубоватое личико, на котором только эти огромные глаза и остались, вздохнула и проговорила:
– Мама в зеркало ушла.
– Толя, помнишь… – сдавленно заговорила Маша. – Помнишь, как в апреле она вошла в подъезд и сказала: «А дверь у нас будет скоро зеленая», и через день вывесили объявление о ремонте, и дверь покрасили в зеленый цвет? И ты потом говорил о теории вероятности, о совпадениях… Толя! Мне страшно…
Он молча обнял ее. Минуты три она лежала, уткнувшись носом ему в подмышку. Все ждала, что муж, как обычно, станет полушутливо объяснять ей про какие-нибудь открытия в психологии, согласно которым человек иногда… Но муж молчал. Наконец, когда Маша стала уже задремывать, Анатолий проговорил вдруг спокойно и внятно:
– Ты, Машута, съездила бы туда.
– Куда? – испуганно очнулась Маша. Бордовые занавески на окне спальни зловеще тлели в свете ночника.
– А вот откуда ты ее привезла.
Помолчал и добавил:
– Порасспрашивала бы… чего тогда не расспросила.
* * *
Недели через две Маша взяла несколько отпускных дней и поехала в Ейск.
Она не знала, зачем, собственно, едет и каких таких признаний ждет от чужой женщины – каких свидетельств, о чем? И что может измениться от этих признаний в их жизни?
За окнами поезда желтыми озерцами цветущей сурепки вспыхивали проплешины лугов; в темных чащах сплошного леса мелькали все оттенки зеленого. Широкое поле, засеянное клевером, поднималось на грудине холма, ребрилось под ветром, как стиральная доска.
Поезд мчался, выходил из полосы дождей, окунался в солнечное марево; снова окна ополаскивала дождевая рябь. Июньская щедрая зелень благодарно дышала под летучими дождями…
Промахнули загон, где по зеленой траве катался на спине шоколадный жеребенок, дрыгая ногами и показывая замшевый и мягкий, как подушка, живот. Такой же замшевой мордой поддевала малыша мать.
Эти два года состарили Машу на десять лет. В ней вдруг опять всколыхнулись невнятные детские страхи, знакомые еще со времен семипалатинской школы, когда, по дороге домой перепрыгивая трещины в асфальте, она загадывала: если не наступлю ни на одну, все будет хорошо и папа вернется. И непременно наступала. Попытка задобрить какую-то высшую силу: бога нет, конечно, да кто-то же отвечает за этот мир! Она чувствовала, знала – отвечает! Вот его, которого… который… словом, эту всевышнюю силу надо было умолить, задобрить или лучше – съежиться так, чтобы тебя не заметили. Неотвратимость – вот что было с детства самым ужасным.
Ее мучил страх за девочку, за будущее, а главное, мучило постыдное, глубоко упрятанное: не только Толе, она и себе не признавалась, что боится ее самой, своей маленькой дочки… Боится?! – и внутри себя впервые отчужденно произнесла: Анны…
Анны, которая о неотвратимости знает заранее, чувствует ее, спокойно плывет ей навстречу… И значит, как-то принадлежит неведомой вышней силе, при мысли о которой Маше хочется сжаться.
…Уже в такси она вспомнила, что соседка Шура как раз в это время вполне может хлеборезить на детдомовской даче, и приуныла – ужасно не хотелось опять гоняться за призраком.
Но дверь, в которую Маша позвонила, сразу открылась и – как тогда, в первом, странном, проклятом телефонном звонке, – все сложилось. Открыв дверь и увидев ее – незнакомого человека, – Шура побледнела так, что Маша заметила это в полутьме коридора. Маша знать не могла, как часто Шура вспоминала ее, доверчиво и обреченно ступившую в мышеловку, и девочку, которую она выхватила на самой грани и унесла с собой.
– Чего… надо? – от неожиданности, от внезапного страха грубовато произнесла Шура. И сама смутилась, мысленно застыдила себя. – Вам кого?
Маша стояла, вежливо изучая кряжистую, с рябоватым лицом, пожилую женщину.
– Извините, не знаю вашего отчества, – сказала она. – Александра?
– Володимерна. – Шура дверь открыла пошире, живот подобрала. – Проходите, чего так стоять…
Дальше, в топтании на пороге, в обмене обрывистыми неловкими фразами, Шура вдруг поняла, что это ей посылается прощение. То самое, которого она мысленно перед сном частенько просила. И вот этого прощения она уже не упустит. Поэтому, энергично оборвав неловкие предисловия и разведфразы неожиданной гостьи, она сказала:
– Какое там отчество! Ты ведь Маша, прально? Вот. Идем-ка сюда, на кухню. Я каклеты кручу, извини. Вот тут сейчас краешек стола вытру, чаю попьем.
Маша села, и несколько минут они молчали, каждая готовясь к разговору. Шура суетливо убирала миску с фаршем, ставила на плиту чайник, резала остатки какого-то магазинного кекса.
– У меня тут ничо такого к чаю-то и нет…
– А я вот с пустыми руками… – это они сказали одновременно, и стало как-то легче, проще.
Шура поставила чашки и сама села за стол против Маши.
– Ну? – спросила она. – Как живете-то? Чего приехала?
Маша замялась. Она не знала, с чего начинать. А спрашивать о главном вот так, с бухты-барахты…
– Я, понимаете… хотела немного расспросить вас, Шура… о родителях моей девочки. Ведь вы их хорошо знали?
– Родители – это красиво сказано! – усмехнулась Шура. – Уважительно. Родителей у нее мать была, Рита. Вот и все. Девка была – земля пухом – хорошая, добрая… обыкновенная. Ты, Маша, чего хотела-то? По сути? Прямо говори.
Но и тут Маша прямо сказать не могла. Не могла!
– Понимаете, – проговорила она, замявшись, – девочка помнит сотни номеров телефонов наизусть… вот как Виктор Гюго – тот помнил номера всех фиакров Парижа.
– Бывает, – отозвалась Шура. – У меня дядька свистал всеми певчими птицами. Скажешь ему: дядь Фим, давай дрозда! И он как залье-ется, как расы-ы-ыплется… Ты бы и не отличила. А малиновкой как пел!..
И Маша уже не стала добавлять, что, глядя на незнакомого человека, ее дочь может назвать номер его телефона и дату рождения.
Запел-закипел чайник. Шура поднялась, стала засыпать из пачки заварку, наливать, подтирать разлитое. Обе молчали.
– А… отец?
– Да не было никакого отца.
– Я понимаю, – торопливо проговорила Маша. – Я не в том смысле, я же все понимаю, Шура. Просто… я хотела спросить: вы совсем ничего-ничего про отца ее не знаете? Совсем ничего?
– Почему? – удивилась Шура. – Он у всех тут на глазах бегал, Аркашка-то, рыжий. Ну вот, заварился. Давай, подставляй чашку. Я, знашь, завариваю, как меня узбеки учили. Тут много лет узбеки приезжали, дынями торговали на рынке, у меня останавливались. Хорошие люди. Научили толково заваривать. Я с тех пор не люблю хаплап… Душевный чай, он, знашь, свой характер имеет…
И когда уже Маша подумала, что ничего ей не соизволят рассказать, и чего ж она хотела, если сама крутится вокруг да около, – Шура произнесла решительно:
– Ну да, Аркашка Месин… Ладно уж. Я расскажу, пусть меня Рита покойная там простит. Он ведь мальчишка совсем, понимашь? Нет? Этот отец, говорю, так называемый, когда Анюта родилась, сам пацаном был. Лет пятнадцать, ну по-крайнему шестнадцать ему было. Это ж какой скандал, а? представь? Гороно, районо, совращение малолетнего, всяка така грязь. Ну, сама понимашь… Они ее топтали, топтали… кто токо косточки ей не мыл! Кто токо ноги об ее не вытирал! Библиотекарь в школе, ты, мол, культуру быта и книги должна детям несть, а ты – малолетнего своротила… Шла по улице, а вслед только что камнями не бросали… Я бы – спроси меня – от такого сраму повесилась бы. А она, Рита, крепкая в характере была. Самой же ей… н у, скока тогда было, не соврать?.. лет тридцать шесть, да… Она, правда, тощенька така, носатенька… на вид совсем девчонка. Да как говорится, забыла скока тебе годков – в паспорт гляди! Главное же, мальчишка – дрянь. Ведь он и подворовывал, и потом с дружками киоски грабил. А сейчас, вона, за наперстки сидит.
– За что? – растерянно спросила Маша.
– Игра така, знашь? Наперсточник он.
– Нет, не знаю, – уныло, почти не слушая, отозвалась Маша. Она думала о том, какая наследственность, оказывается, ммм… пестрая… у ее девочки.
– Это ж игра така, в наперстки! Сидит хмырь, вкруг себя народ собирает, спрашивает – мол, под каким наперстком шарик? И пошел елозить обоёми руками, наперстки туды-сюды возить. А дурачье курортное, лопоухое, вокруг стоит и денежки свои спускает. И поделом, видать, лёгко заработано! Так Аркашка что: он сначала, когда маленьким был, всегда знал, как угадать с этими наперстками. Ходил-выигрывал. Ну и молчал бы. Но такой характер говенный и язык без костей. Я, грит, Ме-есин, я сын самого Ме-е-сина! Ну, его сначала просто измолотили – для острастки…
– Какого Месина? – спросила Маша недоуменно.
– Ну ты шо, не слыхала… артист такой есть, фокусник. Мысли чужие видит, гипноз насылает. Месин… Да я в газете про него недавно читала. Вроде он еще жив… А имя… Ой, забыла. Немецкое… Фольк, что ли… Да: Фольк Месин.
– Что-о?! – Маша подняла на Шуру глаза. – Вольф Мессинг?! – всплеснула руками и расхохоталась: – Господи, Шура, что за вздор!
– Эт почему это вздор? – обиделась Шура. – Он тут у нас два года подряд выступал. Артист Московской филармонии. «Психологические опыты» называлось. Мой Сема покойный даже на сцену поперся и потом говорил, все по правде, не мошенство. И этот Фольк взаправду угадал, что Сема велел ему пойти в третий ряд и у Михал Степаныча из кармана пачку «Явы» достать. Сам такой седой, лохматый. Прямо трясся весь, напрягался как…
– Но… при чем тут! Я не понимаю…
– А я тебе и говорю: Зинка-то ведь в то лето работала администратором Дома культуры. Баба она была видная, молодая, блондинка натуральная… Запала на артиста, бывает. И я тебе так и скажу – брюхо у нее примерно в то время и стало расти. Да и зачем бы ей надо мальчонку на таку неродну фамилию записывать? Видать, хотела похвастать перед людьми, подчеркнуть свое особо положение…
– Но… ему же всегда жена ассистировала! Я знаю, мне рассказывали…
– Ну, жена, жена, – насмешливо подхватила Шура. – Когда это мужика-то остановит? В этом деле, ты ж знашь, ежли красивая баба захочет, жена может круглые сутки с берданкой сторожить… а на минутку поссать отлучится, глядь, ему уже другая… ассистирует.
– Погодите, – пробормотала Маша. – Это что же получается… Что моя Нюта?..
«Что твоя Нюта, – жалостливо подумала Шура, – дважды блудное отродье».
Но сказать так прямо поостереглась. Вслух проговорила:
– А что, оно в народе как считается: незаконные-то, они завсегда красивыми да умными родятся!
Маша сидела, сгорбившись, потрясенная и придавленная. Не притронулась ни к чаю, ни к кексу.
Сейчас вдруг она вспомнила историю своей подружки Леночки Зарядной, певицы Киевской оперы, которая хвасталась, как однажды ее, отбывавшую практику в Свердловской филармонии, попросили встретить поезд, в котором приезжал на гастроли уже гремевший повсюду таинственный Вольф Мессинг.
Как, подрагивая мелкими розами в руках, она стояла на перроне и ждала статного романтичного волшебника… а из вагона вышел невысокий щуплый человек.
Она, конечно, виду не подала, сделала уважительно-восторженное лицо, а он рассмеялся, и сказал: «Ну, не великан, что поделаешь. Но, моя девочка, рано или поздно вы поймете, что не в росте счастье!»
И что ж теперь, думала Маша, как со всем этим управляться, с этими генами богатыми… с этим проклятым наследством?
А Шура наоборот, расправилась, будто освободилась. Речь ее потекла охотнее, оживленней:
– …И что ж это, думаю, за родня така, что сиротку бросают на произвол, как говорится, рока! Херова эта родня! Даж и на похороны не приехали. Да и шут с ними, думаю. Справили мы сами поминки по Рите в их однокомнатной – вишь, тут рядом, на площадке. Ну, все честь по чести – я зеркала занавесила, стол накрыла, холодец застудила, пирог спекла с капустой. После похорон заехали сюда, выпили-поплакали с ее подружками, песни попели… Хорошо посидели. Ну а после – что? Взяла девчоночку к себе, пока туда-сюда дело выясняется. А куда было ее девать? Уложила с собой, вон, у стенки. Ночью просыпаюсь, чувствую – пусто рядом! Прислушалась – нет, и в уборной тихо, и на кухне! Свят, свят, куда ребенка черти утащили? Кинулась – моя дверь настежь, на площадке свет горит, и в ихней квартире – тоже. Я босая, на цыпочках – сердце бухает – вон из квартиры… Заглянула к ним – чуть не рехнулась от страха: стоит она, маленька, в чем душа только осталась… на тубарете, знач, перед зеркалом. Черный платок на пол скинула и стоит, внима-ательно так смотрит, будто внутрь заглядыват… Будто слушает кого там, внутри. Ой, лихо!.. Личико, знач, тако радостное, светлое, какого у детей вообще не видала… Водит-водит пальчиком по зеркалу, как человека рисует, и гладит там, гладит кого-то… И все левой рукой. Я тихо так, ласково, шоб не испугать, а то заикой еще станет, тихохонько зову: «А-а-ня-а… Аню-утка-а-а… Ты кого там увидала?» А она, даж не оборотясь, спокойно мне отвечает: «Маму…» Вот рассказываю сейчас, а меня мороз по коже дерет!
Тут Маша отчетливо вспомнила, как впервые занес Анатолий по высокой их лестнице на третий этаж легкую как перышко девочку. Как отперли дверь, вошли в квартиру, а Полина со счастливым лицом уже спешила из комнат, на ходу щелкая выключателями, всюду зажигая свет в первых сумерках. Чешская люстра «Снежок» удвоила освещение прихожей в старинном зеркале.
И вдруг безучастное личико ребенка вздрогнуло, затеплилось и, словно чудо увидела, девочка зачарованно прошептала:
– Зе-е-ер-ка-ло…
А Шура уже разговорилась совсем. Тяжесть, что давила ей на сердце эти два года, ушла, и она торопилась выговориться, опростать душу, хотела, чтобы Маша поняла ее и… смирилась.
– И вот тогда, извини уж, Мария, твердо я поняла, что не возьму ее. – Шура говорила быстро и горячо. – Нет! От греха, знашь, подальше. Кто она, чего там такого видит в зеркалах… Бабка моя была на селе Остер гадательницей, к ней многие ходили. Из Чернигова аж приезжали. Так она мне говорила – как увидишь, что человек левой рукой ест али крестится, – беги от того без оглядки. Это не божий промысел, а дьяволовы забавы. Это он, леворукий, наплодил своих последышей…
Она взглянула на потерянную Машу, запнулась. И придержала язык.
После долгой паузы проговорила:
– А после той ночи девчушка есть перестала. Таяла, таяла… Будто Рита ее за собой тащила. Я уж была уверена – вслед уйдет. Пристроила ее на летнюю дачу, шоб хоть на людях померла, а то мало ли чё подумают на меня… Но вишь, как все обернулось. Видать, ей все ж положено пока здесь оставаться. Эт ведь никогда не угадаешь – какие там резоны, кому отойти, кому до старости лямку тянуть… Видно, бог ей тебя послал.