Подслушивать нехорошо, но не слушать нельзя. Тем более что кроме вещей понятных существует множество вещей непонятных, таинственных, бесконечно интригующих. Когда до тебя доносится что-то вроде того, что “нагадил, сука, прямо в унитаз”, ты не можешь не задаться законным вопросом, а куда эта сука гадит обычно. А когда ты слышишь о том, что “они, когда еще оба были живы, никогда друг к другу на могилы не ходили”, то и вопросы страшно задавать.
   Прекрасны разговоры девушек. Они вдохновляют нас c какой-то особенной силой. Вот вы, допустим, услышали: “А эта такая вошла, как эта прям. И села, блин. И сидит, короче”. В общих чертах понятно и даже отчасти знакомо: “Она садится у окна”. Одна, блин. Буквально без спутников. Дыша, короче, духами и туманами. Но какой тут, на фиг, Блок со своей отстойной “Незнакомкой”, если прямо в нашем присутствии рождаются речевые конструкции, поражающие истинной безграничностью интерпретационного пространства. А метафора “как эта прям”, так та и вовсе работает на пределе, а то и за пределами всех представимых и непредставимых выразительных возможностей.
   Нельзя не слушать то, что орут тебе прямо в ухо. Ты для них не существуешь, вроде тех самых пассажиров из той самой маршрутки. В твоем присутствии можно все, как в античном мире в присутствии рабов можно было не только говорить обо всем, но и безо всякого стеснения отправлять телесные потребности или предаваться любовным утехам. Люди, разговаривающие по телефону, выдергивают сами себя, как барон Мюнхгаузен из болота, из коммуникативного пространства улицы, ресторана, офиса или городского транспорта, ощущая себя Робинзонами, перекрикивающимися с Пятницами через весь никем, кроме них, не обитаемый остров. Насколько же зыбка и мерцательна цивилизационная этикетная грань между интимным и публичным! Насколько же призрачна и условна эта граница! Как и все границы, впрочем.

Скорее всего

   Есть такая старая английская шутка, как бы иллюстрирующая теорию вероятности: “Если в вашу дверь в девять часов утра кто-то позвонил, есть вероятность того, что вас неожиданно, без предварительной договоренности решила навестить ее величество королева. Такое, конечно же, возможно. Но скорее всего, это пришла молочница”.
   Думаю, что мы все, кроме очень самоуверенных и очень неумных (что чаще всего совпадает), всегда убежденных в том, что они точно знают, как все на самом деле, в своих умозаключениях по поводу тех или иных явлений или событий истории и современной жизни исходим из этого принципа.
   Мы все в большей или меньшей степени лишены стопроцентно достоверной информации, на основании которой мы могли бы делать абсолютно объективные выводы. Каждый исходя из той или иной аксиоматики знает, что бывает скорее всего.
   Я, как и все, не знаю и не могу знать, как “на самом деле”. И я свято чту принцип презумпции невиновности. И я точно знаю, что любая истина кроме той, что открыта настоящему религиозному человеку, всегда относительна. Но я имею тот социальный, эстетический и экзистенциальный опыт проживания в советском и постсоветском космосе, какой я имею. И я имею ту социально-антропологическую интуицию, которую я имею и которая меня подводит не так уж часто.
   Понятно, что любое “скорее всего” не может не опираться на аксиоматику, на набор базовых принципов, сформированных в свою очередь все тем же социальным опытом.
   Для меня, например, давно и устойчиво неопровержимыми являются представления о том, что коммунистический СССР был и остается одним из двух самых бесчеловечных и кромешных режимов прошедшего века, отличающимся от немецкого нацизма не больше, чем чума отличается от черной оспы. Что человек важнее государства, роль которого в современном мире – это прежде всего роль защитника и гаранта свобод и личного достоинства граждан, и что государство, занятое исключительно своим величием и воспринимающее граждан как “вторую нефть”, – это говенное государство. Что всем известная карательная организация, постоянно, как это и положено матерому рецидивисту, меняющая кликухи, но не меняющая сути, есть самое подлое, самое лживое и самое бесчеловечное образование на теле мой страны. Что и советская, и нынешняя российская власть всегда врала и продолжает врать – даже в тех случаях, когда говорит о погоде.
   Официальная пропаганда, надо сказать, весьма облегчает мне жизнь. Если и есть за что ее благодарить, то только за это. Для того чтобы хоть как-то понять, что же все-таки происходит, не надо тратить особых усилий на добывание и сопоставление фактов. Достаточно просто знать, что эти точно врут. Ну ладно, будем политкорректными: не точно – скорее всего.
   Советский агитпроп тоже был построен на тотальном вранье. Но по тогдашним правилам игры предполагалось, что так называемый советский народ принимает “Правду” за правду. Это было более или менее достижимо при условии абсолютной информационной закрытости и наличия кое-какой пусть дикой, но все же идеологии.
   Более того, были баснословные теперь уже времена, когда и сами врущие верили в то, что говорят. Когда же в это вранье перестали верить и те, кто слушал, и те, кто врал, незыблемое и единственно верное учение практически в одночасье накрылось тем, чем оно накрылось.
   Сейчас вроде бы разливанное море информации. Сейчас все издано и даже кое-что прочитано. Сейчас люди ездят по свету и видят все своими глазами. Но привитая годами советской власти привычка к тотальному вранью стала патологической потребностью, своего рода наркотической зависимостью.
   Нынешние врут бесконечно, сладострастно и вдохновенно. Врут без всяких нудных идеологий и институтов марксизма-ленинизма. Безо всяких “Капиталов” и “трех составных частей”. Без материалов исторических пленумов и моральных кодексов строителей коммунизма.
   Врут в условиях относительной информационной открытости. Врут и не стесняются. И в этом их, что называется, ноу-хау. Они знают, что они врут. И мы знаем, что они врут. И они знают, что мы знаем, что они врут.
   – Да, мы врем, – дают понять они. – И будем врать. Потому что:
 
   • а кто не врет, все врут – это политика, чтоб вы знали;
   • мы только это и умеем делать, потому что в той конторе, откуда родом наш славный нацлидер и на чьем крючке мы все висим, как готовые к кулинарным приключениям кроличьи тушки, другому не учат;
   • нашему вранью охотно рукоплещет “наш избиратель”. А вы, умники, сидите и не вякайте – и радуйтесь, что вообще на свободе, а если будете сильно пылить, то и закончик для вас сочиним про изменников и шпионов.
 
   Мои аксиомы, повторяю, основаны на социальном опыте. И для меня они неопровержимы: не произошло пока ничего такого, что бы заставило меня радикально изменить свои базовые убеждения. И для меня это все ясно как день.
   Для меня. И для тех, кто думает примерно так же. Много их или мало, совершенно неважно. Важно, что они есть.
   Но существует и совсем иная аксиоматика. И никто никому ничего доказать не может, потому что любое доказательство держится на общих для всех аксиомах. А их нет. Потому и хоть скольконибудь конструктивный общественный диалог практически невозможен.
   Для носителей иной аксиоматики, очевидно, например, что скорее всего Ходорковский вор, что Саакашвили приказал стрелять в российских миротворцев, что американцы засняли высадку астронавтов на Луну в голливудском павильоне, что Запад спит и видит, как бы извести Великую Россию, устраивая по ее периметру цветные революции, что либеральные идеи ведут страну в пропасть, что Путин со своей чекистской псарней – спасители России, что журналисты и правозащитники по заданию ЦРУ и с целью очернения и без того лучезарного образа России убивают сами себя, что движение “Наши” – наша славная смена, а Дима Билан – выдающийся артист мирового масштаба.
   “Ну что ж, – скажу я исходя из собственной аксиоматики, – все это теоретически возможно. Но скорее всего “это пришла молочница”.
   Диалог бессмыслен, но меня все равно бесконечно интригуют основания иной аксиоматики. Ведь мы же все отсюда. Ведь мы же учились в одних и тех же школах и дрались в одних и тех же дворах. Некоторые читали одни и те же книжки. Что это? Где эта роковая трещина, незарастающий шов?
   Ведь дело даже не в том, что “на самом деле”. Интереснее другое.
   Когда человек с пеной у рта утверждает, например, что преступлений сталинизма не было вовсе или их масштаб сильно преувеличен, даже и не так важно, на каких фактах или мифах построены его выводы. Важно и очень интересно другое: почему ему так хочется, чтобы дело обстояло именно так? Я говорю не о тех, для кого историко-патриотические манипуляции служат профессией. Это понятно – работа такая. Я говорю о бескорыстном и страстном нежелании признать чужие вроде бы грехи. Не говоря уже о том, чтобы вместе со всем цивилизованным человечеством их осудить. Какое там!
   “Говоря о сталинском СССР, они метят в Россию – это же ежу понятно”. Ежу, может быть, и понятно. А мне вот совсем не понятно. Почему именно в Россию? А не, скажем, в Северную Корею, Иран или Кубу, где сохранились на сегодняшний день тоталитарные режимы? Мы же не тоталитарные вроде теперь? Или как?
   Почему современным немцам не придет в голову, что осуждение преступлений гитлеризма ударяет по немецкому национальному самолюбию? Понятно почему. Потому что нынешняя Германия – это действительно совсем другая страна, где годы Третьего рейха практически единодушно воспринимаются как время национального позора.
   Дело, разумеется, ни в какой не в исторической правде. И не в науке. А в социальной патологии.
   Интересно, почему столь яростно, столь склочно и обидчиво российские власти в сопровождении хора местных патриотов реагируют на разговоры о Голодоморе, о пакте Молотова – Риббентропа, о Катыни, о выселении народов из Крыма и с Северного Кавказа. Ведь мы же вроде другая теперь страна, не правда ли? Или не совсем? Не Советский же мы теперь Союз? Или все-таки немножко советский? Почему так волнуются коммунисты из КПРФ – это понятно: они сознательные наследники КПСС. Но наши-то “юристы”? Они-то чего?
   А вот чего. Получается так, что нынешняя Россия – это всего лишь переименованный и слегка ужатый СССР. Марксизм-ленинизм за ненадобностью убрали, плановое хозяйство похерили, насквозь проржавевший, весь в дырах железный занавес до поры до времени не опускают – самим невыгодно. Но главные, данные нам в наших непосредственных ощущениях рычаги власти, такие как армия, милиция, спецслужбы и прочие таможни с санитарными врачами, остались именно советскими и никакими иными. Зря, что ли, они размахивают красными знаменами и величают друг друга “товарищами”? А еще дело в том, что, как давно известно, бывших чекистов не бывает. Скорее всего.

О том, чего не было

О том, чего не было

   О 1950-х годах писать особенно нечего по той причине, что их не было. То есть они, разумеется, были, уже хотя бы потому, что это были годы моего детства. В 1950-е я пережил горячую любовь к вождю и острое чувство сиротства, когда его не стало. В 1950-е отменили раздельное школьное обучение и ввели школьную форму. Вот я и напялил ее, идя в первый класс в сентябре 1954 года. А в следующем году мой старший брат школу окончил. В 1950-е моего брата чуть не выгнали из комсомола за исполнение рок-н-ролла на институтском вечере. В 1950-е были фестиваль и целина. Умерли обе мои бабушки. Брату вырезали аппендицит. Отец бросил курить. На орбиту вылетел первый спутник, а вслед за ним в космическое пространство ринулась незабвенная мученица Лайка. В 1950-е были стиляги, пластинки “на костях”, певцы Бунчиков и Нечаев. Был патефон. Были Лолита Торрес и Радж Капур. Был трофейный “Тарзан”. Были трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках – они пели. Было “дело врачей”. В 1950-е сажали и расстреливали. В 1950-е выпускали и реабилитировали. Много чего было в эти годы.
   Но этих годов не было, потому что десятилетие раскололось пополам, как весенняя льдина. Причем первая половина отдрейфовала назад в 1940-е. Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были детские игрушки. Милитаризованный воздух тех лет я не забыл до сих пор. Вторая же половина 1950-х ушла вперед, в 1960-е. Это было время прозрачного разреженного воздуха. Люди блаженно и глуповато заулыбались сами не зная чему. Отпустил многолетний страх, но многие еще этого не поняли. Эту льдину расколола надвое смерть Сталина. 1950-х не было, недаром слово “пятидесятники” ассоциируется скорее с религиозной сектой, чем с именем поколения.
   Наше пространство и наше время характеризуются острым дефицитом визуальности. Принцип “Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать” неприменим к эпохе. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из “Огонька”, портреты маршалов и артистов, почтовые марки и нехитрый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того, они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Визуальные объекты не в состоянии были составить образ эпохи. В лучшем случае они служили иллюстрациями. Из-за каждой картинки, из-за каждой фотографии доносятся песни советских композиторов или бархатный голос Левитана.
   Первые телевизоры, пытавшиеся расширить визуальный мир за пределы квартиры и двора – дальше булочной, дальше почты, дальше пожарной команды, – тоже появились в 1950-е. Но это был тот еще мир. Не мир, а слабо шевелящаяся открытка. Недаром и экран тогда был размером с почтовую открытку.
   Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было “искусство”, жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, с черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели “Ой, цветет калина”, трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. Именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.
   И были фотографии. Но разве можно полагать свидетельством эпохи снимок, сделанный в зоопарке моим двоюродным братом, которому только что подарили “Смену”? Там не видно ни клетки с павианом, ни меня – никого. И разве можно считать свидетельством эпохи фотки из “Огонька”, где все делятся лишь на тех, кто в фуражках, и тех, кто в шляпах?
   Но были семейные фотоальбомы. Почти в каждом доме они были. Вот они, перед глазами, их не забудешь. Бархатные, коленкоровые – всякие. Вот, садитесь, пожалуйста, сюда – здесь удобно и не дует. Пока чайник закипит, посмотрите наш альбом, если интересно. Вот мои родители в Ялте. Какой год? Кажется, пятьдесят второй. Вот соседка Таня с котенком. А вот этого в тюбетейке, в сатиновых шароварах и линялой майке, не узнаете? Ну посмотрите же внимательно! Ну? Правильно, это я! Неужели сразу не догадались?
   Инерция этого жанра столь сильна, что любой фотоальбом – в том числе и тот, что мы с вами держим в руках, – это альбом семейный. Поэтому кого бы мы ни увидели на этих снимках, все они – наши родственники, друзья, знакомые, знакомые знакомых, друзья друзей и родственники родственников. Все лица, включая лица официальные, поселились в нашем доме, в нашем альбоме. Листание домашнего фотоальбома – своего ли, чужого – это занятие неизменно медитативное и умиротворяющее. Вот и предадимся ему, этому занятию. Вперед.

О страхах

   Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.
   Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: “Штил. Киндер”. Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.
   Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: “Госстрах”.
   Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике “Свобода”. “Пользуйтесь услугами “Аэрофлота”. “Такси все улицы близки”. Я уже тогда обращал внимание на неправильную рифму и говорил: “Надо писать “бликси”, тогда будет складно”. Конечно же, сберкасса (“Накопил – машину купил”). Это накопительство рекламировалось также на последних обложках литературных журналов. Там были графически явлены вожделенные награды за умеренность и бережливость: дом с колоннами и кипарисами (это курорт, “всесоюзная здравница”), автомобиль “Победа”, ковер, жирный рулон сукна (отрез, как тогда говорили) – одним словом, добро. То самое, каким заканчивались сказки: стали жить-поживать да добра наживать.
   Ну и Госстрах.
   Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко – на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили “ну что вы, право” и вообще отличались старосветскими манерами.
   Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушной Пульхерией Ивановной: “А если бы и кухня сгорела?..
   А если бы и кладовая сгорела?..”
   Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка и продавцов. Я помню одну такую – пожилую, в очках, продававшую яйца. “Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?” – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. “А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?” Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.
   Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: “У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам”. – “А что такое?” – “А потому что собака стала дразнить птицу”. – “Как это?” – “А так. Она подходила к клетке и читала стихи”. – “Стихи?” – “Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: “Сижу за решеткой в темнице сырой”. А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела”. – “Так кошки же у вас вроде не было”. – “Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит”. – “Кто?” – “Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела”. И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове “Госстрах” именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.
   Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.

Сон Попова

   Надо же, вспомнил! День радио! Впрочем, вру, не вспомнил, прочитал в интернете. А в детстве я эти даты – дни печати, артиллериста, шахтера, авиации, радио – не забывал никогда. Еще бы: на кухне же висел отрывной календарь, изученный мною со всей доскональностью, на какую я был способен.
   В День радио страничка календаря была украшена портретом благообразного и бородатого старорежимного дядьки. Это был инженер Попов, изобретатель радио. Все остальное, по версии тех лет, кажется, изобрели Ползунов и Кулибин.
   Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году. Ты лежишь в очередной ангине. Глотать больно, а тонкую твою шею нещадно царапает пергаментная бумага от компресса. За окном бесконечный снег. Говорить тоже больно, да и не с кем. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этажерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. В нем вся жизнь, в нем вся надежда, он один тебе утешитель. Ты слушаешь все – от гимна до гимна.
   Утренняя гимнастика. Преподаватель Гордеев, пианист Родионов. “Ноги на ширине плеч! Колени повыше! Оч-чень хорошо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три! Переходите к водным процедурам”.
   “Пионерская зорька”. Когда-то, уже в 1970-е годы, в одной компании меня познакомили с миловидной, но простенькой барышней. На вопрос о роде занятий она как-то небрежно бросила, что она “радиоактриса”. Это заинтриговало. Потом выяснилось, что радиоактриса она в том смысле, что, когда ей было лет семь, она записалась на радио в роли “Здравствуйте, ребята! В эфире “Пионерская зорька”!”
   “Писатель у микрофона”. “Я получаю много писем от своих читателей. Прочту одно из них”.
   Певцы. Бунчиков поет “Летят перелетные птицы”, а Нечаев – “Влюбленного бригадира” (“Говорить не умею речисто я. И поэтому мо-олча люблю-у-у”). Вдвоем поют шуточную: “Вот они идут, все трое – он, она и проливно-о-ой (пауза) дождик, дождик, дождик, дождик”.
   Детская радиопостановка. “Айога-га-а-га-ага-а”, – заклинает голос Бабановой. Мальчишек-сорванцов играет Зинаида Бокарева. Всех остальных – Николай Литвинов. Особенно папу Карло и Буратино одновременно.
   Передовая статья и краткий обзор газеты “Правда”. Понятно только одно: как же мне все-таки повезло, что я родился в СССР. А мог ведь в какой-нибудь Америке. Ужас!
   Разучивание песни. “А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора”.
   Футбол. Вадим Синявский. Знакомая всей стране скороговорка: “Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены… Нетто передает Симоняну, Симонян – обратно Нетто. Надо бить! Ай-яй-я-я-яй!”
   “Угадайка, угадайка, интересная игра, та-тата-та, та-та-та-та (не помню), слушать радио пора”.
   Произведения советских композиторов… В кругу музыкантов была такая шутка: “Мы передавали произведения советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.
   Так вот, одним мартовским днем, уже выздоравливая и потому пребывая в томном блаженстве, я услышал скорбный голос Левитана: “Дыхание Чейн-Стокса…”. Это была первая осознанная мною смерть. Умер тот, которого радио по сто раз в день называло моим отцом. Мой настоящий отец в тот день бросил курить. Хотя при чем тут это? Непонятно.
   Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя, вращающего во все стороны рижскую “Спидолу” с погнутой антенной в тщетной попытке расслышать голос Анатолия Максимовича Гольдберга. “Глядя из Лондона”. Би-би-си. Советские танки в Праге. Ни черта не слышно.
   Одна знакомая довольно большая семья ежевечерне и в полном составе слушала “Голос Америки” – это было родом ритуала. Среди слушавших был и очень старый дедушка. Он, хотя и был глуховат, вел себя тихо, никого ни о чем не переспрашивал, внимал всем этим шорохам и трескам почтительно и дисциплинированно. Лишь после всего, когда радио выключалось, он всякий раз горестно констатировал: “А погоду опять не сказали”. Особая, несколько мистическая роль погодных прогнозов – тема особая. Впрочем, об этом сказано и понаписано много всего.
   Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо поднапрячься и вообразить себе, что были баснословные времена, когда не было телевизоров, не говоря уж об интернете. А потому всенародные герои тех лет – дикторы, ведущие, спортивные комментаторы, певцы и исполнители ролей в радиоспектаклях – были таинственными невидимками, необычайно интригующими и будоражащими народное воображение.
   Радио жило по обыкновению на кухне. Связь между кухней и радио была односторонней. Радио вещало, учило, пело и проповедовало. Кухня резала лук, пила чай, разговаривала, ругалась, мыла посуду. Иногда вслушивалась, поднимая указательный палец.