Рудов Вениамин Семенович
Вьюга
Вениамин Семенович Рудов
Вьюга
Документальная повесть
Автор этой книги - бывший пограничник, в течение многих лет (1936-1962) нес службу на различных участках рубежей нашей Родины. Его книгу составили роман "Черная Ганьча": о буднях советских пограничников, о боевых делах солдат и офицеров, о крепкой солдатской дружбе и личной жизни командного состава; документальные повести "Последний зов" и "Вьюга" также посвящены славным пограничникам.
Семена я увидел вдруг, неожиданно, когда "газик", взвихрив за собой снежную пыль и распугав синиц на ближайшей рябине, выскочил на обледенелый подъем и промчался через ворота в узенький дворик заставы.
В шапке-ушанке и полушубке Семен стоял на насыпном квадратном холме, обратив взгляд к границе, и глядел с высоты в размытые белой мглой очертания горизонта. Было тихо и сумрачно, близился вечер. За проволочным забором тонули в снегу купины ежевики, едва угадывалась дальняя вышка, да чуть темнел узенький клин сосняка между заставой и линией связи.
Все было знакомо, будто никогда я отсюда не уезжал, словно не пролегло между этой и предыдущей встречами долгих семнадцати лет. Все было как прежде. Только Семен раньше находился в Поторице, недалеко от Сокаля. Теперь перебрался ближе к границе.
Желание написать о Семене Пустельникове во мне зрело давно, еще с той неблизкой теперь поры, когда я, офицер-пограничник, приезжал на заставу, носящую его имя. Тогда ею командовал капитан Охримчук, человек редкой выдержки и спокойствия. Участок здесь был очень активным, редкий день обходился без тревоги и поисков. Всякий раз, приезжая сюда, слышал повторяющееся на боевых расчетах изо дня в день:
- На охрану Государственной границы Союза Советских Социалистических Республик назначаю Героя Советского Союза ефрейтора Семена Пустельникова...
Список неизменно начинался с него - для всех нас Семен продолжал находиться в строю, вместе с нами нес нелегкую службу: ходил в дозоры, лежал в секрете, преследовал убегающих нарушителей, чистил оружие - он жил, как все мы. И, как живому, капитан Охримчук ему ежедневно отдавал боевой приказ на охрану границы.
Но когда называли его фамилию, откликался другой. В длинном коридоре становилось слышным дыхание строя.
Над обелиском зажгли электрический свет. Падал редкий снежок. Подмораживало. В белом безмолвии на кургане, обсаженном по углам плакучими ивами, слегка припорошенный снегом, возвышался Семен. Были сказочно красивы в зимнем убранстве четыре старые ивы. К подножию кургана вели две прорытые в толще снега траншеи.
Открылась дверь, с крыльца к обелиску по скрипучему снегу прошли два вооруженных солдата, постояли в минуте молчания и отправились на границу. В тишине долго слышались их размеренные шаги. Потом, через несколько минут, у кургана застыл в молчании возвратившийся со службы наряд - каждый солдат, отправляясь на службу или возвращаясь с нее, замирал у обелиска.
Вечером я перезнакомился с солдатами и с сержантами. Кроме одного русского и двух украинцев, все они оказались земляками Пустельникова, белорусами. Привычно звучали фамилии - Якимович, Гарустович, Хуцкий, Завадский, Миклошевский... Отличные, воспитанные хлопцы, с развитым чувством ответственности и долга, они дотошно выспрашивали, что я намерен писать о Пустельникове - повесть или рассказ. Кто-то сказал, что хорошо бы написать документальную повесть, ничего не приукрашивая и не выдумывая.
Ребят нетрудно было понять: за два года службы они прониклись величием подвига Семена Пустельникова и потому так ревниво относились ко всему, что связано с его именем, с памятью о нем.
...Среди ночи вдруг грянул марш, послышались голоса, топот ног, захлопали двери. Часы показывали половину четвертого. Было 23 декабря 1973 года. Все громче звучал марш, все сильнее нарастал гул голосов. И вдруг все стихло, как оборвалось под чьей-то властной рукой. Одеваясь, я выглянул в окно. В траншее перед Семеном застыл в минуте молчания пограничник, одетый в шинель и шапку-ушанку, а несколько поодаль молча стояли солдаты в одних кителях.
В эту предутреннюю рань провожали домой, на Оршанщину, младшего сержанта Олега Медведского. В его честь играли марш, звенели песни, нарушился строгий ритм заставской жизни. Проводить Медведского пришел начальник заставы, прибежал прапорщик Шинкарев, который еще спать не ложился. И странно, Олег, вчера еще такой уверенный в себе младший командир, без конца говоривший о том, что дома его ждут с нетерпением, что сам он, конечно же, рвется туда, сегодня как-то вдруг сник, загрустил; куда делась недавняя радость?
Потом на заставе установилась привычная тишина.
- Не люблю расставаний, - признался мне лейтенант, когда мы остались вдвоем в натопленной канцелярии.
Объяснять причину он не стал, да и нужды в этом не было. На границе, как нигде в другом месте, люди привыкают друг к другу, здесь все становится общим - и горести, если они случаются, и радости, и тревоги, и постоянное ожидание...
Леня Миклошевский, повар заставы, принес в синем эмалированном чайнике горячего чая, стаканы, поставил на приставной столик и сразу ушел. Стаканов он принес три. Вскоре пришел Шинкарев. Мы пили черный, как экстракт шиповника, чай, пили молча - еще не успела улечься взволнованность после проводов. Правда, судя по лицу Шинкарева, ему очень хотелось что-то сказать, но "для солидности" он себя сдерживал. Был он молод, звание прапорщика ему присвоили недавно, и недавно же он женился. О жене говорил: "Моя супруга...", по телефону обращался к ней: "Слушай, начальник штаба...", с солдатами держался с напускной строгостью. В общем, вел себя так, как положено в двадцать с небольшим.
Застава полнилась глухими шумами. Шинкарев успел себе налить второй стакан, отпить глоток, выбежать из канцелярии и возвратиться назад, а мы все еще допивали по первому, поглядывали на оттаивавшие оконные стекла, - видно, на улице потеплело.
А прапорщику не сиделось на месте. Решительно отодвинув стакан с недопитым чаем, поднялся, снова выбежал в коридор, с кем-то перебросился несколькими словами и вернулся назад. С него слетела напускная солидность, он стал похож на подростка, которому не терпится рассказать важную новость. Так оказалось на самом деле.
- В Червонограде живет бывший начальник заставы! - выпалил он одним духом, и глаза у него заблестели.
- Какой начальник? - не понял Жеглей.
- Тот самый, Козленков!
- И что? - снова спросил Жеглей. Но тут же сам взволновался. - Именно тот?
- Другого не было. При нем Семен... - Слово "погиб" Шинкарев проглотил.
...До Червонограда было недалеко. Мы с Шинкаревым, дождавшись утра, покатили в город. Опять валил крупный снег, над головой висела сизая мгла, стелился дым над домами поселка - к непогоде. А на душе было радостно оттого, что нашелся живой очевидец давно отзвучавшего боя и с Червонограда, со встречи с бывшим начальником пограничной заставы лейтенантом Козленковым, начнется документальная повесть, которую просили написать солдаты заставы имени Семена Пустельникова.
Тогда в голову не пришло, что пролетит еще целый год в трудных поисках очевидцев и документов, в отборе фактов, пройдут еще долгие месяцы, поездка в шахтерский город Червоноград явится лишь началом пути. И долго будет писаться маленькая повесть о человеке большой души, скромном ефрейторе Семене Пустельникове.
Теперь, когда все позади и книжка написана, листаю за страницей страницу, как бы совершая вместе с Семеном последний отрезок пути, длиною в год, проверяю, все ли изложено с документальной точностью, как того с полным основанием требовали пограничники, земляки Семена, служившие на заставе, носящей его бессмертное имя.
Приглашаю и тебя, мой читатель.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Петру Януарьевичу Тайкову было невдомек, чего же еще хочу от него, коль он коротко и вразумительно ответил, что такого не помнит.
- Тридцать лет прошло!.. Мне уж под семьдесят... Тысячи я прооперировал вот этими. - Для вящей убедительности он поднял обе руки, посмотрел на свои сухонькие ладони с тонкими, вовсе не сильными пальцами, в которых, сдавалось, держать бы смычок, а не скальпель. Видно, ему стало неловко за свою невольную резкость. - Простите, товарищ, - сказал он извинительным тоном, - помочь ничем не могу...
Мы сидели в его тесном кабинетике, заставленном книгами. Стеллажи занимали две трети комнатки, книги не помещались на полках, лежали на письменном столе, на подоконнике и даже на полу. Впрочем, сидел я один. Петр Януарьевич стоял между этажеркой и стеллажом, то ли поджидая кого-то, то ли надеясь, что я скоро уйду.
Щелкнул замок входной двери, в переднюю вошла сухонькая немолодая женщина с зонтом и с сеткой.
- Петя! - позвала она.
Петр Януарьевич, едва отворилась дверь, бросился к женщине, отнял сетку и зонт, помог ей раздеться.
- У нас гость, - сказал он ей громко. - Пустельниковым интересуется. А я, убей, не помню.
Нас познакомили. Припоминая, Ольга Фадеевна морщила лоб.
- Пустельников... Пустельников, - пробормотала она про себя. - Это какой же Пустельников? - спросила у мужа.
- Если б я знал!
- Определенно я раньше слышала эту фамилию.
Она вышла на кухню, оттуда послышалось шипение газовой плиты, звон посуды. Вскоре она вернулась с кофе. Мы сидели втроем, отхлебывали по глоточку обжигающего напитка. Неловкое молчание затянулось.
- Кажется, в Кошкином доме был такой, - сказала Ольга Фадеевна. Дай-ка подумать.
- В Кошкином доме? - переспросил Петр Януарьевич, и в голосе прозвучали новые нотки. - Ты говоришь в Кошкином доме? - Он чуточку оживился и отставил чашечку с недопитым кофе.
Но выцветшие серые глаза Ольги Фадеевны вдруг просияли, она резво поднялась, прижала к груди маленькие, сохранившие изящество руки.
- Да это же Сеня! - прокричала она неожиданно звонким голосом. - Это же Сенечка! С семнадцатой! Рядом с Ахметкой лежал.
- Постой, постой! - Петр Януарьевич тоже не усидел.
...Как река в половодье, прорвались воспоминания, живые и свежие, словно оба они еще работали в Кошкином доме - бывшем приюте для престарелых женщин, занятом под военный госпиталь, и Семен, только-только начавший ходить после долгого лежания, сидел на подоконнике с книгой в руках.
Перебивая друг друга, супруги Тайковы восстанавливали в памяти былое, дополняли друг друга, спорили по каким-то несущественным на первый взгляд, но чрезвычайно важным для них пустякам, и оживали в подробностях и тончайших нюансах отдаленный временем сорок четвертый военный год, госпиталь в недавно отвоеванном у фашистов поселке, Семен, его сосед по палате Ахметка, щуплый, как подросток, солдат, обезображенный тяжелым ранением в челюсть, десятки больных и выздоравливающих, и их, супругов Тайковых, тревожная юность.
Говорят, со временем прошлое становится ближе. Должно быть, правда. Два немолодых человека сейчас окунулись в минувшее, и груз прожитых лет словно не давил им на плечи. Создавалась иллюзия, будто оба они вернулись в милый их сердцу Кошкин дом, о котором рассказывали, притворно охая и деланно сокрушаясь.
Рассказ первый
Петр Януарьевич накладывал на подбородок Ахметки последние швы, и хотя в операцию, длившуюся три с лишним часа, он вложил все умение, на душе осталась досада - вернуть лицу первородную форму не смог: парень теперь на всю жизнь останется криворотым. Петр Януарьевич проникся к солдату болезненным состраданием, представлял себе, как тот однажды посмотрится в зеркало. Видимо, чувство вины перед Ахметкой, вины, абсолютно несостоятельной, было написано на лице Петра Януарьевича, потому что Олечка сочувственно посмотрела и вскинула брови, - дескать, при чем здесь мы? Скорее, мол, заканчивай, пора отдохнуть, поесть и согреться.
В операционной гулял ветер - дуло в наспех, кое-как заделанные окна и двери, пахло окалиной и лекарствами. Далеко за поселком еще шел бой, и сюда, в Кошкин дом, доносились ослабленные расстоянием глухие раскаты артиллерийских разрывов, проникал запах пороховой гари, и Ольгу Фадеевну буквально шатало от всего этого.
- Ну, хватит, - сказала она.
- Следующего, - велел Петр Януарьевич, когда увезли Ахметку.
Следующим оказался Семен. Раненный в грудь навылет и в руку, парень лежал без сознания. В глубоком шоке его привезли, в шоке положили на операционный стол. В глазах Олечки отразился испуг, когда она посмотрела на огромную рваную рану, из которой, пузырясь, продолжала сочиться кровь, на перебитую в предплечье руку с побуревшими краями открытого перелома. Она разматывала бинты, и ей самой становилось плохо.
- Господи! - крикнула в отчаянии.
- Пульс? - сухо спросил хирург.
Пульс был едва слышен.
- Ума не приложу, как он выжил, - говорила сейчас Ольга Фадеевна. Неделю лежал без сознания, жар убивал в нем остатки жизни.
- Так уж и остатки - насмешливо сказал Петр Януарьевич. - Дюжий парень, он бы и не такое перенес.
Ольга Фадеевна возмутилась:
- О чем ты говоришь!.. Такая рана. Плюс отек легких.
- До отека не дошло, допустим. Отек только начинался.
- Тебе легко говорить, - горячилась Ольга Фадеевна. - А каково ему было? Четвертое ранение за войну. Представляете? И все четыре тяжелые! Плох он был, хуже некуда. Однажды в беспамятстве упал, и в довершение ко всем бедам открылась у него старая рана на бедре. А он хотя бы разик пожаловался или застонал на перевязке. Зубы сцепит и улыбается с закрытым ртом. И видно же: болит. А он, как мальчишка какой-нибудь, скалится. Удивительный был парень! У меня мурашки по спине, когда бинт отрываю, самой больно, плакать хочется. Он же...
- Удивляюсь, зачем ты в сестры пошла, такая плакса? По всякому поводу реветь - слез не напасешь.
- ...он же, чтобы меня не расстраивать, - доканчивая фразу, сказала Ольга Фадеевна, - улыбается, и все. - Сказав это, строго посмотрела на мужа: - Не по всякому поводу я ревела. Понятно тебе?
Петр Януарьевич притворился, будто слова жены задели его мужское самолюбие, будто приревновал ее к прошлому.
- Вот она где собака зарыта! - вскричал он. - Вот когда правда-матка сама открывается! Ты, оказывается, была неравнодушна к нему.
Увядшие щеки Ольги Фадеевны зарумянились, она с укоризной посмотрела на мужа.
- Будет тебе выдумывать!
- Ты, Олюшка, брось. Я не предполагал...
Она его вдруг перебила:
- Мало ли чего не предполагал ты. - Она посмотрела мужу прямо в глаза, даже с вызовом. - Кто не любил Семена? Женя была к нему равнодушна? Вера Сергеевна? Или тебе он был безразличен? Сеню любили все. Кроме этого... Ну, вспомни, рябоватый, вечно чуб на палец наматывал.
- Вацура?
- Я его терпеть не могла, Вацуру. В семнадцатой он был один такой нахал. Сениного мизинца не стоил.
Петр Януарьевич украдкой мне подмигнул:
- Вот-вот.
В семнадцатой их было одиннадцать. Койки стояли почти впритык одна к одной. Семен лежал между Ахметом Насибулиным и Вацурой, рябым двадцатишестилетним сапером, раненным в ногу, но уже начавшим ходить при помощи костыля. Наверстывая упущенное, Вацура после обхода врача слонялся по госпиталю, надоедал сестрам и нянечкам или резался в самодельные карты, отчаянно мошенничая при этом и сквернословя. Его отовсюду гнали, пустомелю, откровенно смеялись над его рассказами о личных подвигах. Один Насибулин побаивался рябого и, когда тот оказывался поблизости, втягивал голову в плечи.
- Не боись, криворотый, - зло шутил Вацура и разражался хохотом. - Я сам пужаюсь, на твое рыло глядючи.
Насибулин отмалчивался.
Семену по-прежнему было худо, плохо затягивалась рана в предплечье, держалась высокая температура. Молчаливый, неправдоподобно длинный на короткой и узкой ему солдатской койке с провисшей скрипучей сеткой, он недвижимо лежал, часто впадая в беспамятство, иногда бредил и звал кого-то невнятным голосом.
Прошло полмесяца со дня операции, постепенно, один за другим стали подниматься поступившие в госпиталь одновременно с Семеном, делали первые неуверенные шаги в узких проходах между кроватями. Один Насибулин оставался ко всему безучастен, часами лежал лицом вниз, пряча в подушку обезображенный подбородок. Иногда доставал круглое зеркальце и украдкой подолгу гляделся в него, морщась и суживая глаза, и совсем редко, когда все засыпали, извлекал из-под матраца завернутую в непромокаемую бумагу фотокарточку, на которой был снят рядом с молодой женщиной, почти девочкой, одного с ним роста, глядел на нее и плакал, глотая слезы и содрагаясь всем телом.
...Была ночь, и в который раз за долгие недели лежания Ахмет Насибулин достал фотокарточку, смотрел на нее, вздыхал, но теперь без слез, обреченно - как бы примирившись со своим непоправимым уродством, лежал к соседу спиной, видно, не принимал его во внимание, безнадежного молчуна, за все время не произнесшего даже нескольких слов.
В окно светила луна, при ее призрачном свете Ахмет рассматривал фотокарточку, он знал на ней каждый штрих, каждую черточку, но разглядывание стало потребностью. Он вдруг ощутил на своем плече горячую руку, вздрогнул в испуге и дернулся.
- Жена? - тихо спросил сосед.
- Жена, - машинально ответил Ахмет и привычно сунул фотокарточку под подушку.
- Красивая у тебя жена, - сказал Семен и попробовал улыбнуться. Наверно, добрая, правда?
Изуродованное лицо Насибулина осветила улыбка. Он доверчиво передал фотографию, и сосед внимательно глядел на нее.
- Дети есть?
- Мальчик... Вагиф звать. Два лета.
Кто-то шевельнулся в углу, у "голландки". Ахмет выхватил карточку, словно ее могли отнять у него. Установилась тишина. Полоса лунного света пролегла через всю палату наискось, прямо на лицо Насибулина, на уродливый подбородок с перебитой нижней губой. Было душно, остро пахло лекарствами.
- Приоткрой форточку, - попросил Семен.
И только Ахмет протянул к ней руку, как из угла, от "голландки", послышался голос Вацуры:
- Я те открою, криворотый!
Ахмет как-то упрямо, с кошачьей проворностью соскочил с койки босыми ногами на холодный некрашеный пол, подался к окну.
- Ладно, - сказал Семен. - Обойдемся.
Ахмет послушно возвратился на место.
- То-то же! - торжествующе хохотнул рябой.
Утром же как ни в чем не бывало присел к Семену на койку, наколол его колючим зеленым глазом.
- Оклемался? - спросил и ни к чему хохотнул.
- Живой, - ответил Семен без обиды. - Теперь жив буду, парень, улыбнулся он по-хорошему. - Мы еще повоюем.
- А я думал: врежешь дуба.
Рябой сидел, покачиваясь из стороны в сторону, без умолку болтал, упершись здоровой ногой в койку Ахмета. Тот сидел насупленный, похожий на приготовившегося к прыжку маленького зверька, и глаза его светились недобрым светом. Вацура не обращал на него никакого внимания, все время адресовался к Семену, видно упиваясь собственным голосом и мало интересуясь, слушает ли сосед его разглагольствования.
- Поговорил, хватит, - сказал вдруг Семен. - Иди.
Рябой ничуть не смутился, по обыкновению хохотнул. И вдруг, изогнувшись влево, незаметным движением запустил руку под подушку Ахмета и выхватил фотографию. Даже оспины на лице у него побледнели от удовольствия.
- Отдай! - взвился с кровати Ахмет. Побелев от негодования, спрыгнул на пол. Яростный крик его, дробясь и звеня, переполошил всю палату. - Отдай, исволышь!
Вацура поднял руку над головой, дразня Насибулина, тряс фотокарточкой и тоненько хохотал. Палата возмущенно откликнулась - кто-то замахнулся на Вацуру, кто-то пробовал его урезонить. Прибежали Петр Януарьевич с Олечкой, дежурная сестра Женя.
Олечка не сразу поняла, почему в палате установилась какая-то мертвая, пронзительная тишина, почему Вацура все еще с поднятой над головой фотографией пятится в испуге и оспины на его исклеванном лице обретают желтоватый цвет, выделяются инородными пятнами. Лишь когда он, как бы защищаясь, поднял перед собой костыль и уперся спиной в крашеную стену, Олечка обернулась назад, захотела крикнуть и не могла.
Помогая себе здоровой рукой, с койки медленно поднимался Семен. Без кровинки в лице, обрамленном светлым пушком, худой и страшный в мертвенной бледности, поднялся на ноги, шатнулся, но устоял и, глядя перед собой, сделал первый неуверенный шаг.
- Ты что, ты что... шуток не понимаешь? - забормотал в испуге Вацура. Я ж хотел только пошутить... - В зеленых глазах рябого плеснулся ужас.
В одном нательном белье, с волочащимися по полу тесемками холщовых кальсон, пугающе гневный Пустельников приближался к саперу. Высокий, на голову выше, протянул здоровую руку за фотографией, взял ее и в ту же секунду выпростал взятую в гипс правую и с силой обрушил кулак на рябое лицо...
- Все произошло в считанные секунды, я предпринять ничего не успел. Петр Януарьевич, вспомнив, разволновался. - Понимаете, суть даже не в том, что ударил. Бывает. Меня изумило другое. Потом, когда все успокоилось, я все равно не мог взять в толк, как Пустельников, добрейший парень, поднял на товарища руку. Он же по своему характеру мухи не обидит. Наверное, Вацура отчаянную гадость сказал.
- Именно гадость! - Ольга Фадеевна тоже взволновалась. - Перед самой выпиской Семен мне правду сказал. Этот негодяй Вацура нанес Ахметке смертельную обиду. И Семен не стерпел, заступился.
- Надо было как-то по-другому, - вздохнул Петр Януарьевич. - Дорого ему это стоило.
Ударил плохо сросшейся рукой и без сознания рухнул на пол. К старому перелому добавился новый, спину к тому же побил, ударившись о кровать.
И странно, с того самого утра дела Семена пошли на поправку. Через неделю стал самостоятельно подниматься. Вацуру к тому времени выписали, в семнадцатой появились новички, среди них оказался земляк Ахмета, тоже татарин, однако Насибулин будто прирос к Семену, стал его тенью.
- ...Помню, однажды в кабинет ко мне постучался Пустельников. Я был занят отчетом, не сразу понял, зачем он ко мне пришел, признаться, слушал вполуха. А он, вы думаете, зачем пожаловал?.. "Товарищ военврач, говорит, - надо Насибулину повторить операцию. Вся палата просит". Ни больше ни меньше. Толкую ему: все возможное сделано. Он стоит на своем, упрямец, доказывает: "Никак ему с таким лицом домой невозможно. Жена у него очень красивая. Оба будут несчастны". Он просил невозможного, и сколько я ему ни доказывал, остался при своем мнении, с обидой ушел от меня.
Пока муж рассказывал, Ольга Фадеевна сидела с напряженным лицом, молчала, нервно теребя колечко на сухоньком пальце руки.
- Зато он вам всем доказал, - зарделась она. - Преподнес урок человечности. Простой солдат носом ткнул военврача второго ранга!
- Зачем ты так, Олечка!
- А тебя совесть не грызет, Петр?
- Абсолютно.
- Ведь вы, врачи, обязаны были добиться, чтобы Ахметку поместили в спецбольницу для челюстных, а не он, простой солдат.
- Делать ему нечего было, вот и писал во все концы.
- Прости, Петр, я не хочу обидеть тебя. От обиды на душе веселее не станет. Но Сеня не от безделья писал, ты несправедлив. У него это шло от душевной потребности творить людям добро. Он Ахметку очень жалел, мужество в нем поддерживал, если выражаться высоким штилем.
- Какое там мужество. Ты, как всегда, что-то гиперболизируешь. О каком мужестве ты говоришь, Олечка, при чем оно?
Ольга Фадеевна трудно вздохнула:
- Вы, мужчины, все принимаете в двух измерениях: это - хорошо, то плохо. Для вас середины не существует. А знал ли ты, муженек мой любезный, уважаемый подполковник медицинской службы, что Насибулин вешался, что Семен из петли его вынул? В ту самую ночь после столкновения с Вацурой?
- Впервые слышу. А ты знала об этом?
- Разумеется.
- И молчала?
- Семен просил. Он-то и заставил себя подняться, потому что опасался, как бы Ахмет чего не сотворил с собой.
Петр Януарьевич притворно вздохнул, развел руки в стороны - дескать, вот они какие женщины!
- А что еще ты приберегла, Олечка? - спросил он, прищурившись. Выкладывай заодно остальное.
- Было бы что.
Рассказ второй
С тех пор как он стал "ходячим", его только и видели на подоконнике палаты с книгой в руках. Собственно, книгу он лишь поддерживал на коленях левой рукой, правую же, взятую в гипс, держал на отлете, будто защищал свое место от посягательств других. Окно выходило в жиденький парк, но наступил май, и буйно зазеленевшая листва скрыла черные пни тополей, срубленных еще недавно хозяйничавшими в поселке оккупантами, заполнила пустоты в поредевших аллеях, сейчас пронизанных ярким солнцем; с высоты третьего этажа, с подоконника, окрашенного белой эмалью, как с наблюдательного пункта, просматривался парк, квартал разбитых домишек, речка в пологих берегах, взорванная пристань по ту сторону реки, дальний лес.
На лес и на речку Семен мог смотреть часами. Они напоминали ему о доме, о родной стороне на Оршанщине, где тоже вокруг темнели леса и поблизости дома, буквально в нескольких минутах ходьбы, протекал Днепр, только пристань была значительно солиднее, хотя ее, очевидно, тоже взорвали фашисты, как эту.
После долгих недель неподвижности Семена тянуло вниз, на волю, но там, во всех уголках парка и на аллеях, празднично посыпанных желтым песком, толклись люди в застиранных больничных халатах, слышались смех, говор, пахло махрой. А Семену крайне необходимо было уединение - тренировал руку, перебарывая нестерпимую боль и... запреты врача.
- Перелом плохо срастался, и я строго запретил любые движения больной рукой. Ему наказал, сестрам, нянечкам. Да разве за всеми уследишь?
- А вышло, что опять же он прав оказался. - Ольга Фадеевна с усмешкой взглянула на мужа. - Послушался б твоих наказов, и лежать ему до морковкина заговенья. - Она согнала усмешку. - Дело, конечно, заключалось не в одной тренировке. Рука рукой, а он Ахмета хотел на ноги поставить, веру в него вселить.
Вьюга
Документальная повесть
Автор этой книги - бывший пограничник, в течение многих лет (1936-1962) нес службу на различных участках рубежей нашей Родины. Его книгу составили роман "Черная Ганьча": о буднях советских пограничников, о боевых делах солдат и офицеров, о крепкой солдатской дружбе и личной жизни командного состава; документальные повести "Последний зов" и "Вьюга" также посвящены славным пограничникам.
Семена я увидел вдруг, неожиданно, когда "газик", взвихрив за собой снежную пыль и распугав синиц на ближайшей рябине, выскочил на обледенелый подъем и промчался через ворота в узенький дворик заставы.
В шапке-ушанке и полушубке Семен стоял на насыпном квадратном холме, обратив взгляд к границе, и глядел с высоты в размытые белой мглой очертания горизонта. Было тихо и сумрачно, близился вечер. За проволочным забором тонули в снегу купины ежевики, едва угадывалась дальняя вышка, да чуть темнел узенький клин сосняка между заставой и линией связи.
Все было знакомо, будто никогда я отсюда не уезжал, словно не пролегло между этой и предыдущей встречами долгих семнадцати лет. Все было как прежде. Только Семен раньше находился в Поторице, недалеко от Сокаля. Теперь перебрался ближе к границе.
Желание написать о Семене Пустельникове во мне зрело давно, еще с той неблизкой теперь поры, когда я, офицер-пограничник, приезжал на заставу, носящую его имя. Тогда ею командовал капитан Охримчук, человек редкой выдержки и спокойствия. Участок здесь был очень активным, редкий день обходился без тревоги и поисков. Всякий раз, приезжая сюда, слышал повторяющееся на боевых расчетах изо дня в день:
- На охрану Государственной границы Союза Советских Социалистических Республик назначаю Героя Советского Союза ефрейтора Семена Пустельникова...
Список неизменно начинался с него - для всех нас Семен продолжал находиться в строю, вместе с нами нес нелегкую службу: ходил в дозоры, лежал в секрете, преследовал убегающих нарушителей, чистил оружие - он жил, как все мы. И, как живому, капитан Охримчук ему ежедневно отдавал боевой приказ на охрану границы.
Но когда называли его фамилию, откликался другой. В длинном коридоре становилось слышным дыхание строя.
Над обелиском зажгли электрический свет. Падал редкий снежок. Подмораживало. В белом безмолвии на кургане, обсаженном по углам плакучими ивами, слегка припорошенный снегом, возвышался Семен. Были сказочно красивы в зимнем убранстве четыре старые ивы. К подножию кургана вели две прорытые в толще снега траншеи.
Открылась дверь, с крыльца к обелиску по скрипучему снегу прошли два вооруженных солдата, постояли в минуте молчания и отправились на границу. В тишине долго слышались их размеренные шаги. Потом, через несколько минут, у кургана застыл в молчании возвратившийся со службы наряд - каждый солдат, отправляясь на службу или возвращаясь с нее, замирал у обелиска.
Вечером я перезнакомился с солдатами и с сержантами. Кроме одного русского и двух украинцев, все они оказались земляками Пустельникова, белорусами. Привычно звучали фамилии - Якимович, Гарустович, Хуцкий, Завадский, Миклошевский... Отличные, воспитанные хлопцы, с развитым чувством ответственности и долга, они дотошно выспрашивали, что я намерен писать о Пустельникове - повесть или рассказ. Кто-то сказал, что хорошо бы написать документальную повесть, ничего не приукрашивая и не выдумывая.
Ребят нетрудно было понять: за два года службы они прониклись величием подвига Семена Пустельникова и потому так ревниво относились ко всему, что связано с его именем, с памятью о нем.
...Среди ночи вдруг грянул марш, послышались голоса, топот ног, захлопали двери. Часы показывали половину четвертого. Было 23 декабря 1973 года. Все громче звучал марш, все сильнее нарастал гул голосов. И вдруг все стихло, как оборвалось под чьей-то властной рукой. Одеваясь, я выглянул в окно. В траншее перед Семеном застыл в минуте молчания пограничник, одетый в шинель и шапку-ушанку, а несколько поодаль молча стояли солдаты в одних кителях.
В эту предутреннюю рань провожали домой, на Оршанщину, младшего сержанта Олега Медведского. В его честь играли марш, звенели песни, нарушился строгий ритм заставской жизни. Проводить Медведского пришел начальник заставы, прибежал прапорщик Шинкарев, который еще спать не ложился. И странно, Олег, вчера еще такой уверенный в себе младший командир, без конца говоривший о том, что дома его ждут с нетерпением, что сам он, конечно же, рвется туда, сегодня как-то вдруг сник, загрустил; куда делась недавняя радость?
Потом на заставе установилась привычная тишина.
- Не люблю расставаний, - признался мне лейтенант, когда мы остались вдвоем в натопленной канцелярии.
Объяснять причину он не стал, да и нужды в этом не было. На границе, как нигде в другом месте, люди привыкают друг к другу, здесь все становится общим - и горести, если они случаются, и радости, и тревоги, и постоянное ожидание...
Леня Миклошевский, повар заставы, принес в синем эмалированном чайнике горячего чая, стаканы, поставил на приставной столик и сразу ушел. Стаканов он принес три. Вскоре пришел Шинкарев. Мы пили черный, как экстракт шиповника, чай, пили молча - еще не успела улечься взволнованность после проводов. Правда, судя по лицу Шинкарева, ему очень хотелось что-то сказать, но "для солидности" он себя сдерживал. Был он молод, звание прапорщика ему присвоили недавно, и недавно же он женился. О жене говорил: "Моя супруга...", по телефону обращался к ней: "Слушай, начальник штаба...", с солдатами держался с напускной строгостью. В общем, вел себя так, как положено в двадцать с небольшим.
Застава полнилась глухими шумами. Шинкарев успел себе налить второй стакан, отпить глоток, выбежать из канцелярии и возвратиться назад, а мы все еще допивали по первому, поглядывали на оттаивавшие оконные стекла, - видно, на улице потеплело.
А прапорщику не сиделось на месте. Решительно отодвинув стакан с недопитым чаем, поднялся, снова выбежал в коридор, с кем-то перебросился несколькими словами и вернулся назад. С него слетела напускная солидность, он стал похож на подростка, которому не терпится рассказать важную новость. Так оказалось на самом деле.
- В Червонограде живет бывший начальник заставы! - выпалил он одним духом, и глаза у него заблестели.
- Какой начальник? - не понял Жеглей.
- Тот самый, Козленков!
- И что? - снова спросил Жеглей. Но тут же сам взволновался. - Именно тот?
- Другого не было. При нем Семен... - Слово "погиб" Шинкарев проглотил.
...До Червонограда было недалеко. Мы с Шинкаревым, дождавшись утра, покатили в город. Опять валил крупный снег, над головой висела сизая мгла, стелился дым над домами поселка - к непогоде. А на душе было радостно оттого, что нашелся живой очевидец давно отзвучавшего боя и с Червонограда, со встречи с бывшим начальником пограничной заставы лейтенантом Козленковым, начнется документальная повесть, которую просили написать солдаты заставы имени Семена Пустельникова.
Тогда в голову не пришло, что пролетит еще целый год в трудных поисках очевидцев и документов, в отборе фактов, пройдут еще долгие месяцы, поездка в шахтерский город Червоноград явится лишь началом пути. И долго будет писаться маленькая повесть о человеке большой души, скромном ефрейторе Семене Пустельникове.
Теперь, когда все позади и книжка написана, листаю за страницей страницу, как бы совершая вместе с Семеном последний отрезок пути, длиною в год, проверяю, все ли изложено с документальной точностью, как того с полным основанием требовали пограничники, земляки Семена, служившие на заставе, носящей его бессмертное имя.
Приглашаю и тебя, мой читатель.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Петру Януарьевичу Тайкову было невдомек, чего же еще хочу от него, коль он коротко и вразумительно ответил, что такого не помнит.
- Тридцать лет прошло!.. Мне уж под семьдесят... Тысячи я прооперировал вот этими. - Для вящей убедительности он поднял обе руки, посмотрел на свои сухонькие ладони с тонкими, вовсе не сильными пальцами, в которых, сдавалось, держать бы смычок, а не скальпель. Видно, ему стало неловко за свою невольную резкость. - Простите, товарищ, - сказал он извинительным тоном, - помочь ничем не могу...
Мы сидели в его тесном кабинетике, заставленном книгами. Стеллажи занимали две трети комнатки, книги не помещались на полках, лежали на письменном столе, на подоконнике и даже на полу. Впрочем, сидел я один. Петр Януарьевич стоял между этажеркой и стеллажом, то ли поджидая кого-то, то ли надеясь, что я скоро уйду.
Щелкнул замок входной двери, в переднюю вошла сухонькая немолодая женщина с зонтом и с сеткой.
- Петя! - позвала она.
Петр Януарьевич, едва отворилась дверь, бросился к женщине, отнял сетку и зонт, помог ей раздеться.
- У нас гость, - сказал он ей громко. - Пустельниковым интересуется. А я, убей, не помню.
Нас познакомили. Припоминая, Ольга Фадеевна морщила лоб.
- Пустельников... Пустельников, - пробормотала она про себя. - Это какой же Пустельников? - спросила у мужа.
- Если б я знал!
- Определенно я раньше слышала эту фамилию.
Она вышла на кухню, оттуда послышалось шипение газовой плиты, звон посуды. Вскоре она вернулась с кофе. Мы сидели втроем, отхлебывали по глоточку обжигающего напитка. Неловкое молчание затянулось.
- Кажется, в Кошкином доме был такой, - сказала Ольга Фадеевна. Дай-ка подумать.
- В Кошкином доме? - переспросил Петр Януарьевич, и в голосе прозвучали новые нотки. - Ты говоришь в Кошкином доме? - Он чуточку оживился и отставил чашечку с недопитым кофе.
Но выцветшие серые глаза Ольги Фадеевны вдруг просияли, она резво поднялась, прижала к груди маленькие, сохранившие изящество руки.
- Да это же Сеня! - прокричала она неожиданно звонким голосом. - Это же Сенечка! С семнадцатой! Рядом с Ахметкой лежал.
- Постой, постой! - Петр Януарьевич тоже не усидел.
...Как река в половодье, прорвались воспоминания, живые и свежие, словно оба они еще работали в Кошкином доме - бывшем приюте для престарелых женщин, занятом под военный госпиталь, и Семен, только-только начавший ходить после долгого лежания, сидел на подоконнике с книгой в руках.
Перебивая друг друга, супруги Тайковы восстанавливали в памяти былое, дополняли друг друга, спорили по каким-то несущественным на первый взгляд, но чрезвычайно важным для них пустякам, и оживали в подробностях и тончайших нюансах отдаленный временем сорок четвертый военный год, госпиталь в недавно отвоеванном у фашистов поселке, Семен, его сосед по палате Ахметка, щуплый, как подросток, солдат, обезображенный тяжелым ранением в челюсть, десятки больных и выздоравливающих, и их, супругов Тайковых, тревожная юность.
Говорят, со временем прошлое становится ближе. Должно быть, правда. Два немолодых человека сейчас окунулись в минувшее, и груз прожитых лет словно не давил им на плечи. Создавалась иллюзия, будто оба они вернулись в милый их сердцу Кошкин дом, о котором рассказывали, притворно охая и деланно сокрушаясь.
Рассказ первый
Петр Януарьевич накладывал на подбородок Ахметки последние швы, и хотя в операцию, длившуюся три с лишним часа, он вложил все умение, на душе осталась досада - вернуть лицу первородную форму не смог: парень теперь на всю жизнь останется криворотым. Петр Януарьевич проникся к солдату болезненным состраданием, представлял себе, как тот однажды посмотрится в зеркало. Видимо, чувство вины перед Ахметкой, вины, абсолютно несостоятельной, было написано на лице Петра Януарьевича, потому что Олечка сочувственно посмотрела и вскинула брови, - дескать, при чем здесь мы? Скорее, мол, заканчивай, пора отдохнуть, поесть и согреться.
В операционной гулял ветер - дуло в наспех, кое-как заделанные окна и двери, пахло окалиной и лекарствами. Далеко за поселком еще шел бой, и сюда, в Кошкин дом, доносились ослабленные расстоянием глухие раскаты артиллерийских разрывов, проникал запах пороховой гари, и Ольгу Фадеевну буквально шатало от всего этого.
- Ну, хватит, - сказала она.
- Следующего, - велел Петр Януарьевич, когда увезли Ахметку.
Следующим оказался Семен. Раненный в грудь навылет и в руку, парень лежал без сознания. В глубоком шоке его привезли, в шоке положили на операционный стол. В глазах Олечки отразился испуг, когда она посмотрела на огромную рваную рану, из которой, пузырясь, продолжала сочиться кровь, на перебитую в предплечье руку с побуревшими краями открытого перелома. Она разматывала бинты, и ей самой становилось плохо.
- Господи! - крикнула в отчаянии.
- Пульс? - сухо спросил хирург.
Пульс был едва слышен.
- Ума не приложу, как он выжил, - говорила сейчас Ольга Фадеевна. Неделю лежал без сознания, жар убивал в нем остатки жизни.
- Так уж и остатки - насмешливо сказал Петр Януарьевич. - Дюжий парень, он бы и не такое перенес.
Ольга Фадеевна возмутилась:
- О чем ты говоришь!.. Такая рана. Плюс отек легких.
- До отека не дошло, допустим. Отек только начинался.
- Тебе легко говорить, - горячилась Ольга Фадеевна. - А каково ему было? Четвертое ранение за войну. Представляете? И все четыре тяжелые! Плох он был, хуже некуда. Однажды в беспамятстве упал, и в довершение ко всем бедам открылась у него старая рана на бедре. А он хотя бы разик пожаловался или застонал на перевязке. Зубы сцепит и улыбается с закрытым ртом. И видно же: болит. А он, как мальчишка какой-нибудь, скалится. Удивительный был парень! У меня мурашки по спине, когда бинт отрываю, самой больно, плакать хочется. Он же...
- Удивляюсь, зачем ты в сестры пошла, такая плакса? По всякому поводу реветь - слез не напасешь.
- ...он же, чтобы меня не расстраивать, - доканчивая фразу, сказала Ольга Фадеевна, - улыбается, и все. - Сказав это, строго посмотрела на мужа: - Не по всякому поводу я ревела. Понятно тебе?
Петр Януарьевич притворился, будто слова жены задели его мужское самолюбие, будто приревновал ее к прошлому.
- Вот она где собака зарыта! - вскричал он. - Вот когда правда-матка сама открывается! Ты, оказывается, была неравнодушна к нему.
Увядшие щеки Ольги Фадеевны зарумянились, она с укоризной посмотрела на мужа.
- Будет тебе выдумывать!
- Ты, Олюшка, брось. Я не предполагал...
Она его вдруг перебила:
- Мало ли чего не предполагал ты. - Она посмотрела мужу прямо в глаза, даже с вызовом. - Кто не любил Семена? Женя была к нему равнодушна? Вера Сергеевна? Или тебе он был безразличен? Сеню любили все. Кроме этого... Ну, вспомни, рябоватый, вечно чуб на палец наматывал.
- Вацура?
- Я его терпеть не могла, Вацуру. В семнадцатой он был один такой нахал. Сениного мизинца не стоил.
Петр Януарьевич украдкой мне подмигнул:
- Вот-вот.
В семнадцатой их было одиннадцать. Койки стояли почти впритык одна к одной. Семен лежал между Ахметом Насибулиным и Вацурой, рябым двадцатишестилетним сапером, раненным в ногу, но уже начавшим ходить при помощи костыля. Наверстывая упущенное, Вацура после обхода врача слонялся по госпиталю, надоедал сестрам и нянечкам или резался в самодельные карты, отчаянно мошенничая при этом и сквернословя. Его отовсюду гнали, пустомелю, откровенно смеялись над его рассказами о личных подвигах. Один Насибулин побаивался рябого и, когда тот оказывался поблизости, втягивал голову в плечи.
- Не боись, криворотый, - зло шутил Вацура и разражался хохотом. - Я сам пужаюсь, на твое рыло глядючи.
Насибулин отмалчивался.
Семену по-прежнему было худо, плохо затягивалась рана в предплечье, держалась высокая температура. Молчаливый, неправдоподобно длинный на короткой и узкой ему солдатской койке с провисшей скрипучей сеткой, он недвижимо лежал, часто впадая в беспамятство, иногда бредил и звал кого-то невнятным голосом.
Прошло полмесяца со дня операции, постепенно, один за другим стали подниматься поступившие в госпиталь одновременно с Семеном, делали первые неуверенные шаги в узких проходах между кроватями. Один Насибулин оставался ко всему безучастен, часами лежал лицом вниз, пряча в подушку обезображенный подбородок. Иногда доставал круглое зеркальце и украдкой подолгу гляделся в него, морщась и суживая глаза, и совсем редко, когда все засыпали, извлекал из-под матраца завернутую в непромокаемую бумагу фотокарточку, на которой был снят рядом с молодой женщиной, почти девочкой, одного с ним роста, глядел на нее и плакал, глотая слезы и содрагаясь всем телом.
...Была ночь, и в который раз за долгие недели лежания Ахмет Насибулин достал фотокарточку, смотрел на нее, вздыхал, но теперь без слез, обреченно - как бы примирившись со своим непоправимым уродством, лежал к соседу спиной, видно, не принимал его во внимание, безнадежного молчуна, за все время не произнесшего даже нескольких слов.
В окно светила луна, при ее призрачном свете Ахмет рассматривал фотокарточку, он знал на ней каждый штрих, каждую черточку, но разглядывание стало потребностью. Он вдруг ощутил на своем плече горячую руку, вздрогнул в испуге и дернулся.
- Жена? - тихо спросил сосед.
- Жена, - машинально ответил Ахмет и привычно сунул фотокарточку под подушку.
- Красивая у тебя жена, - сказал Семен и попробовал улыбнуться. Наверно, добрая, правда?
Изуродованное лицо Насибулина осветила улыбка. Он доверчиво передал фотографию, и сосед внимательно глядел на нее.
- Дети есть?
- Мальчик... Вагиф звать. Два лета.
Кто-то шевельнулся в углу, у "голландки". Ахмет выхватил карточку, словно ее могли отнять у него. Установилась тишина. Полоса лунного света пролегла через всю палату наискось, прямо на лицо Насибулина, на уродливый подбородок с перебитой нижней губой. Было душно, остро пахло лекарствами.
- Приоткрой форточку, - попросил Семен.
И только Ахмет протянул к ней руку, как из угла, от "голландки", послышался голос Вацуры:
- Я те открою, криворотый!
Ахмет как-то упрямо, с кошачьей проворностью соскочил с койки босыми ногами на холодный некрашеный пол, подался к окну.
- Ладно, - сказал Семен. - Обойдемся.
Ахмет послушно возвратился на место.
- То-то же! - торжествующе хохотнул рябой.
Утром же как ни в чем не бывало присел к Семену на койку, наколол его колючим зеленым глазом.
- Оклемался? - спросил и ни к чему хохотнул.
- Живой, - ответил Семен без обиды. - Теперь жив буду, парень, улыбнулся он по-хорошему. - Мы еще повоюем.
- А я думал: врежешь дуба.
Рябой сидел, покачиваясь из стороны в сторону, без умолку болтал, упершись здоровой ногой в койку Ахмета. Тот сидел насупленный, похожий на приготовившегося к прыжку маленького зверька, и глаза его светились недобрым светом. Вацура не обращал на него никакого внимания, все время адресовался к Семену, видно упиваясь собственным голосом и мало интересуясь, слушает ли сосед его разглагольствования.
- Поговорил, хватит, - сказал вдруг Семен. - Иди.
Рябой ничуть не смутился, по обыкновению хохотнул. И вдруг, изогнувшись влево, незаметным движением запустил руку под подушку Ахмета и выхватил фотографию. Даже оспины на лице у него побледнели от удовольствия.
- Отдай! - взвился с кровати Ахмет. Побелев от негодования, спрыгнул на пол. Яростный крик его, дробясь и звеня, переполошил всю палату. - Отдай, исволышь!
Вацура поднял руку над головой, дразня Насибулина, тряс фотокарточкой и тоненько хохотал. Палата возмущенно откликнулась - кто-то замахнулся на Вацуру, кто-то пробовал его урезонить. Прибежали Петр Януарьевич с Олечкой, дежурная сестра Женя.
Олечка не сразу поняла, почему в палате установилась какая-то мертвая, пронзительная тишина, почему Вацура все еще с поднятой над головой фотографией пятится в испуге и оспины на его исклеванном лице обретают желтоватый цвет, выделяются инородными пятнами. Лишь когда он, как бы защищаясь, поднял перед собой костыль и уперся спиной в крашеную стену, Олечка обернулась назад, захотела крикнуть и не могла.
Помогая себе здоровой рукой, с койки медленно поднимался Семен. Без кровинки в лице, обрамленном светлым пушком, худой и страшный в мертвенной бледности, поднялся на ноги, шатнулся, но устоял и, глядя перед собой, сделал первый неуверенный шаг.
- Ты что, ты что... шуток не понимаешь? - забормотал в испуге Вацура. Я ж хотел только пошутить... - В зеленых глазах рябого плеснулся ужас.
В одном нательном белье, с волочащимися по полу тесемками холщовых кальсон, пугающе гневный Пустельников приближался к саперу. Высокий, на голову выше, протянул здоровую руку за фотографией, взял ее и в ту же секунду выпростал взятую в гипс правую и с силой обрушил кулак на рябое лицо...
- Все произошло в считанные секунды, я предпринять ничего не успел. Петр Януарьевич, вспомнив, разволновался. - Понимаете, суть даже не в том, что ударил. Бывает. Меня изумило другое. Потом, когда все успокоилось, я все равно не мог взять в толк, как Пустельников, добрейший парень, поднял на товарища руку. Он же по своему характеру мухи не обидит. Наверное, Вацура отчаянную гадость сказал.
- Именно гадость! - Ольга Фадеевна тоже взволновалась. - Перед самой выпиской Семен мне правду сказал. Этот негодяй Вацура нанес Ахметке смертельную обиду. И Семен не стерпел, заступился.
- Надо было как-то по-другому, - вздохнул Петр Януарьевич. - Дорого ему это стоило.
Ударил плохо сросшейся рукой и без сознания рухнул на пол. К старому перелому добавился новый, спину к тому же побил, ударившись о кровать.
И странно, с того самого утра дела Семена пошли на поправку. Через неделю стал самостоятельно подниматься. Вацуру к тому времени выписали, в семнадцатой появились новички, среди них оказался земляк Ахмета, тоже татарин, однако Насибулин будто прирос к Семену, стал его тенью.
- ...Помню, однажды в кабинет ко мне постучался Пустельников. Я был занят отчетом, не сразу понял, зачем он ко мне пришел, признаться, слушал вполуха. А он, вы думаете, зачем пожаловал?.. "Товарищ военврач, говорит, - надо Насибулину повторить операцию. Вся палата просит". Ни больше ни меньше. Толкую ему: все возможное сделано. Он стоит на своем, упрямец, доказывает: "Никак ему с таким лицом домой невозможно. Жена у него очень красивая. Оба будут несчастны". Он просил невозможного, и сколько я ему ни доказывал, остался при своем мнении, с обидой ушел от меня.
Пока муж рассказывал, Ольга Фадеевна сидела с напряженным лицом, молчала, нервно теребя колечко на сухоньком пальце руки.
- Зато он вам всем доказал, - зарделась она. - Преподнес урок человечности. Простой солдат носом ткнул военврача второго ранга!
- Зачем ты так, Олечка!
- А тебя совесть не грызет, Петр?
- Абсолютно.
- Ведь вы, врачи, обязаны были добиться, чтобы Ахметку поместили в спецбольницу для челюстных, а не он, простой солдат.
- Делать ему нечего было, вот и писал во все концы.
- Прости, Петр, я не хочу обидеть тебя. От обиды на душе веселее не станет. Но Сеня не от безделья писал, ты несправедлив. У него это шло от душевной потребности творить людям добро. Он Ахметку очень жалел, мужество в нем поддерживал, если выражаться высоким штилем.
- Какое там мужество. Ты, как всегда, что-то гиперболизируешь. О каком мужестве ты говоришь, Олечка, при чем оно?
Ольга Фадеевна трудно вздохнула:
- Вы, мужчины, все принимаете в двух измерениях: это - хорошо, то плохо. Для вас середины не существует. А знал ли ты, муженек мой любезный, уважаемый подполковник медицинской службы, что Насибулин вешался, что Семен из петли его вынул? В ту самую ночь после столкновения с Вацурой?
- Впервые слышу. А ты знала об этом?
- Разумеется.
- И молчала?
- Семен просил. Он-то и заставил себя подняться, потому что опасался, как бы Ахмет чего не сотворил с собой.
Петр Януарьевич притворно вздохнул, развел руки в стороны - дескать, вот они какие женщины!
- А что еще ты приберегла, Олечка? - спросил он, прищурившись. Выкладывай заодно остальное.
- Было бы что.
Рассказ второй
С тех пор как он стал "ходячим", его только и видели на подоконнике палаты с книгой в руках. Собственно, книгу он лишь поддерживал на коленях левой рукой, правую же, взятую в гипс, держал на отлете, будто защищал свое место от посягательств других. Окно выходило в жиденький парк, но наступил май, и буйно зазеленевшая листва скрыла черные пни тополей, срубленных еще недавно хозяйничавшими в поселке оккупантами, заполнила пустоты в поредевших аллеях, сейчас пронизанных ярким солнцем; с высоты третьего этажа, с подоконника, окрашенного белой эмалью, как с наблюдательного пункта, просматривался парк, квартал разбитых домишек, речка в пологих берегах, взорванная пристань по ту сторону реки, дальний лес.
На лес и на речку Семен мог смотреть часами. Они напоминали ему о доме, о родной стороне на Оршанщине, где тоже вокруг темнели леса и поблизости дома, буквально в нескольких минутах ходьбы, протекал Днепр, только пристань была значительно солиднее, хотя ее, очевидно, тоже взорвали фашисты, как эту.
После долгих недель неподвижности Семена тянуло вниз, на волю, но там, во всех уголках парка и на аллеях, празднично посыпанных желтым песком, толклись люди в застиранных больничных халатах, слышались смех, говор, пахло махрой. А Семену крайне необходимо было уединение - тренировал руку, перебарывая нестерпимую боль и... запреты врача.
- Перелом плохо срастался, и я строго запретил любые движения больной рукой. Ему наказал, сестрам, нянечкам. Да разве за всеми уследишь?
- А вышло, что опять же он прав оказался. - Ольга Фадеевна с усмешкой взглянула на мужа. - Послушался б твоих наказов, и лежать ему до морковкина заговенья. - Она согнала усмешку. - Дело, конечно, заключалось не в одной тренировке. Рука рукой, а он Ахмета хотел на ноги поставить, веру в него вселить.