Лифафа Дас: кто по злосчастной случайности прислонил его черный кинетоскоп к стене, где была намалевана свастика{54} (в те дни они всюду попадались на глаза; экстремисты из РСС{55} испещрили ими все стены; не нацистская свастика, обращенная противусолонь, а древний индийский символ власти. «Свасти» на санскрите означает «добро»)… Лифафа Дас, чье явление я возвестил, был молодой парень, совершенно невидимый до тех пор, пока не расплывался в улыбке, тогда он становился прекрасным; или пока не принимался бить в барабан, и тогда он делался неотразимым для детишек. Эти бродяги с барабанами по всей Индии кричат: «Дилли декхо», «на Дели поглядите!» Но вокруг простирался Дели, и Лифафа Дас соответственно кричал по-другому: «Идите поглядите, весь мир осмотрите!» Гипербола со временем завладела его умом; все больше и больше открыток вкладывал он в кинетоскоп, предпринимая отчаянную попытку исполнить обещанное, все на свете вместить в свой ящик. (Мне на память вдруг пришел художник, друг Надир Хана: неужто все индийцы больны этой болезнью – неодолимым желанием замкнуть в капсулу весь зримый мир? Хуже того: не заражен ли ею и я?)
   В кинетоскопе Лифафы Даса были картинки с Тадж-Махалом, с храмом Минакши{56}, со священным Гангом, но вместе с этими прославленными видами владелец волшебного ящика демонстрировал и более современные изображения – Стаффорд Криппс, покидающий резиденцию Неру; неприкасаемые, к которым прикасаются; образованные люди, в огромном количестве спящие на рельсах; рекламный кадр какой-то европейской актрисы с горою фруктов на голове – Лифафа Дас называл ее Кармен Веранда; даже приклеенная на картон фотография из газеты, изображающая пожар в промышленном районе. Лифафа Дас не собирался ограждать свою публику от не-всегда-приятных примет времени… и часто, когда он забредал в эти переулки, взрослые вместе с детьми выходили посмотреть, что новенького появилось в его ящике на колесах; среди постоянных клиентов была и бегам Амина Синай.
   Но сегодня в воздухе носится истерия: какая-то неосознанная угроза опустилась на квартал, будто облако сожженных дотла индийских велосипедов повисло над головами… и вот свора спущена, зло вырвалось на волю, девочка с одной сплошной бровью визжит, по-детски картавя, хотя детской невинности в ней нет и в помине. «Я пегвая! Убигайтесь пгочь… дайте мне поглядеть! Мне не видно!» А глазенки уже приникли к отверстиям, дети следят за тем, как меняются открытки, и Лифафа Дас говорит (он не прерывает своей работы, крутит и крутит ручку, двигает открытки в ящике): «Одну минуточку, би би[41], до всех очередь дойдет, только чуточку подождите». На что однобровая маленькая королева отвечает: «Нет! Нет! Я хочу быть пегвой!» Лифафа перестает улыбаться, становится невидимым, пожимает плечами. Неистовой яростью пылает лицо маленькой королевы. И вот оно, оскорбление; смертельное острие дрожит на ее губах: «И ты, нахал, еще смеешь являться в этот квартал! Я тебя знаю, мой отец знает тебя, все знают, что ты индус!!»
   Лифафа Дас стоит молча, вертит ручку своего ящика, но однобровая, с конским хвостом валькирия распевает, тыча в него толстым пальцем, а мальчишки в белых школьных рубашках и с пряжками в виде змей подхватывают: «Индус! Индус! Индус!» И вот взмывают вверх жалюзи, и отец девочки высовывается из окна, вступает в свару, выкрикивает оскорбления, найдя новую мишень; бенгалец не остается в стороне и вопит по-бенгальски… «Потаскун! Насильник! Порочишь наших дочерей!» – вспомним, что в газетах как раз недавно писали о нападениях на мусульманских детей, так что внезапно слышится вопль – женский вопль, может быть, вопль глупой Зохры: «Насильник! О, мой Бог, они нашли негодяя! Попался!» И вот безумие облака, воздетого, словно указующий перст, и призрачность расшатанного века накрывают квартал, и вопли несутся из каждого окна, и мальчишки скандируют: «На-силь-ник! На-силь-ник! Нас-нас-нас-иль-ник!» – даже не постигая смысла этого слова; детишки отпрянули от Лифафы Даса, и тот тоже двинулся прочь, таща свой ящик на колесах, надеясь скрыться, но его окружают голоса, жаждущие крови; уличные попрошайки направляются к нему; проезжие бросают велосипеды; цветочный горшок летит по воздуху и разбивается о стену рядом с ним; он прижимается спиной к чьей-то двери, а какой-то парень с сальной челкой на лбу нежно ему улыбается: «Так это вы, мистер? Мистер Индус, это вы бесчестите наших дочерей? Вы, значит, поклоняетесь идолам и спите с родными сестрами?» И Лифафа Дас: «Нет, ради всего святого…», – и глупо улыбается… и тут за его спиной отворяется дверь, и он валится назад, в темный прохладный коридор, где стоит моя мать Амина Синай.
 
   Все утро она провела наедине со смешками Зохры и отголосками имени демона Раваны, ведать не ведая, что творится там, в промышленном квартале, и ум ее блуждал на свободе, и она размышляла над тем, что весь мир, кажется, обезумел; и когда послышались вопли, и Зохра, которую она не успела остановить, внесла свою лепту, что-то ожесточилось в ней, и Амина осознала, что она – дочь своего отца, ей явилось призрачное воспоминание о Надир Хане, который укрывался на кукурузном поле от ножей-полумесяцев, и в ноздрях у нее защипало, и она бросилась вниз по лестнице – выручать, невзирая на истошный визг Зохры: «Что ты делаешь, сестричка-джи, это же скотина, не пускай его сюда, ты что, потеряла рассудок?» …Моя мать открыла дверь, и Лифафа Дас ввалился внутрь.
   Вообразите-ка себе ее этим утром: смуглая тень между беснующейся толпой и ее жертвой; лоно ей раздирает незримая, невысказанная тайна: «Вах, вах, – смеется она над толпой. – Ну и герои! Герои, ни дать ни взять! Всего пятьдесят против такого ужасного чудища! О Аллах, глаза мои сияют от гордости».
   …А Зохра: «Назад, назад, сестричка-джи!» А сальная челка: «Зачем защищаешь эту сволочь, бегам-сахиба? Нехорошо поступаешь». И Амина: «Я его знаю. Он – порядочный человек. Ступайте, ступайте прочь, разве вам нечем заняться? Здесь, в мусульманском квартале, вы собираетесь разорвать человека в клочья? Ступайте, не стойте здесь». Но толпа оправилась от изумления и снова наступает… и вот. Вот оно пришло.
   – Послушайте, – крикнула моя мать. – Послушайте хорошенько. Я беременна. Я – мать, у меня будет ребенок, и я даю этому человеку убежище. Хотите убивать – давайте убейте заодно и мать; покажите всему миру, что вы за люди!
   Таким вот образом мое явление – приход в мир Салема Синая – было оглашено перед скопившейся толпой еще до того, как об этом услышал мой отец. Похоже, с самого моего зачатия я сделался общественным достоянием.
   Но хотя моя мать была права, сделав свое публичное оглашение, она все же ошибалась. И вот почему: ребенок, которого она носила, не станет ее сыном.
 
   Моя мать приехала в Дели; прилежно трудилась над тем, чтобы полюбить мужа; Зохра, кхичри и перестук торопливых шагов помешали ей сообщить новость; она услышала крики; сделала публичное оглашение. Это подействовало. Благая весть о моем рождении спасла человеку жизнь.
   Когда толпа рассеялась, старый Муса, посыльный, выбрался на улицу и подобрал кинетоскоп Лифафы Даса; Амина тем временем наливала парню со столь красившей его улыбкой стакан за стаканом свежей лимонной воды. Казалось, пережитый опыт не только иссушил его, но и наполнил горечью, потому что бедняга клал по четыре ложки сахара в каждый стакан, а Зохра тем временем в диком ужасе скорчилась на диване. И наконец Лифафа Дас (напитавшись лимонной водой, подсластившись сахаром) сказал: «Бегам-сахиба, вы – великая женщина. Если позволите, я благословлю ваш дом и вашего будущего ребенка. Но также, пожалуйста, дайте соизволение, я хочу сделать для вас еще одну вещь».
   – Спасибо, – сказала моя мать, – но вы вовсе ничего мне не должны.
   Но он продолжал (сладкий сахар обволакивал ему язык). «Мой двоюродный брат, Шри Рамрам Сетх, – великий провидец, о бегам-сахиба. Хиромант, астролог, предсказатель судьбы. Пожалуйста, придите к нему, и он откроет вам будущее вашего сына».
   Колдуны меня предрекали… в январе 1947 года мою мать Амину Синай одарили пророчеством в обмен на дар спасенной жизни. И несмотря на слова Зохры: «С ума ты сошла – идти куда-то с этим типом, Амина, сестричка, даже не думай об этом, в наше время надо быть осторожной»; несмотря на память об отцовском скептицизме, о том, как большой-указательный пальцы сомкнулись на ухе маулави, предложение это затронуло в моей матери некую струнку, и струнка та ответила за нее: «Да». Амину застали врасплох посреди нерассуждающего изумления, каким сопровождалось открытие нового-с-иголочки-материнства, – только нынче утром она окончательно убедилась, что беременна, – и она произнесла: «Да. Да, Лифафа Дас, будь добр, жди меня через несколько дней у ворот Красного форта{57}. Отведешь меня к твоему двоюродному брату».
   – Я буду ждать вас каждый день. – Он сложил ладони и вышел.
   Зохра была так ошарашена, что, когда Ахмед Синай вернулся домой, всего лишь затрясла головой и сказала: «Вы, новобрачные, оба сумасшедшие: муж и жена – одна сатана; лучше мне уйти, живите, как знаете!»
   Муса, старый посыльный, тоже держал рот на замке. Он всегда оставался на заднем плане наших жизней, всегда, кроме двух раз… один – когда он нас покинул, другой – когда вернулся, чтобы ненароком разрушить наш мир.

Многоголовые чудища

   Если признать, что случайностей не бывает, а, следовательно, Муса – какой бы он ни был старый и преданный – являл собою всего лишь бомбу с замедленным механизмом, которая тикает под сурдинку вплоть до назначенного часа, то это значит, что мы, истые оптимисты, должны запрыгать, ликуя, ибо, раз все измыслено заранее, нам, стало быть, придается смысл, и не нужно уже бояться того, что мы живем наобум, без причины и цели; если же мы, наоборот, пессимисты, то можем прямо сейчас сложить руки и ничего не делать, понимая всю бесполезность мыслей-решений-действий – ведь думай не думай, а все равно ничего не изменится: чему суждено быть, то и будет. Так в чем же все-таки оптимизм? В судьбе или в сумятице? Был мой отец опти– или пессимистом, когда моя мать сообщила ему новость (которую услышали уже все соседи), а он ответил: «Говорил я тебе – это вопрос времени?» Похоже, беременность моей матери была предопределена судьбой, а вот в моем рождении немалую роль сыграл случай.
   «Это вопрос времени», – сказал мой отец, с виду весьма довольный; но время, насколько я успел это испытать, – вещь ненадежная, на него нельзя полагаться. Его ведь можно даже разделить, разграничить: часы в Пакистане поставлены на полчаса вперед по отношению к индийским часам… г-н Кемаль, который ничуть не ратовал за разделение, любил повторять: «Вот доказательство безумия всего этого плана! Лига пытается оторваться, опередить нас на целых тридцать минут! Время неделимо, – кричал г-н Кемаль, – на том мы стояли и будем стоять!» А С.П. Бутт добавлял: «Если они могут так вот просто поменять время, что же тогда есть действительность? Что, я вас спрашиваю? Что есть истина?»
   Кажется, сегодня день великих вопросов. Через зыбкую пелену лет я отвечаю С.П. Бутту, который перестал интересоваться временем, когда мятежные сторонники разделения перерезали ему глотку: «Действительность не всегда совпадает с истиной». В дни раннего детства истиной для меня была некая скрытая подоплека историй, которые рассказывала мне Мари Перейра – Мари, моя нянька, которая значила для меня гораздо больше и гораздо меньше, чем мать; Мари, знавшая о нас все. Истина скрывалась за горизонтом, куда был обращен указующий перст рыбака, изображенного на картине, что висела у меня на стене; юный Рэли слушал его рассказы. И теперь, когда я пишу в свете яркой угловой лампы, я соизмеряю истину с этими ранними впечатлениями: а как бы Мари рассказала об этом? Что поведал бы тот рыбак?.. И по этим стандартам непререкаемой истиной является то, что в январе 1947 года моя мать узнала обо мне все за шесть месяцев до моего появления на свет, в то время как мой отец сражался с царем демонов.
   Амина Синай ждала удобного момента, чтобы воспользоваться предложением Лифафы Даса, но после того, как был сожжен склад Индийских велосипедов, Ахмед Синай два дня сидел дома, не ходил даже в свою контору на Коннот-плейс, будто избегая какой-то неприятной встречи. Два дня серая сумка с деньгами лежала якобы спрятанная под кроватью с той стороны, где спал он. Мой отец явно не желал обсуждать причины, по которым здесь находилась эта серая сумка, и Амина сказала себе: «Ну и пусть, какая разница?» – потому что у нее тоже была своя тайна – человек, терпеливо ждущий ее у ворот Красного форта на вершине Чандни Чоук. Надувая губки при мысли о своем тайном капризе, моя мать приберегала для себя Лифафу Даса. «Раз он ничего мне не рассказывает, почему я должна?» – возмущалась Амина.
   И вот холодным январским вечером… «Мне нужно выйти сегодня», – сказал Ахмед Синай, и несмотря на ее уговоры. – «Такой холод, простудишься, заболеешь…» – надел деловой костюм и плащ, под которым таинственная сумка выпирала до смешного заметным брюхом; и в конце концов она сказала: «Закутайся хорошенько», – и отпустила его туда, куда он собрался идти, только спросив: «Ты поздно придешь?» На что он ответил: «Да, разумеется». Через пять минут после его ухода Амина Синай направилась к Красному форту, с головой погружаясь в свое собственное приключение.
 
   Один путь начался от крепости, другой должен был кончиться в крепости, но этого не произошло. Один предсказал будущее, другой определил его географические координаты. На одном пути забавно плясали обезьяны; и в другом месте обезьяны тоже пустились в пляс, но это привело к катастрофе. И в том, и в другом приключении сыграли свою роль коршуны. Многоголовые чудища таились в конце каждой из дорог{58}.
   Итак, по порядку… Вот Амина Синай стоит у высоких стен Красного форта, откуда правили Моголы; отсюда, с этих высот скоро объявят о рождении новой нации… мать моя не была ни властительницей, ни вестницей, но ее встретили тепло (несмотря на погоду). Озаренный последним светом дня, Лифафа Дас восклицает: «Бегам-сахиба! О, как чудесно, что вы пришли!» Темнокожая, в белом сари, она приглашает парня в такси, тот хватается за заднюю дверцу, но водитель грозно рычит: «Что это ты придумал? Кем ты себя вообразил? Ну-ка давай, голубчик, садись вперед, пускай госпожа сядет на заднее сиденье!» И Амина втискивается сзади, рядом с черным кинетоскопом на колесах, а Лифафа Дас рассыпается в извинениях: «Вы простите меня, а, бегам-сахиба? Я хотел как лучше».
   Но вот, едва дождавшись своей очереди, другое такси тормозит возле другого форта, доставив в целости и сохранности троих мужчин в деловых костюмах, и у каждого под плащом туго набитая серая сумка… один – длинный, как день без завтрака, тощий, как скверно состряпанная ложь; второй кажется вовсе бесхребетным, а у третьего выпячена нижняя губа, живот похож на тыкву, сальные редеющие волосы спускаются до мочек ушей, а на лбу между бровями – предательская морщинка, которая с возрастом углубится, станет шрамом горечи и гнева. Таксист весь кипит, невзирая на холод. «Пурана кила!{59} – кричит он. – Выходите все, пожалуйста! Старый форт, приехали!» Было много, много разных Дели, и Старый форт с почерневшими развалинами – Дели такой древний, что наш собственный Старый город казался рядом с ним грудным младенцем. В эти-то невероятно древние руины привел Кемаля, Бутта и Ахмеда Синая анонимный телефонный звонок; им был отдан приказ: «Сегодня ночью, в Старом форте. Сразу после заката. И никакой полиции… иначе склад взлетит на воздух!» Вцепившись в серые сумки, они вступили в древний, осыпающийся мир.
   …Вцепившись в свою сумочку, моя мать сидит рядом с кинетоскопом, а Лифафа Дас едет на переднем сиденье, подле сбитого с толку, сердитого шофера и указывает дорогу в лабиринте улиц по ту сторону от Главного почтамта; и по мере того, как она проникает все глубже в проулки, где нищета, словно бурный поток, разъедает асфальт, где люди влачат жизнь невидимок (над ними, как и над Лифафой Дасом, тяготеет это проклятие, но не все умеют так красиво улыбаться), новое ощущение охватывает ее. Под давлением этих улиц, становящихся с каждой минутой все уже, все многолюднее с каждым дюймом, она утрачивает «городской взгляд». Если вы смотрите городским взглядом, вы не видите невидимых людей, и тогда мужчины с безобразно раздутыми от слоновой болезни мошонками или нищие калеки в тележках не встречаются на вашем пути, а бетонные выемки для будущих сточных труб ничем не напоминают спальни. Моя мать потеряла свой городской взгляд и от новизны открывшегося ей зрелища раскраснелась; новизна эта, словно град и ветер в лицо, щипала ей щеки. Гляньте-ка, Боже мой, у этих прелестных детишек черные зубы! Подумать только… девочки ходят с голой грудью! Какой ужас, право! И, упаси Аллах, убереги Господь, – метельщицы улиц, – нет, какой кошмар! – спины согнуты, пучки прутьев в руках, нет знака касты; неприкасаемые, Боже правый!.. и всюду калеки, которых изувечили любящие родители, дабы обеспечить им пожизненный доход от нищенства… да, нищие в тележках, взрослые мужчины с ножками ребенка, в тачках, сработанных из выброшенных роликов и старых ящиков из-под манго; моя мать вскрикивает: «Лифафа Дас, поворачиваем обратно» …Но он улыбается своей прекрасной улыбкой и заявляет: «Отсюда пойдем пешком». Поняв, что сразу ей не уехать, Амина просит таксиста подождать, и тот бурчит недовольно: «Да, конечно, что еще остается делать, как не ждать такую великую госпожу; а когда вы явитесь, придется тащиться задним ходом до самого шоссе, поскольку здесь мне не развернуться!» …Детишки дергают ее за подол сари, отовсюду высовываются головы, глаза пристально глядят на мою мать, а та думает: «Будто бы тебя окружает какое-то жуткое чудище с сотнями, тысячами, миллионами голов, – но она быстро приходит в себя: – Нет, какое там чудище, просто бедные, бедные люди – что с них взять? Есть в них некая мощь, сила, не сознающая себя, возможно, впавшая в бессилие от долгого неупотребления… Нет, эти люди не впали в бессилие несмотря ни на что. Мне страшно», – невольно всплывает мысль, и в этот момент кто-то трогает ее за плечо. Она оборачивается и смотрит в лицо – возможно ли! – белого человека: тот протягивает шершавую руку и произносит голосом звонким, как чужестранная песня: «Подайте, бегам-сахиба…» – твердит, твердит и твердит эти три слова, будто старая заезженная пластинка, и Амина смущенно вглядывается в белое лицо, видит длинные ресницы и нос с патрицианской горбинкой; она смущена потому, что это белый человек, а белые люди не просят милостыню. «Всю дорогу от Калькутты пешком, – тянет он нараспев, – посыпав голову пеплом, как вы видите, бегам-сахиба, – от стыда, ибо там оказался я из-за резни – помните, бегам-сахиба? В прошлом августе… тысячам перерезали горло за четыре дня, полных воплей, и стонов, и хрипов…»{60} Лифафа Дас стоит рядом, не зная, что делать, как обращаться с белым человеком, хоть бы и нищим, и… «Слыхали ли вы про белого? – спрашивает бродяга. – Да, среди убийц, бегам-сахиба, он блуждал по городу в ночи с кровавыми пятнами на рубашке, белый человек, лишившийся рассудка из-за грядущего ничтожества себе подобных, – слыхали, а?» …И умолкает на минуту странно певучий голос, а потом раздается опять: «То был мой муж». Только теперь моя мать различает высокую грудь под лохмотьями… «Подайте, сжальтесь над моим позором». Тянет ее за руку. Лифафа Дас тянет за другую руку, шепчет: «Это хиджра[42], скопец поганый; пойдемте, бегам-сахиба», – но Амина стоит как столб; ее тянут в разные стороны, а ей хочется сказать: «Погоди, белая женщина, дай мне закончить то, за чем я пришла, а потом заберу тебя в мой дом, накормлю, приодену, верну в привычный тебе мир»; но в этот самый миг женщина пожимает плечами и несолоно хлебавши уходит по сужающемуся проулку, уменьшается, съеживается на глазах, превращается в точку и – вот! – исчезает в жалкой клоаке. А Лифафа Дас, с каким-то невиданным выражением на лице восклицает: «Они все спеклись! Им конец! Скоро все они уберутся отсюда, и тогда мы сможем вволю убивать друг друга». Легонько дотронувшись до своего живота, Амина следует за ним в темный дверной проем, и лицо у нее горит.
   …А в это время в Старом форте Ахмед Синай ждет «Равану». Мой отец в свете заката: он стоит в темном дверном проеме полуразрушенной комнаты в осыпающейся стене форта; пухлая нижняя губа выпирает, руки сцеплены за спиной, голова полна забот о деньгах. Он никогда не был счастливым человеком. Всегда от него чуть-чуть припахивало будущим крахом; он тиранил слуг; возможно, жалел, что когда-то ему не хватило духу оставить торговлю кожей, начатую покойным отцом, и посвятить себя подлинному призванию – перекомпоновке Корана в строгом хронологическом порядке. (Однажды он сказал мне: «Когда Мухаммад изрекал свои пророчества, люди записывали его слова на пальмовых листьях, которые затем как попало складывали в ларец. После того, как пророк умер, Абу Бакр{61} и другие пытались припомнить правильный порядок, но память часто их подводила». Снова он свернул не туда: вместо того, чтобы переписывать священную Книгу, скрывается в руинах, ожидая демонов. Стоит ли удивляться, что он не был счастливым и мое рождение не помогло. Едва появившись на свет, я сломал ему большой палец на ноге.) …Итак, повторяю, мой отец предается горестным размышлениям о деньгах. О жене, которая вымогает рупии, а по ночам обчищает его карманы. О бывшей жене (которая в конечном итоге погибла от несчастного случая: пререкалась с погонщиком верблюдов, и верблюд укусил ее в шею) – она пишет длиннющие письма, без конца клянчит деньги, несмотря на достигнутое при разводе соглашение. И троюродная сестра Зохра хочет, чтобы он дал ей приданое – она родит и вырастит сыновей и дочерей, те переженятся и выйдут замуж за его детей и еще глубже запустят лапы в его кассу. А вот майор Зульфикар обещает большие деньги (в те времена майор Зульфикар с моим отцом весьма ладили). Майор писал отцу: «Ты должен решиться и уехать в Пакистан, когда его создадут, чего не миновать. Для таких, как мы, это будет настоящее золотое дно. Хочешь, представлю тебя самому М.А. Дж…» – но Ахмед Синай не доверял Мухаммаду Али Джинне{62} и не принял предложения Зульфи; так что, когда Джинна стал президентом Пакистана, оказалось, что мой отец опять пропустил нужный поворот. И, наконец, приходили письма от старого друга отца, гинеколога доктора Нарликара из Бомбея. «Британцы отплывают косяками, Синай-бхаи[43]. Недвижимость дешевле грязи! Продавай все, приезжай сюда, скупай и живи остаток дней в роскоши!» Стихи Корана не находили места в голове, полной денежных расчетов… а между тем вот он стоит, мой отец, рядом с С.П. Буттом, который умрет в поезде по дороге в Пакистан, и Мустафой Кемалем, которого растерзает толпа в его собственном большом доме на Флэгстафф-роуд; там он и останется бездыханный, с надписью на груди: «Паскудный жмот», выведенной его собственной кровью… мой отец стоит рядом с двумя обреченными, стоит и ждет в тени руин, чтобы подсмотреть, как шантажисты придут забирать его деньги. «Юго-западный угол, – сказали по телефону. – Башня. Каменная лестница внутри. Нужно подняться. Последняя площадка. Там оставить деньги. Уйти. Понятно?» Презрев приказ, они прячутся в полуразрушенной комнате; где-то над ними, на последней площадке угловой башни, три серые сумки ждут в сгущающейся мгле.