Что происходило в такой-то вот день летом, и позапрошлым летом, или еще раньше?.. Лучи тянулись и не возвращались, а коль возвращались – землею… Ни календарей, ни часов не существовало для Тэкли. Ее век был при ней: одна долгая ночь за спиной и один долгий день впереди, одна земля под ногами, одно солнце над головой.
 
   У всех свои наделы, свои занятья, своя самостоятельность, она же – служила: сделай, Тэкля, погляди, Тэкля, подай, Тэкля… И делала, и глядела, и подавала, и мнения своего не имела.
 
   Соглашалась только… Скажет кто-нибудь: "Душу вкладываешь, стараешься – дети вырастут, а потом, того гляди, и спасибо не скажут…" (Как будто зависело от людей, рождаться ли детям…) – Но не было и детей у Тэкли. А все, чему не стала матерью, что жило необъятно на земле и в мире, как чувствуя, приветствовало издалека и звало: ау, Тэкля!..
 
   "…Бывай и прости, если что, и премногая благодарность", – на прощанье сказали хозяева-хуторяне и выехали в Америку. И когда своякам писали, вспоминали Тэклю неизменно, и родное поле, и солнце, и возле хаты подсолнечники… А Василь, что сказал ей: жди, что наказал ей ждать, – сам с войны не вернулся. А Тэкля ждала.
 
   И, верно, – не Василя уже, но тогда кого?!. Никто не нашелся, чтоб вразумить ее, да и не спрашивала Тэкля ни у кого про то, о чем пела и плакала ее душа. Сама по себе – ибо они узрят… – будто сама без себя, открывала в жизни добро и ему открывалась; и, может, она, ничего не спрашивая, на все отвечала, ибо свет озаряющий был в добре.
 
   И нет, чтобы Тэкле словчить где-нибудь или что-то смекнуть… Остальные ловчили, остальные смекали: вот как надо, учись, Тэкля… – остальные возвышались и падали, спешили и мельтешили, а у Тэкли на это и разума не было. Некое пространство ровнехонькое, некое поле живое в ней занялось и все заняло. Ни сорняков на нем, ни наделов каких – только солнечно, и задумчиво плывут ввысь подсолнечники и поднимают с собою поле.
 
   Не умела злость таить и даже злиться-то не умела… Когда обидишь животину, птаху или растение – как они отзовутся?!. Но восставало – ибо они утешатся – что-то за них… Восставало и останавливало: не тронь!.. Не тронь, О, не троньте Тэклю!..
 
   Большие и малые – все называли ее одинаково: Тэкля. И не оскорбится она, не загневается, – ответит. А иначе б назвали – и не поняла бы, наверно, что это ее зовут.
 
   Менялись одежды, менялись деньги, менялись знанья… – но до каких же пор?.. Все приостанавливала бестрепетно и все схоронила смерть.
 
   Как живется, как можется? Что б ни случилось, говорила всегда: «Помаленьку…» – будто самой малой себя ощущала в жизни, будто самую малую работу делала… Не рассказывать же про поле: что вдруг, как в обмороке, застывала на нем, заглядевшись, не рассказывать же, что ночью мычала корова, не рассказывать же, что думается без мыслей, а про что рассказывать – неизвестно. Как живется, как можется, Тэкля?.. Кто его знает, как живется.
 
   Корили меня – провинюсь когда или набедокурю – но не корила Тэкля. Все знали, зачем корят, а Тэкля не знала, зачем; все, сравнивая, видели одновременно теперь и потом, а Тэкля просто меня видела. Всегда прощала, Тэкля, прости и теперь тоже.
 
   Что я в книгах вычитываю, не вычитавши до этого?.. Будто знаю, Тэкля, что именно, а объяснить невозможно, будто знанием одним не сказать. Помоги, если можешь, неведеньем своим, ибо цветут, как и раньше, ибо цветут золотисто, цветут победоносно – ибо они наречены будут – подсолнечники… Но неведенье Тэкли – она сама…
 
   Никто и письма не прислал ей ни разу, разве что получила однажды, когда перепутала почта деревни, – и то было утешенье. Так долго ждала писем и человеческого тепла, а люди почему-то решили, что Тэкля без них обойдется.
 
   Одно наказывали: учись. Я сначала морочил ей голову алфавитом – училась писать свою фамилию: Вовк, – а земля, как магнит, все забирала, и снова оставалась Тэкля без алфавита, без фамилии, без себя. Наподобие соли – ибо они насытятся – во всем растворялась, и все было насыщено ею. А вам почему-то надо было, чтоб Тэкля выявилась, чтобы была пригодна к любым обстоятельствам и на любой случай… О, какое событие: Тэкля уже умеет расписываться, и каждый месяц приносит ей почтальонша сельсоветскую пенсию. И смущалась сама, и удивлялась Тэкля своим способностям: а если бы училась…
 
   И ни сказок, ни песен не знала, ни рассказать чего-нибудь про себя она не умела: …родилась в темном лесу, росла в темном лесу, лес вырубили, а я так и осталась темной… И осталось лесное прозвище, а прозвище не сменили. Да обещала Тэкля: мы пойдем далеко-далеко, за лес предалекий…
 
   Лес отступал за горизонт – и подступала пустошь. Отступали земля и солнце: чтобы ходить – мостовая, лампочка – чтобы светить… И отступала куда-то Тэкля – ау, Тэкля!.. Каждый раз все равно выходила Тэкля на голос, усмехалась и вздыхала, и уже говорила все реже: пойдем далеко…
 
   Взаимностью существует правда, и добро – взаимностью… Можно темным быть для себя, и можно – разумным, но добрым – ибо они помилованы будут – а добрым уже не для себя, и недоброе злобу прячет. Что подслушала Тэкля у земли и солнца и про себя повторяла невнятно?
 
   Не по словам – кто что говорит про кого, не по людским промахам или удачам, а по ним самим относилась к людям. Есть главная книга, которую мы читаем – пишем, – мы сами, и главное поле, которое всю жизнь обрабатывfем, – сами… Кто грамотный тут, а кто темный, – научи, Тэкля.
 
   Слабеют легкие руки, тяжелеют ходкие ноги – земля все сильнее притягивает… Почти не хворала Тэкля, или, может, казалось так только – будто и боли своей, и болезни своей не разрешалось иметь Тэкле.
 
   Длилось и исчезало: выращиванье… поенье… сеянье… – будто в ненасытную бездну исчезало живое и заботы ради живого. Снова встречается Тэкля – словно впервые – с землею: нескончаемая, о, нескончаемая земля!.. Что до этого не взяла – все равно возьмет, что до этого не вернула – все равно не вернет.
 
   У жизни – земля, и люди – у жизни. Так откуда же несоответствие такое взялось, словно свое своего не признало и разошлись безрадостно?.. В каком таком отклоненьи я, в каком отклоненьи Тэкля, и остальные – в каком? Почему познаются медленно люди – ибо непознанными утрачиваются?
 
   Ибо они утешатся… насытятся… узрят… наследуют землю… ибо их есть царство небесное… ибо они помилованы будут… Этого, даже этого, будто саму себя, не углядела и не распознала.
 
   Заменится книга книгой, хлеб – хлебом и поле – полем: утомят жизнью – урепят жизнью, спросят про жизнь – и про жизнь расскажут.
 
   А где взять другую Тэклю?.. Не покидай нас, Тэкля: у меня одна мама – мама, другая – Тэкля… Ау, Тэкля!.. Тихо-тихо навстречу, медленно-медленно поворачивается подсолнечник.
 
   Перевод Владимира Козаровецкого
 

ПОЭМА РЫБИНЫ

 
I
 
   Поехал отец, куда не сказал – поехал: может, в Сошицу, может, в Куровщину, а может, в Нарутовичи, спозаранку поехал отец – деревенский старьевщик, и еще не вернулся.
 
   Буду стоять, растворив ворота, на подворье пустом, и, пока совсем не стемнеет, буду поглядывать через забор в обе стороны улицы: откуда появится воз вихлеватый, на нем отец, и гнедой конь бежит притомленно.
 
   Въезжая во двор, протарахтит что-то звучное воз… В момент рассупоню коня, по спине проведу – не потный ли он, а гнедой будет жарко дышать мне в лицо и стоять нетерпеливо.
 
   Отнесу под повети вожжи, дугу и хомут… Отец будет мерекать-гадать, где пасутся колхозные кони: то ль за бродом, то ли в ольховнике, то ли еще где-нибудь – коль перегнали на новое пастбище за сегодня. Снимет с воза безмен и сундучок свой дорожный – с нитками, гребнями, с красками для шерсти и льна, с булавками и детскими шариками, с губными гармониками да платками – и понесет в хату.
 
   Тем временем я прихвачу потертые путы и на гнедого взлечу. По улице будут уютно светиться окошки, и будет немного видно, что там… Счастливо, бессвязно буду я мечтать-вспоминать, как коня напою у речки, как завтра в школе встречу девчонку – такую! как будто прошелестят тополя, – как, вернувшись домой, затворю ворота…
 
II
 
   Вечерний туман – в тумане деревни окрестные, которые ты проезжаешь, проехал или еще проедешь.
 
   Неожиданно угомонился день – и подумалось неожиданно, что теперь уже никуда не деться, будешь ехать, как ехалось, деля этот день со всеми, кто встретится, с небом, с травой придорожной, с конем гнедым.
 
   Про что люди спрашивали, о чем говорили? – вроде бы помнишь, а все припомнить никак не можешь: во всем было что-то похожее, в разном было одно – да уже туманом покрылось.
 
   Увивались дети, мужчины сходились поговорить, заглядывали в сундучок с товаром хозяйки – и несли со своих дворов, что когда-то им было нужно, а теперь нужным быть перестало, и ты забирал: старое, нестоящее да худое…
 
   Называли дедом и не представляли, что и ты был иным: был гордым в слове, в походке и любил говорить: потом… во всем разберемся потом… И вот разбираешься, и не гордый, и воз колыхается по дороге.
 
   Один довод появится, другой – развеется, и последний ли – самый верный?!.. Мерно гнедой шагает, а перед ним был сивый: пожалели на бойне, вывели из-под обуха; и был еще один сивый, хворый, с понурой шеей, и был вороной, норовистый, а сегодня – последний твой конь…
 
   До осени – и распрощаемся… – ворошишь решенное… И необычное будет прощание, ибо вместе с гнедым распрощаешься с ними со всеми, и кто знает: может, как раз их кости ты и везешь на возу.
 
   Еще распрощаешься с тем, что не свершилось: оно и названья себе не имеет – увы, не свершилось, и, как перед полем осенним, куда глаза глядят, поглядишь.
 
   И, может, признаешься в том, наконец, в чем никому еще не признавался: всякое выпадало, а выпадало все же не этак… О, как ты с судьбою своею спорил и как на нее надеялся, споривши: вывезет… И бил ни за что коня, и лютовал в хате… – По незнакомой местности тащится воз старьевщика.
 
   Какой из тебя был хозяин – ты и собой не владел: то злая тоска, то шутовство беззаботное, то запои неделями и всем в хате больно невыносимо, то хворый – не подняться с кровати.
 
   Умел начинать и не умел довести до конца: остался забор неошкуренным, наскоро в хате полы настелены, а на подворье – фундамент, да нету на нем постройки, ее никогда и не увидит никто.
 
   И обиду на мать свою все копил, как себе оправданье – безжалостное оправданье того, что такой… А на ее похоронах ночами сидел бессонно, читал письма, что она сохранила, – в клеточку и в линейку, а там про тебя все – про мужа и про отца… Как посторонний, себе перечитывал, а прочитавши – все жег и плакал…
 
   В маутхаузенском крематории сгорел твой номер: неизвестный покойник и за тебя тоже умер, и его, тайком присвоенный, номер, словно язык пламени, словно прядь дыма, касался тебя до самого освобожденья, как коснулись в ту ночь письма про тебя…
 
   Кому б ни понадобилось, всем советы давал: и что председателю колхоза сказать и чего говорить не надо, куда идти с рублем, а куда с жалобой – словно сам побывал всюду, и только себе так и не присоветовал ничего. Когда было много, – не удерживалось, и сам нигде не удерживался, все спохватывался: даже отчислили из старьевщиков – да суд заступился, даже застолье не тешило – тяжелило…
 
   С кем ни ровнялся – не поровнялся: менялся шапками, но все равно свою находил, и свои сапоги, – и ватник, и рукавицы, что сам себе сшил… А может, не стоило спохватываться, может, не стоило переиначивать то, что уже ушло?!.
 
   Дома теперь не тревожат – смирились: дров не хватает… сено не косится… бревна гниют… и конь пропадает без дела… – прилепилась к тебе и с тобою кочует тревога: чего тебе все-таки не хватило?
 
   Потерял ты однажды ключи от магазина – был тогда продавцом, ходили искать их всею хатой: по всем закутам, по разным местам, везде, где ты был накануне, – и отыскали… А как растолкуешь теперь, где был и что потерял?
 
   Вспоминаются односельчане, какие померли, как ты и сам бы хотел, неожиданно: один – когда вывел колоть борова, другой – когда шел с друзьями, вроде как поскользнулся…
 
   А где-то – уже за туманом – щемящее чувство: ты спишь средь кустов черемухи, а на подворье пришли за тобой с обрезами… Шныряют, выпытывают у матери, а солнце пахучее и густое, и никакие дела тебя не заботят.
 
   "Нашли бы – в расход пустили б", – сказали… Не поскользнулась тогда судьба твоя, тогда и не удивился, а сейчас удивляешься, тогда был уверен: так и должно быть, а сейчас не уверен, тогда отвечал больше, нынче же больше спрашиваешь.
 
   Оправдывался – виноватым оказывался, добивался высшего лада – и простого-то не добился. Струхлявились бревна – на дрова порезали, не было сена – кормили хлебом скотину.
 
   Надо запахивать поле, надо распахивать, станешь переиначивать – и пропадешь… О, как тебе – и не желавши того – переиначивалось: всегда пропадал, везло – временами.
 
   А признавали – тешился. Долго не мог нахвалиться, да и теперь не дохвалишься, какую лихую печку вывел: приходите, глядите, а ведь даже не знал, что умею… А от того, что заботило, что требовало вниманья, уходил, как нарочно, в бесцельные хлопоты.
 
   И присказку нам рассказал о рыбаках и рыбах: все ловили обыкновенных, и только один – необыкновенную, все приходили с уловом, а он – ни с чем… Смеялись над ним, дразнили его, а он рассчитал-то верно: если есть обыкновенная рыба, должна быть и необыкновенная, и, значит, кто ее ловит, однажды ее и выловит.
 
   Так он ловил, и состарился, и занемог – и тогда засмущался-затосковал, ибо то, что ловится в вечности – еще неизвестно, словится ли в его век. Пусть и не зря ловилась – да сам-то он зряшный, сам без пользы… И думал, что рыбина та не перевесит сегодня его надежд.
 
   А она приплыла – по обязанности неисповедимой… О чем говорили – неведомо, но ведомо, что сказал он: вознагради… А она ответила: ведь ты уже вознагражден. И когда он домой шел, над ним смеялись по-прежнему, ибо был он такой же, как и раньше: в том же ватнике, в сапогах, в шапке, которую он сам себе сшил…
 
   Но сбылось уже главное, уже открылось и подтвердилось, уже весть была ему, что он не напрасно ловил, что наловил больше других… Во всей округе ни у кого, нигде не было таких гирь и весов, которые могли бы замерить ту рыбу, тот его ежедневный улов… О, рыба наша насущная, наша немая рыба!..
 
   Как незаметно стемнело… И что-то неможется… И не разглядеть уж, куда забралось… Что, скажешь, гнедой?.. Ты отпускаешь покорно вожжи: куда-нибудь должен же вывезти твой последний конь, куда – ему лучше видно…
 
   Колосится жито… По сторонам дороги колосится жито, врасплох застигнутое, – и вы сгрудились возле жита под автоматными дулами, а ты отдельно, в одном исподнем: по одежде и виду признали, что ты нездешний, и все понимают, что ты и взаправду уже почти что нездешний…
 
   Скрутили тебе самокрутку и неприметно подкинули: во рву, опершися спиною, куришь… Ползет, завораживая, поясок огнистый, и всем вниманьем, которое раньше занимали разные вещи, теперь ему отдаешься. До конца доползет он, и окажешься ты один на один с чем-то таинственным и неуловимым, с чем не умел обходиться, перед чем-то главным и знающим, от чего заслоняются люди землею, и телом, и всем житьем, и не получается заслониться. Как удержать поясок, не сгубивши?.. Не удерживаешь – куришь: то жадно затягиваешься, то медлишь… И бежишь, что есть сил, по житу, а оно дергается под ногами, и по лицу стегают мятущиеся колосья…
 
   Сколько раз ты хотел вернуться в те черемуховые солнечные кусты, в тот ров, где курил и не мог накуриться, в то жито, в тот июнь… и сентябрь… и февраль… – а все никак не удавалось, будто преграда какая возникла меж вами и исчезать не хотела…
 
   Заносило снегами хату, багровое солнце висело низко, цвели по стеклу морозные узоры, и что было необходимо и что – нет? Ты грел кирпичи на огне, заворачивал в тряпки и клал их нам в ноги на ночь. И все, что делал, было самым-разсамым, а что не делал – не было никаким.
 
   Курил свои папиросы и помогал нам с уроками: у сестры арифметика, и у меня арифметика, но у меня задача о рыбаках и рыбах, и известен ответ… Решали – да не решалась, и мы решили тогда по-своему, наперекор ответу – и необыкновенная рыбина вдруг приплыла к окну.
 
III
 
   На самом рассвете – и не услышали – вернулся отец, сам гнедого распряг, сам занес под повети сбрую, сам нашел, где пасутся кони, и еще раз вернулся, и сам затворил ворота.
 
   Перевод Владимира Козаровецкого
 

ПОЭМА ЭХА

 
   Как возникли улитки – темно и спорно. Не найдены до сих пор их предки. Но исследованья подтвердили: есть у них необычная функция – таить и помнить.
 
   Ты сам себя помнишь только таким, да слова, что тогда от тебя не скрывали: ну, как ему объяснишь?!. Сам потом и поймет, что он такой. А мать, когда на тебя оглянулась, как всполошилась: ведь он понимает все, что мы говорим!
 
   Вновь тебе пригодились твоя деревяшка и круглый крапчатый камень – ты ими играл, и тебе было ладно: то уже не болело, как в никуда исчезло, как исчезла однажды, когда ты порезался стеклышком, кровь на пальце – сама, просто так, без твоих усилий…
 
   Ни та твоя деревяшка, ни крапчатый камень, ни мотылек, за которым гонялся, ни ваши – как думал – аисты на сарае ничего тебе не сказали: ни в чем не почуял чужого.
 
   Потом ты играл с детьми в пыльном дорожном песке – пригоршнями бросали вверх: а на кого упадет?!. Подбрасывали и отбегали, подбрасывали и кричали: …на кого бог, на того и я… И ты отбегал и кричал тоже, и не замечал: на тебя больше всех…
 
   Сгребали песчаные кучи, и все у тебя получалось, как у других, но стоило только поспорить, кто больше песка натаскал, – соседский мальчишка вдруг крикнул враждебно: Карпач!.. И дети, вскочивши, все подхватили: Карпач!..
 
   Ты застыл… растерялся… домой побежал, а сзади кричали одно и то же: Карпач!.. нелепое, безобразное, несправедливое слово, но слово это было про то. Ты бежал и не плакал – к тем, кто заступится: о, папа!.. о, мама!.. к ним… К тем, кто исправит, чтобы все хорошо было, кто защитит… А у крыльца ты вдруг остановился, вспомнил их разговор и что-то понял, и тогда заплакал, и плакал, припавши к крыльцу… А слово, запавши в тебя, взошло, обозначивши самую сущность, – о, детская правота и жестокость!..
 
   Разглядывая ракушку, внимание обращать надо на все ямки и бугорки. Нет у нее ничего лишнего: как общая форма, так и самая маленькая морщинка – все необходимо. По найденной ракушке можно всегда догадаться о том, кто ее жилец.
 
   Не тебя замечали – твой горб, не тебя презирали – горб, а тебя жалели: загубленная судьба, а он ведь так еще мал… И стал твоею судьбою горб, и твоя судьба им стала… Твои одногодки играли в судьбу, а она – если непоправима… если бесповоротно… Когда одна капля, чтоб разлилось, когда один миг – и чтоб навсегда… Кем хочется стать вам? Тому – чемпионом, тому – лесником, а тому – генералом, но никому – горбатым… Ну, а ты не хотел быть никем, ты хотел быть обычным учеником. И больше ничего… Ничего больше.
 
   Росли твои одноклассники и росли твои одноклассницы, а у тебя рос горб – словно живое созданье, тебя высасывающее, словно рука фокусника, комкающая и прячущая. Ты отставал – догоняли тебя младшие и отталкивали… оттирали… А пробовал защищаться – не получалось, только отчаянно цеплялся длинными гибкими пальцами, а они вырывались, опережая…
 
   Ты был им всем оправданьем в их неудачах и бедах: …у Карпача еще хуже… самый нестоящий стал им опорой… Из верхнего позвонка выросла голова, а из спинных – горб, и он, незаметно для всех, приподнял тебя надо всеми… Ты стал понимать, что и ты можешь иметь преимущество, и имел тогда преимущество: во всем, но только не в теле…
 
   В каждой части человеческого тела повторяется весь человек, царство животных тоже повторяет его… Голова повторяет туловище – а что повторил горб? Что отразилось в горбе?.. Чем богаче ракушка на приметы, тем более самобытна улитка.
 
   Очень манило тебя, в чем сам обделен был, – тело: мужское и женское, сильное, стройное, округлое тело… Словно пугливый зверек, таился и жадно глядел, как на пляже царит и множится тело: заполняет воду, и землю, и солнце, тебя вытесняя, тело… На берегу находил ракушки, разламывал и наблюдал: умирает живое и скользкое… А где было пусто, думал: куда подевалась улитка?.. Куда деваются улитки из ракушек?..
 
   Из года в год растет ракушка – злая ловушка, что сжимает безжалостно и заставляет скручиваться улитку в спираль. Спиральная форма ракушки изуродовала улитку: она не подчиняется основному закону живого мира – двусторонней симметрии…
 
   В чем справедливость – в том, что люди живут или что умирают?.. В чем справедливость для них и в чем – для тебя?.. Если бы все были ровные или горбатые – и справедливость была б одинаковой, – и может ли быть неодинаковой справедливость?!.
 
   Мать говорила: …есть рай и есть ад. Кто на земле страдает – будет в раю… Но не сказала – в каком обличье: горбатым или обыкновенным, с памятью или без памяти, собою иль нет… А ты побоялся спросить и повторить вопрос: в чем справедливость?!. Если горбатым – в чем?.. И не горбатым – в чем?..
 
   Улитке вредны одинаково и излишки воды, и засуха. Потому и ведет себя так, будто капризничает: то взбирается на стену или деревья, то укроется среди влажной травы – то Сцилла, а то Харибда…
 
   Из памяти выросли руки твои – не из тела, длинные руки, и ты – не по ним, а памятью стали вода, и берег, и опустевшая ракушка в форме эха…
 
   Улитка ползет по дороге, что и сама прокладывает: слизит… слизнячит… Если ее положить на пепел – а пепел не смачивается слизью – она остановится, вздыбится, а потом в отчаяньи спрячется в ракушку и станет покорно ждать смерти… По своему следу находит улитка дорогу к месту своего жительства, даже если и заползла далеко…
 
   Долго ты видел одно лишь различье, различье жестокое: был ты и были иные, был ты и было совершенство, был ты и был бог, и было различье в подобии… По чьему подобию ты вырос, по чьему подобию ты рос, по чьему подобию народился?!. У совершенства – форма эха…
 
   Ты вглядывался в людей… Соответствуют ли жизни люди?.. Соответствуют ли тела людям?.. У кого не хватает руки, кто хромой, кто без глаза, а кто плохо слышит – все ведь они калеки… Но ты и меж них необычен: у них отнято, тебе прибавлено…
 
   Как-то вы встретили Юлю, слепую Юлю, самую презираемую, самую убогую в деревне, не преминули – смеялись, а ты был первым… Единственная в деревне землянка – Юлина, единственная, кто побирается, – Юля, у Юли – два Юлича, а у них – ни одного отца, и глаз только один у Юли… Остановилась Юля и стала вас проклинать – болезнями и смертью, смутились вы и отступили, а она все кричала: …вы хуже меня, а Карпач хуже всех…
 
   О, как ты потом стыдился и себя, и дружков своих – будто все над тобой смеялись… Зажиточный Юлин сосед ходил аккуратно в церковь, а Юля – когда-никогда… И он все ругал ее: вот послал же, мол, бог соседство… За то, что она не ходила, ругал, а за то, что ходила, ругал еще больше, и ругал просто так – ибо Юля… Дети его выносили слова из хаты, дразнили Юлю и снег кидали в трубу землянки… Ни одну девчонку в деревне так и не назвали Юлей и, наверно, не назовут: Юлино – Юле, улитке – улитино и Карпачово – тебе.
 
   По остаткам улиток можно узнать про условия их существованья, причины их возникновенья и гибели; незаменимы для этого ракушки: они хорошо сохраняются в течение миллионов лет.
 
   Куда умирают люди? Куда умирают люди?!. Куда умирают люди?!. Даже земля не спрячет и не исправят столетья того, что ты был горбатым… Временное – навечно: вечная память в форме эха… Ты вырастаешь из памяти…
 
   Ты вырастаешь из смерти: смерть – когда помнишь. Что помнил сельский фельдшер: дважды его из петли вынимали, на третий – не уследили?!. Что помнила Юля своей слепотой?!. Что помнят люди, когда тоскуют?! Что помнишь ты неизбывно?! Смерть – когда помнишь… И форма эха…
 
   Ты скончался и не начавшись – для ровности, для неущербности… Покореженная форма, что в нее влилось и сохранилось и что вылилось и выливается? Каким бы ты был, если бы не был Карпачом?… Каким бы ты был?.. И когда не был Карпачом, каким ты тогда был?.. Продолжилась твоя мысль: ты умер и воскрес, был ничем, а, воскресши, стал чем-то – стал живым, стал горбатым, стал Карпачом… Когда был живым от живых, завидовал живущим и жившим – у них все хорошо и хорошо было, ибо все у них, как у всех людей, а ставши живым от мертвых, вдруг преисполнился, что живешь… Ты рождался второй раз – через эхо, а эхо родилось через горб…
 
   Что ни думал про горб – становилось горбу известно: когда сумрачное и враждебное – на тебе так же и отражалось, а когда родное и жалеючи – и он тебя жалел взаимно… Ты уклонялся и маялся, не желая этой приязни, и все представлял, как станешь хирургом и избавишься, наконец, от горба, и ответишь приязнью на приязнь, и по приязни женишься… А про то, что думал горб, и вообразить не решался…
 
   Есть пророческий тип… Как органновый орган… И калечит, и мучит, и функция странная: предвещать, что появляется… предвещать, что возникает… предвещать новый тип: человека-улитку… и новую функцию…