Страница:
Григорий Ряжский
Четыре Любови (сборник)
Четыре Любови
– Ле-ев!.. Лев Ильи-и-и-ч!.. Ле-е-ва-а!
Был десятый час вечера, между двадцатью пятью минутами и половиной, и солнце по обыкновению коснулось в этот момент торца левого столба, что у ворот, того самого, откуда начинался штакетник. Лева знал, что еще самая малость – и оно присядет на край забора, на минутку, не более того, потому что еще через мгновение начнет заваливаться ниже, к верхней сучковатой перекладине, а потом – и ко второй, нижней, той, что почти у земли. Но к этому моменту отсюда, со второго этажа дачи, из его, Левиного, кабинета, солнца будет практически не видно. Там его перекроет куст красной смородины, последний из тех, что сажала Любовь Львовна, Левина мать. И хотя она обычно лишь руководила посадкой, в семье заведено было считать, что главный по растениям, как, впрочем, и во всем остальном, – она. Лев Ильич любил эту ежегодную свою летнюю повинность – нет, не сажать и копать, а вообще – проживать с матерью и семьей дачный кусок жизни. Это было его любимое время, особенно в конце июня, когда солнечный диск перед самым закатом внезапно загустевал розовым, и в момент касания о небо, в той самой недолгой точке, совпадавшей с воротным столбом, горизонт тоже становился розовым, однако уже не таким густым и сочным. Лева не посвящал в свою поэтическую тайну (вообще-то вполне профессиональное знание: всякий киношник осведомлен о получасовом освещении, на профессиональном жаргоне – «режим», когда дважды в сутки небо розовеет и надо успеть снять самый красивый кадр) никого, даже самых близких: жену Любу и падчерицу, тоже Любу, Любочку, или, как называли ее в семье, – Любу Маленькую. Наверное, если бы Любовь Львовна в те годы, еще до своей неизлечимой болезни, знала об этой романтической причуде сына, она не стала бы каждый раз настаивать на непременной жизни на даче с мая по октябрь с предъявлениями доказательств пошатнувшегося за последние двадцать лет здоровья и отдельно – состояния многочисленных «нервных путей». По той же причине ревнивой материнской зловредности она никогда не называла внучку-падчерицу Любой Маленькой. В этом, по ее мнению, скрывалась излишняя ласковость, совершенно не пригодная к употреблению в и без того непростой системе семейных коммуникаций, шатко балансирующих в узкой зоне относительного мира, туго зажатого между бесконечными свекровиными обидами и последующими их утрусками и усушками при постоянном Левином посредничестве. Заменителем Любы Маленькой, таким образом, в Любовь Львовнином лексиконе являлось слово простое, упругое и незамысловатое – Любовь. Просто Любовь, невесткина дочка, и ничего больше, – этакое сочетание строгости, дистанции и прохлады. При этом собственное имя в сравнительное рассмотрение не принималось. Само по себе, отдельно от отчества, оно в расчет не бралось и поэтому было неделимо и неразрывно связано с именем Левиного прадеда, Льва Пантелеймоновича Дурново, того самого, из тех Дурново, что и при царе, и при Временном правительстве, да, кажется, и потом…
Жена Левина, Люба, так в Любах у свекрови и ходила, при этом хотя и не была переведена ею в разряд Любовей, но в зону нужного к Любови Львовне приближения при помощи уменьшительно-ласкательных суффиксов и окончаний тоже не попадала.
Дача стояла в подмосковной Валентиновке, где уже двадцатый год после смерти Левиного отца семья ежегодно проводила лето, иногда захватывая часть осени, даже если та была морозной, но при этом сухой. Дом и участок остались от Ильи Лазаревича, Левиного отца, литератора и драматурга таланта более чем сомнительного, но обласканного в свое время властью за пьесу «Два рассвета на один закат». Пьесу эту по пьяному делу накатал друг Ильи Лазаревича, Горюнов, и, в отличие от образованного приятеля не осознавший, что получилось, переуступил авторство Илье за недорого – поход в «Арагви» с «отрывом от действительности». Пьеса пошла в восьмидесяти театрах по всему Союзу и не исчезала из репертуара вплоть до восемьдесят пятого – начала горбачевского перелома. Таким образом, строительство дачи на трудовые отчисления началось сразу после опубликования пьесы – весной шестьдесят второго. Землю на восьмидесяти сотках, по количеству театров, предоставила в собственность щедрая власть. К моменту, когда нужно было стелить полы, недовольной оставалась только Любовь Львовна – считала, что восьмидесяти театров явно недостаточно, а пьесу Горюнов мог бы по дружбе написать для них еще: одной – больше, одной – меньше, все равно ни черта в этом не смыслит.
К середине шестидесятых, когда Лева заканчивал школу, Валентиновка обросла номенклатурным населением самым капитальным образом. Литераторы и композиторы по чьей-то неслучайной причуде перемешались с министрами, их замами и прочим нетрудовым людом, готовившим уже тогда отходные пенсионные позиции взамен госдач, которые по разным причинам могли не стать пожизненными. Тогда и въехала взамен сгинувших куда-то интеллигентов-врачей Кукоцких семья Глотова, отраслевого рыбного начальника, – что-то по линии мореходства или пароходства, который с палочкой все хромал, на протезе, без одной, говорят, был ноги. Знакомиться к соседям Казарновским глава семьи, Эраст Анатольевич Глотов, пришел самолично. Илья Лазаревич тогда отсутствовал, и Любовь Львовна, прихватив с собой Левку, милостиво откликнулась на приглашение рыбной семьи отпить чаю из самовара. «Рассветы» к тому моменту бушевали уже по всей стране, и к кому шел знакомиться, Глотов представление имел.
– Пьесу вашего мужа я, к сожалению, не видел, – доложил за чаем вежливый отраслевик. – Мне, знаете ли, лишний раз деревяшку таскать по театрам несподручно. – Он глянул на протез. – Но мне докладывали, это про блокаду, про Ладогу?
Любовь Львовна согласно поклонилась слегка и уточнила:
– Мой муж, Илья Лазаревич, был непосредственным участником этих событий. Он лично выводил гражданское население через озеро и тогда получил ранение в грудь.
– Мне, знаете ли, тоже довелось участвовать в этом, – задумчиво сказал Глотов. – Зимой сорок третьего, тоже на Ладоге. С тех пор я не театрал. – Он улыбнулся. – А болит частенько ниже колена до сих пор. В пустоте… Внутри деревяшки… – Любовь Львовна напряглась… – Интересно было бы пообщаться с вашим мужем, – продолжил тему Глотов. – Исключительно любопытно…
Любовь Львовна внезапно засобиралась:
– Он сейчас занят очень, к сожалению. Роман заканчивает и повесть. Нам уже пора… – Она растянула губы в вежливой улыбке. Глаза же смотрели на нового соседа не по-доброму. Разговор про Ладогу ей не понравился и сосед тоже. Пока они шли к дому, Левка спросил у матери:
– А папа какой роман пишет, про чего?
Любовь Львовна одернула:
– Роман и повесть. Не приставай.
Начальник Глотов приснился Леве в первый раз в ночь после этого чая из самовара. Вернее, это был не Глотов. Это был человек с его лицом, с такой же деревяшкой под брючиной, но только сильно небритый. Он долго поднимался по лестнице к нему наверх, скрипя по пути кожаными лямками протеза, потом приоткрыл дверь к Леве и улыбнулся:
– Привет!
Лева хорошо запомнил, что совершенно не испугался во сне, а только удивленно спросил дяденьку:
– Вы кто? Глотов?
Дяденька снова улыбнулся:
– Можно и так сказать… А вообще я грек.
– Какой грек? – не понял мальчик. – Который через реку? В реке рак?
– В реках раки не очень любят водиться. – Дяденька присел к нему на кровать, протез торчал в сторону и упирался в дощатый пол. – Раки все больше в озерах водятся. У нас на Ладоге много их было. Мы их на мормышку все больше. Или на кивок. У нас их пекут на открытом огне и едят с салатом из брынзы и маслинами. Вкусно-о-о-о… – Он зажмурился.
– А у вас – это где? – не понял Лева. – Где греки все? На Ладоге? У папы в спектакле тоже про мормышку и крючок было. Но там война у него. Они там раков не ловили. Там другое было, про блокаду.
– Там про любовь… – таинственно произнес грек. – Про любовь к жизни и про ненависть… Наши про это лучше всех знают. Потому что умеют объяснить на греческом.
– Про что объяснить? – не понял Лева.
– Про любовь, Левушка, про любовь…
– А зачем это? – он решил выведать у грека все до конца.
– Ле-е-е-ва-а! – Любовь Львовна распахнула дверь в комнату сына и отдала приказ: – Вставать, чистить зубы, завтракать!
Грек-посетитель растаял в воздухе вместе со своим протезом, и Лева проснулся.
…К Глотовым, на запад, если считать от ворот, сразу после штакетника и красной смородины и закатывалось оранжевое солнечное колесо. Но об этом Лева мог только догадываться, видеть не мог никак, даже если спускался со своего второго этажа и прямиком проходил на полукруглую застекленную веранду. В момент посадки небесного диска на Глотов забор розовое растворялось и почти незаметно для глаз перетекало в синее, невзирая ни на какие законы природных цветосочетаний. Синее, а потом сине-серое. Так было и в этот раз. Все как обычно…
– Ле-е-е-ва, ну где же ты наконец?
Лев Ильич тяжело вздохнул, дописал предложение, нажал клавишу с точкой, встал из-за письменного стола и пошел вниз по деревянной лестнице, туда, где была комната матери. Чертов сценарий не шел куда надо совершенно. Вообще никуда не шел. Не двигался… Внезапно он поймал себя на мысли, что, чего бы он в последнее время ни написал, все равно получалось полное говно.
«В отдаленный гарнизон надо было тогда соглашаться, – подумал он, переступая последнюю ступеньку. – А не к грекам этим…»
– Да, мама? – Лев Ильич приоткрыл дверь в ее спальню и, не сделав попытки зайти, переспросил: – Тебе что-нибудь нужно?
Любовь Львовна приподнялась на локтях:
– Я ору уже целый час как ненормальная, но в этом доме мне некому даже воды подать.
– Не нужно кричать, мама. Ты просто скажи, что хочешь, вот сюда. – Он зашел в спальню и приподнял со стула пластмассовую коробочку воки-токи с внутренним микрофоном. – Кто-нибудь всегда тебя услышит, я или Люба. Наверху у меня такая же штука есть, в ней все будет слышно. – Он включил кнопку. – И не выключай его больше, ладно? Тебе кричать вредно, тебе нельзя напрягаться…
Любовь Львовна молчала, уставившись в одну точку, и Лева понял, что она отключит коробочку, как только он уйдет.
– Дать воды, мам? – устало поинтересовался он.
– Не надо мне никакой воды, – раздраженно ответила старуха. – Ничего мне тут ни от кого не надо.
– Мам, опять ты начинаешь… – Он взял в руки поильник с водой, стоявший на том же стуле, и протянул матери. – Ты же знаешь, нет никого сейчас, Люба к врачу снова уехала, а у Маленькой сессия. В городе она.
– Ну да, у всех свои дела, а ты тут хоть подыхай. Без воды… – Она не сделала ни малейшей попытки хлебнуть. Про воду она уже забыла. Лева рассеянно поставил поильник на место, удивившись такому непривычно разумному развитию разговора со стороны сумасшедшей матери. – Я вспомнила тут… – Любовь Львовна закатила глаза, откинулась на высокие подушки и без всякой связи с предыдущим, так и не сумевшим набрать требуемые обороты, скандалом продолжила: – А ты знаешь, к примеру, что отец твой, будучи военным корреспондентом «Красной звезды», выводил блокадников из-под бомбежки? В Ленинграде, в сорок третьем, через Ладогу… – Лева пораженно промолчал. – На грузовиках, по льду, по голому льду…
«Неужели на поправку пойдет? – мысленно спросил он сам себя, не зная, когда начинать радоваться. – Про отца наконец-то вспомнила».
– Мам, это его вывозили вместе с блокадниками. Ты забыла просто.
Старуха не унималась:
– И ранение груди он тогда получил, ты знаешь об этом?
– Мам, это не ранение было, он простудился тогда сильно и воспаление легких получил, а оно переросло в хроническую астму, – ответил сын.
– А они знают? – Любовь Львовна прищурилась и посмотрела на сына. Было неясно, чего она в этот раз желала больше: лишний раз вспомнить героического мужа или избежать внутрисемейной огласки про так и не состоявшийся подвиг на ладожском льду.
Отца Левы, Илью Лазаревича, действительно занесло в блокадный Ленинград за два дня до начала эвакуации жителей города перед концом страшной блокады – это было редакционное задание. И действительно, он попал в один из первых грузовиков, взявших курс на Большую землю. Впоследствии он рассказал об ужасах той самой бомбежки Горюнову, вечно нетрезвому своему приятелю. И «Два рассвета на один закат» тот написал в результате именно этого рассказа. Самому же Илье Лазаревичу просто в голову не пришло, что здесь лежит пьеса, более того – вообще какая-либо не военная, а человеческая история.
Первой записавшей псевдоавтора в гении была его собственная супруга. Вся дальнейшая ее жизнь протекала под знаком жены гения, и поэтому Леве как сыну гения и его жены начало доставаться с самого раннего детства. То, что сын ее – ребенок исключительный, Любовь Львовна поняла в одночасье, после первой премьеры отцовой пьесы, когда Леве стукнуло двенадцать, и это новое понимание заставило учащенно биться и трепетать материнское сердце. То, что мальчик будет писателем, драматургом либо, на крайний случай, большим поэтом, не вызывало при навязчивом материнском содействии сомнений ни у кого, кроме Ильи Лазаревича и самого Левы. Когда же школа осталась за спиной и пришла пора определяться в высшем образовательном смысле, Любовь Львовна проявила неожиданную твердость, граничащую с жестокой материнской придумкой: либо филфак практически без экзаменов, либо отдаленный гарнизон Советской Армии. И то и другое – при содействии тихого, но всемогущего отца. Лева, как водится, попугал маму армией, но выбрал в итоге из двух предлагаемых путь наиболее отвратительный – филфак МГУ.
Незадолго до поступления Любовь Львовна хорошенько подумала и переделала сыну отцовскую фамилию Казарновский на более изощренную и пригодную для будущей славы – Казарновский-Дурново. Лев Ильич Казарновский-Дурново. Одним словом, владелец аттестата школьной Левиной зрелости обозначался там уже через черточку. Присоединив таким образом себя к славе сына – той, которая ожидалась всенепременно, Любовь Львовна компенсировала частично понесенный ею многолетний ущерб от недополученной лично ею известности своего древнего дворянского рода. Левина же жизнь в результате такой перестановки, точнее, добавки, осложнилась существенно. С этого дня она стала окончательно подконтрольной и регулируемой бесконечными материнскими вмешательствами и придирками, начиная от выбора основного для изучения языка и заканчивая пристальным рассмотрением Левиных подружек по студенческой жизни. С первым обстоятельством Лева обошелся весьма просто – выбрал зачисление не на респектабельное отделение романо-германских языков, а на редкое и совсем неперспективное – классическое, с никчемным греческим во главе. Почему греческий – объяснить он не мог даже сам себе. Отомстить хотелось матери именно таким странным образом. Из редкого была еще и латынь, и другое…
В ночь перед зачислением вновь прикостылял небритый Глотов и сказал:
– Даже не думай, Левушка. Только греческий… – И растаял в воздухе аэропортовской квартиры…
Узнав о таком самовольстве, Любовь Львовна пришла в ярость, но было уже поздно: группы были сформированы, занятия начались.
– Ты не понимаешь! – кричала она сыну. – Какие греки?! Ты же сын самого Казарновского! Ты же из рода Дурново, дурень! Тебе ясно?! Дурново! Дурново! Дурново! Ты должен свободно говорить на языке твоих предков – на французском! Ты понимаешь?!
– А куда же мы денем предков по твоей отцовской линии, мама? – поинтересовался молодой студент. – По линии Альтшуллер?
Любовь Львовна хватала ртом воздух и гневно реагировала:
– При чем здесь это? Как это вообще можно сравнивать? Ну как ты, черт возьми, не понимаешь?
Лева понимал. Понимал также и то, что утихомирить маму без потерь не удастся, вероятно, никогда. Скорее всего она не позволит когда-нибудь с собой это сделать. И тогда Лева подумал и решил, что выход есть. Он просто должен полюбить маму по-настоящему. Полюбить так, будто бы не она – мучительница, которая доводит его своей материнской любовью, а он, Лева, первокурсник МГУ, мудрый и добрый сын, проявляет терпение и заботу по отношению к самому близкому на свете человеку – собственной матери, представительнице настырного рода Дурново. Осуществление идеи он решил начать с ближайшего понедельника. Но с понедельника не получилось, потому что в тот день он впервые не пришел домой ночевать, оставшись у Любаши…
– …А они знают, я говорю, или не знают? – Теперь она уже смотрела на сына с явным подозрением.
– Мам, они об этом просто не думают. – Лева привычным жестом поправил матери подушку. – Они слишком заняты, чтобы об этом помнить.
Любовь Львовна задумалась, не зная, судя по всему, с какой стороны лучше оценить слова сына. Ни к какому решению она так и не пришла. Тогда, чтобы выдержать паузу и еще немного поразмышлять, она высунула наружу ногу, свесила ее с кровати и слабым кивком указала в направлении стопы:
– Подстриги мне ноготь. Мой любимый. Снова отрос необычайно…
– Мы вчера его только подстригали, мама. – Лев Ильич представил себе, что снова придется вгрызаться щипцами в ороговевшее пространство, выкусывая угол между толстым желтым маминым ногтем большого пальца и усыхающей мякотью, и поежился. – Может, потом? Мне еще поработать надо…
– А Мурзилку кормили? – спросила мама, забыв о ногте. – Мурзя наверняка не кормлен.
– Мурзилка умер десять лет назад, мама. От старости.
Любовь Львовна хитро улыбнулась:
– Ты ему рыбу больше не давай, ты ему дай куриную котлетку. Только не надо греть, он холодные предпочитает.
Мурзилка был котом, наглым, жадным и исключительной глупости ума, даже по кошачьим меркам. Умер он от старости действительно около десяти лет назад. Котенка этого притащил Илья Лазаревич из подворотни, расположенной недалеко от редакции журнала «Мурзилка», где получал гонорар за опубликованный в нем детский рассказ. Таким образом, имя было найдено само собой. Кроме того, Любовь Львовна увидала в этом добрый знак и неожиданно для домашних зверя разрешила оставить. То, что через год примерно выяснилось, что зверь этот – мужчина, ее тоже не смутило: имя менять не стали. Да и род одноименного журнала вызывал противоречивые сомнения – что такое Мурзилка, никто в точности не знал. И то, что на протяжении всей его затянувшейся лет на пять свыше кошачьей нормы жизни они с мамой были друзья, никого в семье почему-то не удивляло. Как и то, что никого, кроме Любовь Львовны, эта дикая тварь не принимала на дух. Ничего, кроме свежих холодных куриных котлет, собственноручно накрученных для него бабушкой, Мурзилка не признавал. Один раз, когда Любовь Львовна пребывала в санатории вместе с Ильей Лазаревичем, оставленные ею котлетки закончились (или завоняли, Лева не мог припомнить точно), жена его, Люба, проявила инициативу и сварганила нечто схожее с бабушкиным куриным продуктом. Она уже знала – рыбу кот есть не станет, Лева пробовал как-то дать ему тресковый хвост.
Люба с Левой поженились совсем недавно и были в то время счастливы каждой возможности побыть наедине. Ну и с Любой Маленькой, конечно, которой в ту пору было около пяти лет. Лева, помнится, был особенно нежен с женой – та ждала второго ребенка, на этот раз Левиного, была на четвертом месяце. Мурзилка подошел к своей миске, внимательно осмотрел невесткино изделие, но даже не сделал попытку его понюхать. После этого он медленно развернулся и неожиданно для всех пружинисто вознесся в воздух, приземлился выпущенными когтями на руку к Любе и зубами впился ей в запястье. Все это он произвел в полной тишине, не выпустив из себя ни звука, ни визга. Люба от неожиданности закричала, Лева бросился на помощь, пытаясь отодрать бешеного кота от жены, но получил когтями по лицу. Люба тем временем, потеряв равновесие, поскользнулась на навощенном паркете и всей тяжестью тела рухнула на пол. На живот…
Выкидыш случился через два дня. И сколько потом они ни старались, детей у них не получалось…
– По Мурзилкиной милости… – как-то в присутствии хозяйки дома позволила себе заметить Люба. Любовь Львовна не ответила… Промолчала. Но запомнила…
С тех пор кошку тихо обходили стороной все, кроме хозяйки. Так нейтралитет этот между зверем и неглавным семейным составом продержался вплоть до самой Мурзилкиной смерти. Желая угодить матери, Лева сразу после кошкиной кончины приволок в дом другую – дорогую и пушистую.
– Тоже Мурзилкой будет, если хочешь, мама, – сказал он, протягивая ей животное.
– Уберите отсюда эту мерзость, – процедила сквозь зубы мать и, брезгливо поморщившись, ушла к себе.
В этот момент Лева почему-то понял, что Мурзилка не был глупым. Наоборот, все происшедшее с ним доказывало, что ума он был исключительного и очень странного. Это поразило и озадачило Леву, и он вдруг понял, что бывает любовь, совершенно ему неизвестная. Отчаянная в своей прямоте и непонятности. Другая…
Куриные котлеты с той поры в доме больше не готовились.
У Глотовых за забором взвыла электропила. Любовь Львовна вздрогнула и недовольно поморщилась:
– Снова папа пилит? Я ведь просила тебя – не разрешай папе пилить. Мурзилка этого не любит. У него изжога от этого развивается.
– Это у Глотовых, мам. У соседей наших, – ответил Лева и осторожно завел материнскую ногу под одеяло. – Они электропилу запустили. – А сам подумал, снова удивившись: «Вот и Мурзя воскрес. Может, и вправду обойдется?»
– У рыбаков? Сволочи, – равнодушно отреагировала Любовь Львовна. – Все соседи – сволочи. А папа все равно пусть не пилит…
– Хорошо, – вздохнул Лев Ильич. – Я передам… – И одновременно подумал: как все же странно это устроено: до болезни дня не было, чтобы про папу не вспомнить. Потом – провал, а теперь разом возник и все пилит, пилит… А эти пароходники из рыбного министерства два раза с ней чаю попили: в шестьдесят пятом, когда после Кукоцких заехали, и в восьмидесятом, когда отец умер, на другой день после поминок. Так толком и не познакомились, все больше через забор кивали. Да еще Геник пьяный к ним как-то забрел по ошибке, году в девяностом, ну да, точно, после Мурзиковых поминок. С Толиком тогда еще добавил. И рыболов этот, отец Толиков, Глотов-старший, тогда же умер, вместе с Мурзей. Может, поэтому она и помнит Глотовых. Смерть, стало быть, у больных головой сильнее память цепляет, чем любовь. Надо запомнить и воткнуть в сценарий…
Отца Левиного, Илью Лазаревича Казарновского, мать любила так, как положено любить родственника, который оказался гением, причем выяснилось это не сразу. Лева не знал, как точно обозначить такую любовь, такой ее странный и устойчивый сорт. Впрочем, это началось позже, сразу после «Рассветов». Таким образом, любовь Любови Львовны к мужу траектория жизни развела на две части, приблизительно равные по расстоянию от начала до середины и от середины до конца. Однако по своему удельному весу любови эти различались существенно, как и прожитые в них годы супружеского благоденствия. Противостояния сторон ни на одном из отрезков почти не имелось, и особенно, конечно же, на втором – главном. Но надо отдать должное Любови Дурново – хранить очаг она умела расчетливо и профессионально. В сорок пятом, сразу после обставленной по-бедняцки свадьбы с моложавым черноволосым капитаном Илюшей Казарновским, только что демобилизовавшимся военным журналистом, Люба Дурново решила романтическую часть отношений оставить на потом, на аккуратно и со вкусом разложенное ею по полочкам будущее семьи Казарновских: работа мужа в солидной газете, лучше в «Правде», затем – издание военных воспоминаний о днях блокады, сразу вслед за этим – мемуары о переправе или, как там это называлось, про Ладогу, в общем, про озеро под бомбежкой, про «Дорогу жизни», затем – членство в Союзе советских писателей. Ну а далее по порядку: пайки, блага, улучшение жилья и все такое в понятном направлении…
Илья Лазаревич молчал, но и не отказывался. Он как-то сразу поник под напором дворянского племени Дурново, обрушившего на голову бравого еврейского капитана всю мощь вековой настырности носителей голубой жидкости, с успехом заменившей красную в артериях и венах. Однако получаться задуманное стало частично и не так победно, как планировал фельдмаршал-интендант. Газета оказалась паровозной – «Гудком», куда и начал потихоньку уходить пар энергичной Любовь Львовниной надежды на скорую реализацию семейной конструкции. Воспоминаний тоже не получилось – здесь муж проявил неожиданную твердость и честно заявил, что таковых не было. О самом интересном, но коротком и по-настоящему страшном куске, в который он окунулся скорее как гражданский пострадавший, нежели лицо военное, он не думал писать: просто не приходило в голову. Да и не сумел бы никогда он написать об этом так, как было и как получилось у несвидетеля Горюнова. Илья Лазаревич вспоминал: вывернутый наизнанку грузовик, разорванный на куски, дымился на ледяной ладожской обочине, а полутонная авиабомба со свистом рассекла пространство над ними и проткнула лед насквозь совсем рядом, и это спасло их, потому что рвануть в момент удара об лед не успела, но рванула уже там, в черной воде, внизу, и в получившейся дыре вскипела ладожская вода, а обезумевший от страха моложавый шофер грузовика, отброшенный взрывной волной, полз к этой страшной полынье, собирая по пути рассыпанные кем-то спички, и оторванная ниже колена, залитая кровью нога волочилась вслед за ним на тонкой кожной полоске, оставляя на снегу ярко-алый след по всей ширине кровавых лохмотьев… и как он дополз до воды наконец и хрипло спросил у Ильи, контуженного, но еще соображавшего, улыбнувшись широко и белозубо, как, мол, ловить здесь лучше будет, подледно если: на мормышку или опять же – на кивок. И посмотрел вдруг безумно, и засмеялся, зашелся просто от хохота, а кожа к тому времени уже оборвалась окончательно, и нога осталась где-то на полпути к черному проему. А потом он растаял в воздухе, и оба они потеряли сознание почти одновременно, и не знал Илья тогда, что же лучше: мормышка или кивок…
Был десятый час вечера, между двадцатью пятью минутами и половиной, и солнце по обыкновению коснулось в этот момент торца левого столба, что у ворот, того самого, откуда начинался штакетник. Лева знал, что еще самая малость – и оно присядет на край забора, на минутку, не более того, потому что еще через мгновение начнет заваливаться ниже, к верхней сучковатой перекладине, а потом – и ко второй, нижней, той, что почти у земли. Но к этому моменту отсюда, со второго этажа дачи, из его, Левиного, кабинета, солнца будет практически не видно. Там его перекроет куст красной смородины, последний из тех, что сажала Любовь Львовна, Левина мать. И хотя она обычно лишь руководила посадкой, в семье заведено было считать, что главный по растениям, как, впрочем, и во всем остальном, – она. Лев Ильич любил эту ежегодную свою летнюю повинность – нет, не сажать и копать, а вообще – проживать с матерью и семьей дачный кусок жизни. Это было его любимое время, особенно в конце июня, когда солнечный диск перед самым закатом внезапно загустевал розовым, и в момент касания о небо, в той самой недолгой точке, совпадавшей с воротным столбом, горизонт тоже становился розовым, однако уже не таким густым и сочным. Лева не посвящал в свою поэтическую тайну (вообще-то вполне профессиональное знание: всякий киношник осведомлен о получасовом освещении, на профессиональном жаргоне – «режим», когда дважды в сутки небо розовеет и надо успеть снять самый красивый кадр) никого, даже самых близких: жену Любу и падчерицу, тоже Любу, Любочку, или, как называли ее в семье, – Любу Маленькую. Наверное, если бы Любовь Львовна в те годы, еще до своей неизлечимой болезни, знала об этой романтической причуде сына, она не стала бы каждый раз настаивать на непременной жизни на даче с мая по октябрь с предъявлениями доказательств пошатнувшегося за последние двадцать лет здоровья и отдельно – состояния многочисленных «нервных путей». По той же причине ревнивой материнской зловредности она никогда не называла внучку-падчерицу Любой Маленькой. В этом, по ее мнению, скрывалась излишняя ласковость, совершенно не пригодная к употреблению в и без того непростой системе семейных коммуникаций, шатко балансирующих в узкой зоне относительного мира, туго зажатого между бесконечными свекровиными обидами и последующими их утрусками и усушками при постоянном Левином посредничестве. Заменителем Любы Маленькой, таким образом, в Любовь Львовнином лексиконе являлось слово простое, упругое и незамысловатое – Любовь. Просто Любовь, невесткина дочка, и ничего больше, – этакое сочетание строгости, дистанции и прохлады. При этом собственное имя в сравнительное рассмотрение не принималось. Само по себе, отдельно от отчества, оно в расчет не бралось и поэтому было неделимо и неразрывно связано с именем Левиного прадеда, Льва Пантелеймоновича Дурново, того самого, из тех Дурново, что и при царе, и при Временном правительстве, да, кажется, и потом…
Жена Левина, Люба, так в Любах у свекрови и ходила, при этом хотя и не была переведена ею в разряд Любовей, но в зону нужного к Любови Львовне приближения при помощи уменьшительно-ласкательных суффиксов и окончаний тоже не попадала.
Дача стояла в подмосковной Валентиновке, где уже двадцатый год после смерти Левиного отца семья ежегодно проводила лето, иногда захватывая часть осени, даже если та была морозной, но при этом сухой. Дом и участок остались от Ильи Лазаревича, Левиного отца, литератора и драматурга таланта более чем сомнительного, но обласканного в свое время властью за пьесу «Два рассвета на один закат». Пьесу эту по пьяному делу накатал друг Ильи Лазаревича, Горюнов, и, в отличие от образованного приятеля не осознавший, что получилось, переуступил авторство Илье за недорого – поход в «Арагви» с «отрывом от действительности». Пьеса пошла в восьмидесяти театрах по всему Союзу и не исчезала из репертуара вплоть до восемьдесят пятого – начала горбачевского перелома. Таким образом, строительство дачи на трудовые отчисления началось сразу после опубликования пьесы – весной шестьдесят второго. Землю на восьмидесяти сотках, по количеству театров, предоставила в собственность щедрая власть. К моменту, когда нужно было стелить полы, недовольной оставалась только Любовь Львовна – считала, что восьмидесяти театров явно недостаточно, а пьесу Горюнов мог бы по дружбе написать для них еще: одной – больше, одной – меньше, все равно ни черта в этом не смыслит.
К середине шестидесятых, когда Лева заканчивал школу, Валентиновка обросла номенклатурным населением самым капитальным образом. Литераторы и композиторы по чьей-то неслучайной причуде перемешались с министрами, их замами и прочим нетрудовым людом, готовившим уже тогда отходные пенсионные позиции взамен госдач, которые по разным причинам могли не стать пожизненными. Тогда и въехала взамен сгинувших куда-то интеллигентов-врачей Кукоцких семья Глотова, отраслевого рыбного начальника, – что-то по линии мореходства или пароходства, который с палочкой все хромал, на протезе, без одной, говорят, был ноги. Знакомиться к соседям Казарновским глава семьи, Эраст Анатольевич Глотов, пришел самолично. Илья Лазаревич тогда отсутствовал, и Любовь Львовна, прихватив с собой Левку, милостиво откликнулась на приглашение рыбной семьи отпить чаю из самовара. «Рассветы» к тому моменту бушевали уже по всей стране, и к кому шел знакомиться, Глотов представление имел.
– Пьесу вашего мужа я, к сожалению, не видел, – доложил за чаем вежливый отраслевик. – Мне, знаете ли, лишний раз деревяшку таскать по театрам несподручно. – Он глянул на протез. – Но мне докладывали, это про блокаду, про Ладогу?
Любовь Львовна согласно поклонилась слегка и уточнила:
– Мой муж, Илья Лазаревич, был непосредственным участником этих событий. Он лично выводил гражданское население через озеро и тогда получил ранение в грудь.
– Мне, знаете ли, тоже довелось участвовать в этом, – задумчиво сказал Глотов. – Зимой сорок третьего, тоже на Ладоге. С тех пор я не театрал. – Он улыбнулся. – А болит частенько ниже колена до сих пор. В пустоте… Внутри деревяшки… – Любовь Львовна напряглась… – Интересно было бы пообщаться с вашим мужем, – продолжил тему Глотов. – Исключительно любопытно…
Любовь Львовна внезапно засобиралась:
– Он сейчас занят очень, к сожалению. Роман заканчивает и повесть. Нам уже пора… – Она растянула губы в вежливой улыбке. Глаза же смотрели на нового соседа не по-доброму. Разговор про Ладогу ей не понравился и сосед тоже. Пока они шли к дому, Левка спросил у матери:
– А папа какой роман пишет, про чего?
Любовь Львовна одернула:
– Роман и повесть. Не приставай.
Начальник Глотов приснился Леве в первый раз в ночь после этого чая из самовара. Вернее, это был не Глотов. Это был человек с его лицом, с такой же деревяшкой под брючиной, но только сильно небритый. Он долго поднимался по лестнице к нему наверх, скрипя по пути кожаными лямками протеза, потом приоткрыл дверь к Леве и улыбнулся:
– Привет!
Лева хорошо запомнил, что совершенно не испугался во сне, а только удивленно спросил дяденьку:
– Вы кто? Глотов?
Дяденька снова улыбнулся:
– Можно и так сказать… А вообще я грек.
– Какой грек? – не понял мальчик. – Который через реку? В реке рак?
– В реках раки не очень любят водиться. – Дяденька присел к нему на кровать, протез торчал в сторону и упирался в дощатый пол. – Раки все больше в озерах водятся. У нас на Ладоге много их было. Мы их на мормышку все больше. Или на кивок. У нас их пекут на открытом огне и едят с салатом из брынзы и маслинами. Вкусно-о-о-о… – Он зажмурился.
– А у вас – это где? – не понял Лева. – Где греки все? На Ладоге? У папы в спектакле тоже про мормышку и крючок было. Но там война у него. Они там раков не ловили. Там другое было, про блокаду.
– Там про любовь… – таинственно произнес грек. – Про любовь к жизни и про ненависть… Наши про это лучше всех знают. Потому что умеют объяснить на греческом.
– Про что объяснить? – не понял Лева.
– Про любовь, Левушка, про любовь…
– А зачем это? – он решил выведать у грека все до конца.
– Ле-е-е-ва-а! – Любовь Львовна распахнула дверь в комнату сына и отдала приказ: – Вставать, чистить зубы, завтракать!
Грек-посетитель растаял в воздухе вместе со своим протезом, и Лева проснулся.
…К Глотовым, на запад, если считать от ворот, сразу после штакетника и красной смородины и закатывалось оранжевое солнечное колесо. Но об этом Лева мог только догадываться, видеть не мог никак, даже если спускался со своего второго этажа и прямиком проходил на полукруглую застекленную веранду. В момент посадки небесного диска на Глотов забор розовое растворялось и почти незаметно для глаз перетекало в синее, невзирая ни на какие законы природных цветосочетаний. Синее, а потом сине-серое. Так было и в этот раз. Все как обычно…
– Ле-е-е-ва, ну где же ты наконец?
Лев Ильич тяжело вздохнул, дописал предложение, нажал клавишу с точкой, встал из-за письменного стола и пошел вниз по деревянной лестнице, туда, где была комната матери. Чертов сценарий не шел куда надо совершенно. Вообще никуда не шел. Не двигался… Внезапно он поймал себя на мысли, что, чего бы он в последнее время ни написал, все равно получалось полное говно.
«В отдаленный гарнизон надо было тогда соглашаться, – подумал он, переступая последнюю ступеньку. – А не к грекам этим…»
– Да, мама? – Лев Ильич приоткрыл дверь в ее спальню и, не сделав попытки зайти, переспросил: – Тебе что-нибудь нужно?
Любовь Львовна приподнялась на локтях:
– Я ору уже целый час как ненормальная, но в этом доме мне некому даже воды подать.
– Не нужно кричать, мама. Ты просто скажи, что хочешь, вот сюда. – Он зашел в спальню и приподнял со стула пластмассовую коробочку воки-токи с внутренним микрофоном. – Кто-нибудь всегда тебя услышит, я или Люба. Наверху у меня такая же штука есть, в ней все будет слышно. – Он включил кнопку. – И не выключай его больше, ладно? Тебе кричать вредно, тебе нельзя напрягаться…
Любовь Львовна молчала, уставившись в одну точку, и Лева понял, что она отключит коробочку, как только он уйдет.
– Дать воды, мам? – устало поинтересовался он.
– Не надо мне никакой воды, – раздраженно ответила старуха. – Ничего мне тут ни от кого не надо.
– Мам, опять ты начинаешь… – Он взял в руки поильник с водой, стоявший на том же стуле, и протянул матери. – Ты же знаешь, нет никого сейчас, Люба к врачу снова уехала, а у Маленькой сессия. В городе она.
– Ну да, у всех свои дела, а ты тут хоть подыхай. Без воды… – Она не сделала ни малейшей попытки хлебнуть. Про воду она уже забыла. Лева рассеянно поставил поильник на место, удивившись такому непривычно разумному развитию разговора со стороны сумасшедшей матери. – Я вспомнила тут… – Любовь Львовна закатила глаза, откинулась на высокие подушки и без всякой связи с предыдущим, так и не сумевшим набрать требуемые обороты, скандалом продолжила: – А ты знаешь, к примеру, что отец твой, будучи военным корреспондентом «Красной звезды», выводил блокадников из-под бомбежки? В Ленинграде, в сорок третьем, через Ладогу… – Лева пораженно промолчал. – На грузовиках, по льду, по голому льду…
«Неужели на поправку пойдет? – мысленно спросил он сам себя, не зная, когда начинать радоваться. – Про отца наконец-то вспомнила».
– Мам, это его вывозили вместе с блокадниками. Ты забыла просто.
Старуха не унималась:
– И ранение груди он тогда получил, ты знаешь об этом?
– Мам, это не ранение было, он простудился тогда сильно и воспаление легких получил, а оно переросло в хроническую астму, – ответил сын.
– А они знают? – Любовь Львовна прищурилась и посмотрела на сына. Было неясно, чего она в этот раз желала больше: лишний раз вспомнить героического мужа или избежать внутрисемейной огласки про так и не состоявшийся подвиг на ладожском льду.
Отца Левы, Илью Лазаревича, действительно занесло в блокадный Ленинград за два дня до начала эвакуации жителей города перед концом страшной блокады – это было редакционное задание. И действительно, он попал в один из первых грузовиков, взявших курс на Большую землю. Впоследствии он рассказал об ужасах той самой бомбежки Горюнову, вечно нетрезвому своему приятелю. И «Два рассвета на один закат» тот написал в результате именно этого рассказа. Самому же Илье Лазаревичу просто в голову не пришло, что здесь лежит пьеса, более того – вообще какая-либо не военная, а человеческая история.
Первой записавшей псевдоавтора в гении была его собственная супруга. Вся дальнейшая ее жизнь протекала под знаком жены гения, и поэтому Леве как сыну гения и его жены начало доставаться с самого раннего детства. То, что сын ее – ребенок исключительный, Любовь Львовна поняла в одночасье, после первой премьеры отцовой пьесы, когда Леве стукнуло двенадцать, и это новое понимание заставило учащенно биться и трепетать материнское сердце. То, что мальчик будет писателем, драматургом либо, на крайний случай, большим поэтом, не вызывало при навязчивом материнском содействии сомнений ни у кого, кроме Ильи Лазаревича и самого Левы. Когда же школа осталась за спиной и пришла пора определяться в высшем образовательном смысле, Любовь Львовна проявила неожиданную твердость, граничащую с жестокой материнской придумкой: либо филфак практически без экзаменов, либо отдаленный гарнизон Советской Армии. И то и другое – при содействии тихого, но всемогущего отца. Лева, как водится, попугал маму армией, но выбрал в итоге из двух предлагаемых путь наиболее отвратительный – филфак МГУ.
Незадолго до поступления Любовь Львовна хорошенько подумала и переделала сыну отцовскую фамилию Казарновский на более изощренную и пригодную для будущей славы – Казарновский-Дурново. Лев Ильич Казарновский-Дурново. Одним словом, владелец аттестата школьной Левиной зрелости обозначался там уже через черточку. Присоединив таким образом себя к славе сына – той, которая ожидалась всенепременно, Любовь Львовна компенсировала частично понесенный ею многолетний ущерб от недополученной лично ею известности своего древнего дворянского рода. Левина же жизнь в результате такой перестановки, точнее, добавки, осложнилась существенно. С этого дня она стала окончательно подконтрольной и регулируемой бесконечными материнскими вмешательствами и придирками, начиная от выбора основного для изучения языка и заканчивая пристальным рассмотрением Левиных подружек по студенческой жизни. С первым обстоятельством Лева обошелся весьма просто – выбрал зачисление не на респектабельное отделение романо-германских языков, а на редкое и совсем неперспективное – классическое, с никчемным греческим во главе. Почему греческий – объяснить он не мог даже сам себе. Отомстить хотелось матери именно таким странным образом. Из редкого была еще и латынь, и другое…
В ночь перед зачислением вновь прикостылял небритый Глотов и сказал:
– Даже не думай, Левушка. Только греческий… – И растаял в воздухе аэропортовской квартиры…
Узнав о таком самовольстве, Любовь Львовна пришла в ярость, но было уже поздно: группы были сформированы, занятия начались.
– Ты не понимаешь! – кричала она сыну. – Какие греки?! Ты же сын самого Казарновского! Ты же из рода Дурново, дурень! Тебе ясно?! Дурново! Дурново! Дурново! Ты должен свободно говорить на языке твоих предков – на французском! Ты понимаешь?!
– А куда же мы денем предков по твоей отцовской линии, мама? – поинтересовался молодой студент. – По линии Альтшуллер?
Любовь Львовна хватала ртом воздух и гневно реагировала:
– При чем здесь это? Как это вообще можно сравнивать? Ну как ты, черт возьми, не понимаешь?
Лева понимал. Понимал также и то, что утихомирить маму без потерь не удастся, вероятно, никогда. Скорее всего она не позволит когда-нибудь с собой это сделать. И тогда Лева подумал и решил, что выход есть. Он просто должен полюбить маму по-настоящему. Полюбить так, будто бы не она – мучительница, которая доводит его своей материнской любовью, а он, Лева, первокурсник МГУ, мудрый и добрый сын, проявляет терпение и заботу по отношению к самому близкому на свете человеку – собственной матери, представительнице настырного рода Дурново. Осуществление идеи он решил начать с ближайшего понедельника. Но с понедельника не получилось, потому что в тот день он впервые не пришел домой ночевать, оставшись у Любаши…
– …А они знают, я говорю, или не знают? – Теперь она уже смотрела на сына с явным подозрением.
– Мам, они об этом просто не думают. – Лева привычным жестом поправил матери подушку. – Они слишком заняты, чтобы об этом помнить.
Любовь Львовна задумалась, не зная, судя по всему, с какой стороны лучше оценить слова сына. Ни к какому решению она так и не пришла. Тогда, чтобы выдержать паузу и еще немного поразмышлять, она высунула наружу ногу, свесила ее с кровати и слабым кивком указала в направлении стопы:
– Подстриги мне ноготь. Мой любимый. Снова отрос необычайно…
– Мы вчера его только подстригали, мама. – Лев Ильич представил себе, что снова придется вгрызаться щипцами в ороговевшее пространство, выкусывая угол между толстым желтым маминым ногтем большого пальца и усыхающей мякотью, и поежился. – Может, потом? Мне еще поработать надо…
– А Мурзилку кормили? – спросила мама, забыв о ногте. – Мурзя наверняка не кормлен.
– Мурзилка умер десять лет назад, мама. От старости.
Любовь Львовна хитро улыбнулась:
– Ты ему рыбу больше не давай, ты ему дай куриную котлетку. Только не надо греть, он холодные предпочитает.
Мурзилка был котом, наглым, жадным и исключительной глупости ума, даже по кошачьим меркам. Умер он от старости действительно около десяти лет назад. Котенка этого притащил Илья Лазаревич из подворотни, расположенной недалеко от редакции журнала «Мурзилка», где получал гонорар за опубликованный в нем детский рассказ. Таким образом, имя было найдено само собой. Кроме того, Любовь Львовна увидала в этом добрый знак и неожиданно для домашних зверя разрешила оставить. То, что через год примерно выяснилось, что зверь этот – мужчина, ее тоже не смутило: имя менять не стали. Да и род одноименного журнала вызывал противоречивые сомнения – что такое Мурзилка, никто в точности не знал. И то, что на протяжении всей его затянувшейся лет на пять свыше кошачьей нормы жизни они с мамой были друзья, никого в семье почему-то не удивляло. Как и то, что никого, кроме Любовь Львовны, эта дикая тварь не принимала на дух. Ничего, кроме свежих холодных куриных котлет, собственноручно накрученных для него бабушкой, Мурзилка не признавал. Один раз, когда Любовь Львовна пребывала в санатории вместе с Ильей Лазаревичем, оставленные ею котлетки закончились (или завоняли, Лева не мог припомнить точно), жена его, Люба, проявила инициативу и сварганила нечто схожее с бабушкиным куриным продуктом. Она уже знала – рыбу кот есть не станет, Лева пробовал как-то дать ему тресковый хвост.
Люба с Левой поженились совсем недавно и были в то время счастливы каждой возможности побыть наедине. Ну и с Любой Маленькой, конечно, которой в ту пору было около пяти лет. Лева, помнится, был особенно нежен с женой – та ждала второго ребенка, на этот раз Левиного, была на четвертом месяце. Мурзилка подошел к своей миске, внимательно осмотрел невесткино изделие, но даже не сделал попытку его понюхать. После этого он медленно развернулся и неожиданно для всех пружинисто вознесся в воздух, приземлился выпущенными когтями на руку к Любе и зубами впился ей в запястье. Все это он произвел в полной тишине, не выпустив из себя ни звука, ни визга. Люба от неожиданности закричала, Лева бросился на помощь, пытаясь отодрать бешеного кота от жены, но получил когтями по лицу. Люба тем временем, потеряв равновесие, поскользнулась на навощенном паркете и всей тяжестью тела рухнула на пол. На живот…
Выкидыш случился через два дня. И сколько потом они ни старались, детей у них не получалось…
– По Мурзилкиной милости… – как-то в присутствии хозяйки дома позволила себе заметить Люба. Любовь Львовна не ответила… Промолчала. Но запомнила…
С тех пор кошку тихо обходили стороной все, кроме хозяйки. Так нейтралитет этот между зверем и неглавным семейным составом продержался вплоть до самой Мурзилкиной смерти. Желая угодить матери, Лева сразу после кошкиной кончины приволок в дом другую – дорогую и пушистую.
– Тоже Мурзилкой будет, если хочешь, мама, – сказал он, протягивая ей животное.
– Уберите отсюда эту мерзость, – процедила сквозь зубы мать и, брезгливо поморщившись, ушла к себе.
В этот момент Лева почему-то понял, что Мурзилка не был глупым. Наоборот, все происшедшее с ним доказывало, что ума он был исключительного и очень странного. Это поразило и озадачило Леву, и он вдруг понял, что бывает любовь, совершенно ему неизвестная. Отчаянная в своей прямоте и непонятности. Другая…
Куриные котлеты с той поры в доме больше не готовились.
У Глотовых за забором взвыла электропила. Любовь Львовна вздрогнула и недовольно поморщилась:
– Снова папа пилит? Я ведь просила тебя – не разрешай папе пилить. Мурзилка этого не любит. У него изжога от этого развивается.
– Это у Глотовых, мам. У соседей наших, – ответил Лева и осторожно завел материнскую ногу под одеяло. – Они электропилу запустили. – А сам подумал, снова удивившись: «Вот и Мурзя воскрес. Может, и вправду обойдется?»
– У рыбаков? Сволочи, – равнодушно отреагировала Любовь Львовна. – Все соседи – сволочи. А папа все равно пусть не пилит…
– Хорошо, – вздохнул Лев Ильич. – Я передам… – И одновременно подумал: как все же странно это устроено: до болезни дня не было, чтобы про папу не вспомнить. Потом – провал, а теперь разом возник и все пилит, пилит… А эти пароходники из рыбного министерства два раза с ней чаю попили: в шестьдесят пятом, когда после Кукоцких заехали, и в восьмидесятом, когда отец умер, на другой день после поминок. Так толком и не познакомились, все больше через забор кивали. Да еще Геник пьяный к ним как-то забрел по ошибке, году в девяностом, ну да, точно, после Мурзиковых поминок. С Толиком тогда еще добавил. И рыболов этот, отец Толиков, Глотов-старший, тогда же умер, вместе с Мурзей. Может, поэтому она и помнит Глотовых. Смерть, стало быть, у больных головой сильнее память цепляет, чем любовь. Надо запомнить и воткнуть в сценарий…
Отца Левиного, Илью Лазаревича Казарновского, мать любила так, как положено любить родственника, который оказался гением, причем выяснилось это не сразу. Лева не знал, как точно обозначить такую любовь, такой ее странный и устойчивый сорт. Впрочем, это началось позже, сразу после «Рассветов». Таким образом, любовь Любови Львовны к мужу траектория жизни развела на две части, приблизительно равные по расстоянию от начала до середины и от середины до конца. Однако по своему удельному весу любови эти различались существенно, как и прожитые в них годы супружеского благоденствия. Противостояния сторон ни на одном из отрезков почти не имелось, и особенно, конечно же, на втором – главном. Но надо отдать должное Любови Дурново – хранить очаг она умела расчетливо и профессионально. В сорок пятом, сразу после обставленной по-бедняцки свадьбы с моложавым черноволосым капитаном Илюшей Казарновским, только что демобилизовавшимся военным журналистом, Люба Дурново решила романтическую часть отношений оставить на потом, на аккуратно и со вкусом разложенное ею по полочкам будущее семьи Казарновских: работа мужа в солидной газете, лучше в «Правде», затем – издание военных воспоминаний о днях блокады, сразу вслед за этим – мемуары о переправе или, как там это называлось, про Ладогу, в общем, про озеро под бомбежкой, про «Дорогу жизни», затем – членство в Союзе советских писателей. Ну а далее по порядку: пайки, блага, улучшение жилья и все такое в понятном направлении…
Илья Лазаревич молчал, но и не отказывался. Он как-то сразу поник под напором дворянского племени Дурново, обрушившего на голову бравого еврейского капитана всю мощь вековой настырности носителей голубой жидкости, с успехом заменившей красную в артериях и венах. Однако получаться задуманное стало частично и не так победно, как планировал фельдмаршал-интендант. Газета оказалась паровозной – «Гудком», куда и начал потихоньку уходить пар энергичной Любовь Львовниной надежды на скорую реализацию семейной конструкции. Воспоминаний тоже не получилось – здесь муж проявил неожиданную твердость и честно заявил, что таковых не было. О самом интересном, но коротком и по-настоящему страшном куске, в который он окунулся скорее как гражданский пострадавший, нежели лицо военное, он не думал писать: просто не приходило в голову. Да и не сумел бы никогда он написать об этом так, как было и как получилось у несвидетеля Горюнова. Илья Лазаревич вспоминал: вывернутый наизнанку грузовик, разорванный на куски, дымился на ледяной ладожской обочине, а полутонная авиабомба со свистом рассекла пространство над ними и проткнула лед насквозь совсем рядом, и это спасло их, потому что рвануть в момент удара об лед не успела, но рванула уже там, в черной воде, внизу, и в получившейся дыре вскипела ладожская вода, а обезумевший от страха моложавый шофер грузовика, отброшенный взрывной волной, полз к этой страшной полынье, собирая по пути рассыпанные кем-то спички, и оторванная ниже колена, залитая кровью нога волочилась вслед за ним на тонкой кожной полоске, оставляя на снегу ярко-алый след по всей ширине кровавых лохмотьев… и как он дополз до воды наконец и хрипло спросил у Ильи, контуженного, но еще соображавшего, улыбнувшись широко и белозубо, как, мол, ловить здесь лучше будет, подледно если: на мормышку или опять же – на кивок. И посмотрел вдруг безумно, и засмеялся, зашелся просто от хохота, а кожа к тому времени уже оборвалась окончательно, и нога осталась где-то на полпути к черному проему. А потом он растаял в воздухе, и оба они потеряли сознание почти одновременно, и не знал Илья тогда, что же лучше: мормышка или кивок…