Вещи Нинины, которые она перетащила к опекунше, маме Полине, вместились в чемодан покойного Михея, сумку из-под картофельных пирожков и ученический портфель. Шесть кур они отловили вместе с новой матерью, перевязали им ноги по паре и перетащили в ванюхинский курятник. Петуха же пришлось пустить на суп – у Ванюхиных свой был справный, топтал без устали и еще без работы часто оставался. Суп этот они сварили этим же днем, после переезда, и, пока он настаивался, обе поплакали: для начала навзрыд, потому что петуха было тоже жалко – Нина помнила его с малого возраста, с цыплячьего, – а потом плакали уже тихо, мокро и долго, когда со всей очевидностью стало ясно, что жизнь у обеих, начиная с этого дня, должна стать другой, измениться: и у новой мамы, и у новой дочки…
   Шурка в материнском решении участия не принимал: все дни, пока шло судебное разбирательство, он провел в городе, разместившись временно в общежитии техникума, – сдавал вступительные экзамены. Полина Ивановна такое решение сына приветствовала – пусть учится, в люди выходит, парень-то неплохой получился, нормальный парень-то. Петька Лысаков, дружок Шуркин, вон в поселке сидит, никуда не торопится, повестку, что ль, ожидает армейскую? Да и раздружились они чего-то, совсем Петюха у Ванюхиных не появляется больше. Ну да ладно, молодые они, сами разберутся…
   Шурка вернулся в Мамонтовку спустя неделю, как Нина заняла в их доме угловую комнату с единственным небольшим оконцем в огород, в которой сам он рос с малолетства и откуда, отжив свой срок, перебрался в другую, побольше, ту, что до самой смерти занимала его бабка, баба Вера, Полинина мать. Смерть бабкина пришлась на совсем еще пацанский Шуркин возраст, но он хорошо запомнил, что умирала баба Вера долго и мучительно, и что была зима, и Полина Ивановна в ту зиму почти не спала: приступы боли возникали в любое время дня и ночи, и надо было постоянно иметь наготове шприц с наркосодержащим препаратом.
   А колоть она умела – переколола живность всю, что была в Пушкине на учете: от пугливых хомячков до игривых пуделей, и от безобидных волнистых попугайчиков до разномастных котов и грозных немецких овчарок. При этом мать никогда не промахивалась, попадая в звериную вену с первого захода. Это обстоятельство, кстати говоря, тоже сыграло роль немалую в таком быстром и нечиновном принятии решения относительно опекунства над Ниной: Полина Ивановна угостила председательшу опекунской комиссии заграничным прививочным препаратом, трехвалентным, и сама же проколола его председателевой доберманихе.
   Рак бабкин оказался самым зловредным из возможных – непосредственно был связан с прямой кишкой, и это потребовало двух операций с перерывом в полгода, после чего баба Вера практически слегла и из нее постоянно что-то сочилось и подтекало. Еще Шурка запомнил, что мама говорила про какой-то сфинктер у бабушки внутри, которого теперь не стало, и по этой врачебной причине в комнате у нее после операции стало дурно пахнуть этой непонятной болезнью. А еще – что последние дни жизни бабка все время просила пить кислого, и он приносил ей капустного рассолу из бочки, что специально надавливала мать для питья. И попив, она смотрела на Шурку водянистыми глазами и говорила:
   – Сундук мой только вон не выбрасывайте, как помру. Ты проследи, Шур, и матери не позволяй, если соберется. Этот сундук со мной жизнь прожил и еще раньше до меня с моими мамой и отцом тоже. – В последний раз, как он кислого питья ей принес, вечером, накануне смерти, долго смотрела на внука прощальным взглядом и выговорила, с трудом уже вышептала почти: – На деда похож становишься своего, на дедушку… Так вроде… а вроде и не так…
   Он тогда и вдумываться не стал, на кого он там похож – не похож, да и не дослышал толком бабы-Верину бредню – так – не так – мимо ушей пропустил, тем более что деда никакого у него отродясь не было, а если и был, то сгинул: то ли в войну, то ли после нее – мать об этом никогда ничего не рассказывала, отнекивалась все, а он потом уже и не спрашивал. Пообещал лишь бабке тогда про сундук, но как только ее похоронили, первым делом, занимая новое жилье, он упросил мать вынести из комнаты эту неподъемную махину с вечно болтающимся на ржавых дужках амбарным замком и обитую по углам почерневшими от старости коваными накладками. И без сундука этого воняло в комнате бабкиной невозможно, неделю мать проветривала после выноса тела, а уж потом только Шурка переместился туда из угловой комнатенки. Мать упросила двух мужиков – так и так кабана резать приходили, – так они же, после того как закололи животное, заодно и перетащили сундук из дома в сарай, не вытряхнув старухино содержимое наружу – ключ от замка не нашелся, да и не было в нем ничего достойного для переборки, а что было – особо не весило…
   Так вот, вернулся Шурка домой и нос к носу столкнулся с новой жиличкой. Девочка с испугом посмотрела на сына своей благодетельницы и неожиданно для себя самой обратилась к нему на «вы»:
   – Кушать будете?
   Шурка удивился:
   – Привет, глазастая! Ты к нам в гости снова? – и повторил прошлую шутку: – Или жить? Мать-то где?
   – Мама Полина сегодня в две смены, – ответила девочка, опустив глаза, – а я – жить, – так же робко добавила она. – А вы не знали разве? Маму мою посадили в тюрьму. – Глаза ее наполнились слезами и заблестели. – Они человека убили нечаянно – сторожа в магазине, в Тарасовке, когда водку воровали.
   Шурка вздрогнул:
   – Сторожа убили? Мать твоя убила сторожа? – Он недоверчиво покачал головой. – Ну, дела-а-а-а… – Ему вдруг почему-то стало легко от этого страшного сообщения: не то чтобы гора упала с плеч, но как-то отпустило внутри тот узелок, что иногда за последнее после смерти старика Михея время поджимал кишки и еще где-то ниже. Порой он отлавливал этот внутренний неудобняк и даже несколько раз пытался вслушаться внимательней, несмотря на то что историю эту списал с совести окончательно и надумал собственное объяснение случившемуся. А тут такое дело – Нинкина мать убийцей оказалась, и не за что-то серьезное, типа предмета древней культуры или народного искусства, к примеру, а за водку просто, за ерунду, за фу-фу, за пьянку.
   Нина, искренне удивленная, что Шурке ничего не известно о получившихся в семье Ванюхиных изменениях, дополнительно сообщила:
   – А мама ваша, тетя Полина, меня жить сюда позвала, к вам в дом, в семью. И суд так решил. Что можно… – Она вопросительно посмотрела на юношу: – А можно?
   Получилось, что наивный вопрос этот исходил от девочки, тонюсенькой и глазастой, от маленького человечка, почти ребенка, совершенно, вдобавок ко всему, чужого, но поставлен он был конкретно и направлен к нему, сыну благодетельницы, возможному покровителю и защитнику сироты Нины Михеичевой, дочери убийцы, такой же, как и он сам, но в отличие от него пойманной, и внучки убитого им исусика Михея с той же фамилией Михеичев.
   Отвечать нужно было сразу, слишком разные варианты получались, если взять паузу, – и для него получались, и для девчонки. И Ванюха решительно ответил:
   – Конечно, можно! Живи себе сколько влезет. Ты в угловой поместилась? – Он сделал пару шагов в сторону, толкнул дверь комнатенки с окошком в огород, заглянул внутрь и разрешил окончательно. – А я поступил дальше учиться. Так что со временем ко мне переберешься, в мою комнату, мы ее «бабкина» до сих пор называем, там места больше и светлей. Я-то все равно вряд ли уж здесь поживу – в Москве буду устраиваться, друг у меня там хороший, Димой зовут, тренер мой, жизнь обустроить помочь обещал…
   Вечером, после того как Полина Ивановна вернулась со второй смены, сели всей семьей пить чай. Честно говоря, немного волновалась она за сына, вернее сказать, за себя: как Шурка расценит ее поступок, она предугадать с уверенностью не могла, но, увидав, как шутливо и по-домашнему сын общается с Ниной, быстро успокоилась и пришла в необычайно доброе расположение духа.
   «Всегда ж девочку хотела в семью, – подумала она, довольная собой, сыном и тем, как начали складываться обстоятельства новой жизни, – а там, глядишь, невестку себе выращу, сама выращу, своими руками. Шурка из армии вернется, а его ждут не дождутся. И еще Ванюхиных нам наделают. Мальчика хорошо бы и девку, двух, не меньше. – Она еще помечтала и дополнила мысль еще более приятным вариантом: – А еще лучше, чтоб оба пацаны…»
   Московский Шуркин техникум начинался в сентябре, но и за оставшееся до начала учебы время сын в Мамонтовке почти не появлялся: иногда лишь приезжал на выходные, когда дела городские замирали; наедался на неделю вперед домашним и рассказывал что-то про временную работу для будущих студентов, которую предложили поступившим ребятам где-то в сборочном цеху завода автоматики и радиоэлектроники – одним словом, подработка перед первым учебным курсом.
   Полина Ивановна огорчалась – совсем сына перестала видеть, но и довольна была тоже: самостоятельным становится парень, о заработке думает, чего с той стипендии-то. Ниночка в такие дни тоже радовалась каждому Шуркиному появлению и старалась угодить студенту как умела. А умела пока в основном по линии приготовления чего-нибудь вкусного – опыт ее кулинарный к этому времени измерялся не одним уже годом прожитой маленькой жизни. Еду она готовила бесхитростную, зато, что называется, с душой: выковыривала из картошки каждый глазок, даже самый незаметный, а шкурку худыми своими пальцами старалась срезать как можно тоньше, чтобы получалось ровней и экономней. Полина Ивановна такие вещи подмечала чрезвычайно чутко и всякий раз для Нины доброе слово находила в похвалу ее старательности и умелости. Поесть в доме Ванюхиных любили и умели, еще со времен бабы Веры. И каждый раз девочка искренне удивлялась, что за такую малость положено хвалить и быть благодарным. Люська, кровная ее родительница, знать про такое ничего не ведала, а картошку, когда приходилось хозяйничать, варила целиком, в мундире, глазки же потом просто выплевывала, если на язык попадали по случайной трезвости. Михей же при жизни не замечал кулинарных нюансов по другим причинам: сослепу, по занятости жизни и в силу душевной доброты старику все нравилось, что внучка подавала, в остальное он не вдумывался…
 
   Перед Новым годом женщины съездили в Можайск, в колонию, где отбывала наказание Люська Михеичева. Свидание разрешили, но пошла одна Нина, мама Полина осталась за территорией – было неловко как-то: все по закону, с одной стороны, а с другой – как будто дочь родную у матери украла, да еще за укол собачий от чумы с гепатитом.
   Мать Нине не понравилась: и раньше была худая, до суда и тюрьмы, а теперь осунулась еще больше, слегка сгорбатилась и лицом как будто почернела.
   Дочь свою Люська признала не сразу, и на то была причина: у девочки сроду такой пуховки не было, да еще с капюшоном – мамы-Полинин подарок к зиме, через замзавскладом доставала, у которой шнуровая пуделиха разродиться не могла никак, королевская сука, палевая, через кесарево доставать пришлось, а хирурга не было тогда, так Полина сама рукава засучила, снотворное вкатила в вену и спасать стала суку ту. И спасла…
   – Ты мне письма пиши, – попросила Нина мать, перед тем как проститься, – вот сюда пиши, – и протянула бумажку с адресом дома Ванюхиных. Люська сунула бумажку в карман синего тюремного халата и не спросила, почему, мол, не домой писать-то. Не догадалась. Как и про опеку, и про тех, к кому ее власти определили, дочку-то. А Нина сама не сказала, не хотела это поднимать, жалко мать было отчаянно: вина-то вся ее – дурь беспробудная и больная, да по нетрезвой случайности. А что до адреса, какой сунула на прощание вместе с разрешенными продуктами, так знала точно – писать не будет, внутренне такое дело не осилит, иначе для Люськи это был бы поступок. А тогда бы это была не Люська Михеичева, не ее прошлая мать. Но все равно, больно девочке уже было не так, как она ожидала: готовилась, если честно, к гораздо более плохому.
   Люське и на самом деле было ненамного хуже в неволе: если б водку давали, то, может, за колючкой было и лучше ей даже, чем снаружи жизни, и где несвобода ее – там, на прежней воле, безнадежно пролегала или же здесь теперь уныло тянется – было тоже не ясно. И девочка это поняла. Поняла и немного успокоилась. В последний момент, как уходить уже, Люська обернулась и спросила дочь:
   – В школу-то ходишь? – и, не дождавшись ответа, побрела обратно в зону, притянув к себе поближе кулек, что собрала Полина Ивановна на передачу.
   Обо всем этом Нина рассказала маме Полине на обратном пути в Мамонтовку. Та перекрестилась, обняла ее и вздохнула вроде с облегчением:
   – Помогай ей Бог, дочка, матери-то…
 
   С сентября жизнь в доме Ванюхиных устаканилась окончательно. Нина ходила в восьмой класс и проблем по ученью особых не имела. Наоборот, неожиданно для всех значительно добавила почти по всем предметам: сказалась, вероятно, новая домашняя жизнь с заботливой мамой Полиной и высвободившимся отчасти временем для домашних заданий. Полина Ивановна была довольна необычайно – девочка доставляла ей истинную радость, кроме того, хорошела на глазах. К весне она вытянулась на три пальца, а может, и на все четыре, и появлявшийся на лице ее время от времени легкий румянец с приходом первого апрельского солнца закрепился на щеках окончательно и вовсе не исчезал больше.
   Шурка появлялся в доме редко, скорее, по формальным признакам – отметиться и пожрать, после чего уматывал в Москву, не оставаясь порой ночевать. Нинку он, как правило, хлопал по плечу, называл по обыкновению «глазастой», но внимательно при этом не всматривался: ясно было, что мысли его заняты были делами городскими, какими-то там приборостроительными. Да и сессия скоро намечалась экзаменационная – дело шло к лету.
   А перед самым летом появился в джинсах, синих таких, твердокаменных, американской фирмы «Ливайс», с плотными подкладками на коленях и двойной желтой строчкой по краям карманов. Решил сделать круг по Мамонтовке, продемонстрировать первые жизненные успехи. Да и то дело – денег за время своего отсутствия на малой родине не спросил у матери ни разу: ни на шмотки, ни на подкорм по городским ценам, ни для развлекательных нужд. Полина Ивановна этому удивлялась, в то же время ей было приятно: мужик растет, сам о себе заботу проявлять научился, учится на инженера, по крайней мере, на техника-приборостроителя, на жизнь зарабатывает – настоящий, одним словом, Ванюхин получается, в Егора покойного.
   «Охоту на волков», включенную на полную катушку, он засек, когда свернул за угол и миновал поселковую школу. Песню эту он выучил наизусть вместе с бывшим другом Петюхой Лысаковым, и с седьмого по десятый класс она была у них любимой. Они с Лысым часто ставили ее на магнитофон и орали до одури, хрипя под Высоцкого неокрепшими голосами, и каждый раз, когда волка убивали, на глаза Лысого наворачивалась слеза, и на мокром зрачке он довывал мелодию, уже без слов, и преданно смотрел на друга Ванюху так, будто он, Лысый, – недостреленный зверь, а Ванюха – охотник. Но оба знали, что охотник – благородный, а волк не умрет – выживет, потому что тоже сильный, такой же сильный, как и охотник.
   Музыка орала с самого конца улицы, из дома, где проживал Лысый. Шурка прошел еще метров сто и, приглядевшись, обнаружил, что во дворе у Лысаковых в разгаре гулянье. Народ был уже изрядно нетрезв, все больше молодые, поселковые, но были и в годах, и тоже немало. Лысый находился в центре толпы и, кривя губы, глупо улыбался навстречу веселью. Теперь он точно соответствовал своей кликухе – был подстрижен под ноль.
   «В армию провожают, – догадался Ванюха, – доигрался, мудак… – Он сплюнул в придорожный кювет, развернулся и пошел прочь. – Ничего, пусть послужит, – думал он, идя обратно к дому. – Там трусов любят, в армии этой, – первый год старичье его помудохает, а там, глядишь, человеком станет».
   Мимо проходили две малолетки, их, мамонтовские, и Шурка с удовольствием отметил про себя, как обе, не сговариваясь, покосились на его новые американские штаны.
   «Хотя нет, – передумал он про Лысого, оглядев себя сверху донизу и оставшись вполне доволен собой, – уже не станет…»
   Ванюха еще раз обернулся назад, туда, где гуляли проводы, и ему вдруг стало невообразимо противно, противно и скучно от всей этой привычной мамонтовской кислятины, от этих одинаковых поселковых теток, роющих землю в огородах и палисадниках, от всех этих бывших его одноклассников типа неудачника Лысого и других таких же будущих армейцев-призывников, от кровной, хоть и в далеком прошлом, родни – бабки Веры (вспомнился невесть откуда взявшийся запах стариковской мочи и прочей тухлятины, не выветривавшийся из его комнаты еще долго после бабкиной смерти: тогда он ему не слишком мешал, теперь же, спустя годы, вспомнился с омерзением) и даже от собственноручно убиенного исусика Михея – старого козла Михеичева Ивана, родного Нинкиного деда.
   Ночевать Шурка дома не стал, точнее сказать, не остался в материнском доме – уехал ночевать в город, там были дела и там ждал его сэнсэй Дима, покровитель и главный советчик по жизни.
 
   Учиться в приборостроительном после десятилетки, считая от начала поступления, студенту Ванюхину предстояло два полных года, до самого выпуска с учетом производственной практики. Таким образом, к следующей осени, в случае получения корочки о среднем специальном образовании, Шурка был бы уже вполне готов к получению призывной повестки для прохождения действительной воинской службы и отдачи такой же повинности в рядах Советской армии или, если повезет, Военно-морского флота. Строго говоря, не готов он был, а приготовлен. Потому что именно к этому патриотическому жизненному моменту по совету и при посредстве всемогущего учителя Димы потенциальный призывник завалился в больничку с ловко обставленной симуляцией сотрясения головного мозга с не установленными на тот момент врачебной наукой последствиями. Таковые, однако, по прошествии месяца проявились и были признаны негативными, так как подтвердили ранее предполагаемую у больного нехорошую патологию, образовавшуюся в результате падения с последующим ударом об асфальт затылочной части черепной коробки, что повлекло за собой неутешительный диагноз с присвоением статьи за номером 9–6 и, к большому сожалению, освобождало пострадавшего Ванюхина Александра Егоровича, 1958 г. рожд., уроженца пос. Мамонтовка, Пушкинского р-на, Моск. области, от службы в рядах СА и ВМФ. Диагноз и статья стоили Ванюхе триста пятьдесят, но если бы не Дима со своими связями, болезнь потянула бы на весь «пятихатник».
   Из общаги он к тому времени съехал уже окончательно и снимал однушку в Чертанове. Денег на жилье хватало с запасом, не считая, разумеется, разового расхода на оплату статьи 9–6. Оставалось и на другую увлекательную жизнь. Увлекательную и рисковую…
 
   Нина тем временем окончила девятый класс, к собственному удивлению, гораздо успешней, чем планировала. Снова сказалась обстановка счастья и покоя дома Ванюхиных, случайно обрушившихся на девочку благодаря убийству дедушки Михея не установленными следствием злоумышленниками, так же как и в силу лишения матери родительских прав в связи с отбыванием срока заключения в колонии строгого режима. Люське за последний год она отправила в исправительное заведение шесть безответных писем, но на письма та не реагировала, и тогда женщины вновь собирали передачу, дожидались разрешенного свидания и ехали в Можайск. И снова Полина Ивановна оставалась за границей колючки, терпеливо и смиренно ожидая, пока Нина покинет территорию зоны после невеселого своего визита. И когда они, возвращаясь домой, тряслись в электричке – в одной поначалу, а потом в другой, их уже, ярославского направления, – опекунша не выпытывала про заключенную Михеичеву первой, ждала, пока дочка отмолчится, отплачется и только после этого скажет чего сама.
   И чем Нине со временем становилось жить все лучше, теплей и уютней в приютившей ее семье, тем острей каждый раз и ощутимей чувствовала она, как угасает последняя искра в непутевой Люськиной душе, как овладевают матерью апатия к окружающему миру и равнодушие к собственной судьбе и как медленно и верно выталкиваются остатки человеческой жизни из худосочной Люськиной плоти.
   …В этот раз, попрощавшись с дочерью, Люська посмотрела на нее как-то по-новому, будто в первый раз увидала, и сказала, тихо так, почти прошептала:
   – Сдохну я, дочка, через год. Если по амнистии не отпустят, сдохну. Кончилась я…
   О какой такой амнистии говорила мать и что вообще имелось в виду – ни Нина, ни Полина Ивановна представления не имели равным образом, но через пару дней вызнать про это маме Полине все-таки удалось у себя в ветлечебнице, в Пушкине. Про амнистию эту пояснил милицейский капитан, когда Полина Ивановна придерживала ему ногу, на трещину в кости накладывая гипс, в смысле, не ему, а кобелю его, ризеншнауцеру.
   – Амнистия эта, – сказал милиционер, переживая за кобеля и слегка попутав по этой причине этапы основных свершений отечественной истории, – назначается властью в честь шестидесятилетия победы над Великой Октябрьской революцией, и послабления будут для тех, кто по хулиганке, по непредумышленным и у кого малолетки нелишенные остались. Других статей революция не коснется, так что сами смотрите…
   Таким образом, сделали вывод обе женщины, рассчитывать Люське ни на что не приходится, так как проходила она по делу об ограблении и убийстве как раз умышленном, более того, признанном групповым, а для пересмотра дела никаких дополнительных факторов в наличии не имелось.
   И Нина, и Полина Ивановна подумали об этом одновременно, как узнали. И догадка их совместная была тайной, даже от самих себя тайной, и обеих кольнуло слабым током страха. По той же понятной причине обсуждать это между собой не стали, не посмели. Нет темы: что невозможно, то невозможно. Но облегчение внутреннее, преодолев чувство стыда, все же испытали: слишком непредсказуемо могла измениться привычная жизнь с возвращением Люськи на волю, слишком велика была опасность, что обоюдно налаженное семейное счастье их станет зыбким и потеряет ясный фокус. И та и другая это чувствовали и знали…
   В октябре на ванюхинский адрес прислали повестку из военкомата – осенний призыв. Шурка прибыл в Мамонтовку за рулем новенького «жигуленка», чтобы разбираться с комиссариатом, имея уже в кармане нужную статью. Мать ахнула – и по поводу внезапно выяснившегося Шуркиного нездоровья, и, главное, из-за машины этой, принадлежавшей младшему Ванюхину на полном законном основании. Последний раз перед этим сын появился в материнском доме в самом конце прошедшего лета и, к радости женщин, прожил неделю подряд, почти не выходя из дому. Тогда сомнений у матери относительно здоровья сына не возникало даже малейших, да и сам он не упоминал ни разу, что с головой случилось худо.
   Ванюхе же тогда, по совету Димы, надо было отсидеться вне города, и не меньше недели, пока не улягутся очередные деловые страсти. Что он и сделал. А страсти, разнообразные по содержанию, но схожие по околопреступной фабуле, набирали к тому времени немалые обороты в так нежданно-негаданно стартовавшей биографии юноши Александра Ванюхина, обладателя диплома техника-приборостроителя, уроженца подмосковного поселка с ископаемым названием.
   Своих средств на первую машину ему не хватило, но сэнсэй помог. К этому времени они уже давно были на «ты», учитель стал просто Дима: без поклонов, приседаний и мутных взглядов в переносицу. А Шурка окончательно стал Ванюхой – так прежде называл его только канувший где-то в прошлой жизни Лысый. Теперь же он стал Ванюхой по статусу. Кличку дал Дима, он же передал ее дальше по деловому кругу, туда, где крутился сам и куда привел крутиться лучшего своего ученика, парня надежного, крепкого по боевым делам и к тому же не раз проверенного на вшивость и устойчивость конструкции.
   Нехватающие до полного выкупа тачки полторы штуки Ванюха отработал поездками в Ярославль. Там он принимал доски у ярославских, паковал, перекладывал в багажник и гнал в Москву без оглядки и ненужных остановок. Прекрасно понимал уже задолго до первой ездки, столкнувшись по другим историям со спецификой Диминых поручений, – доски украдены из ярославских церквей, так же как и складни, части иконостасов и прочая церковная утварь. И ему везло: на ментовском учете он не стоял, выглядел по-молодому наивно, за рулем не выпивал – с этим у Димы было строго. В общем, челночная часть жизни быстро подтвердила твердость намерений и целеустремленность молодого бойца экономического фронта на ниве спекуляции иконами и прочей столичной фарцовки. Кроме того, удалось хорошо подняться на контрабанде: с каждой псевдосеребряной цепочки делалось двенадцать рублей легко, а если постараться – четырнадцать. Цепи он брал у Димы на реализацию: на булавку крепилось по сто пятьдесят штук, булавок брал сразу пять, половину отправлял оптом с наваром в семерик, второй половиной занимался сам, практически без потерь. На круг выходил чирик, ну, девять с полтиной в худшем варианте. Это уже потом, на следующем этапе продвижения вдоль экономической науки до него дошло, что, как правило, именно он и оказывался крайним звеном в этой налаженной цепочке, разве что не серебряной, крайним и наиболее слабым. Впрочем, до этого «потом» время летело со скоростью, значительно опережающей установленную для мальчиков из провинции. Но криминальный подростковый опыт, хотя и не опыт, а, скорее, багаж, тайный для всех, кроме Димы, плюс свежая в этих делах молодая кровь фамилии Ванюхиных дали плоды такого особого сорта, что созревание пошло быстрее обычного срока, и урожай получался двойным против одного положенного.