Однако человек не зря придумал субъективный идеализм. Для его души то, что чудится, подчас оказывается важнее и ценнее того, что есть на самом деле. Так и в "Шарманке" почудившийся Оскару внутренний мир Ирис послужил запальной свечой, зажегшей внутренний мир самого Оскара.
   И тогда пришла трагедия.
   Поздно! Жизнь сложилась, нечего делать в этой жизни с внутренним миром! Не ощущавшиеся и не осознававшиеся прежде бесчисленные петельки на ругах-ногах-мозгах вдруг разом начали зудеть и давить. Рванись посильнее - наверное, часть из них лопнет, и где ты тогда окажешься? Ты станешь преступником, ты предашь семью, работу, а может, и страну... Останься неподвижен - но зачем эта жизнь в смирительной рубашке? Поздно!
   Всякому овощу - свое время. Не поддавайся оболваниванию с детства. Тогда есть шанс не примкнуть к хватателям. Тогда тебя не скрутит кокон чужих пут. Тогда не будет висеть над тобой угроза катастрофы - угроза на склоне лет оказаться перед выбором: либо душа и от нее ничего, кроме боли, потому что действовать так, как она велит, ты не в силах, да и не велит она ничего конкретного, она велит лишь: "кончай хватать!", а как иначе-то жить?.. либо тьфу на свою душу, ходи слепой и глухой, как раньше ходил, до самой могилы, и не вспоминай о прекрасных и жутких мгновениях настоящей жизни...
   Не поддавайся оболваниванию с детства. Легко сказать...
   Вот "Графский сын". Тут комментарии, как говорится, излишни. Перипетии реального мира скользят мимо сознания героя, как декорации унылого, монотонного спектакля, где герой отнюдь не герой, где даже роли-то, хоть какой-нибудь, для него не предусмотрено. Мир доставляет неудобства, но не доставляет чувств. Главное - внутри, за семью печатями, туда и самому-то не всегда удается попасть по желанию, только уж если очень припечет: нырнул и скрылся, и лишь тихонько булькнула поверхность, разделяющая суетный грязный мир внешнего бытия и спокойные глубины... И что же припекло? Любовь? Тяга к знаниям? Человеческие привязанности? Отнюдь, отнюдь, любовь подождет, никуда не денется преданная горничная; теология и право проживут в Кильском университете как-нибудь сами; в родном имении внутреннего мира все идет наперекосяк так же, как в родной коммуналке мира внешнего, и пусть идет... Паршивый паспорт с паршивым профбилетом - вот вокруг чего "вертится мир"! Чтобы подтвердить свое формальное право существовать в мире внешнем приходится наконец вернуться к самому себе внутреннему, в мир настоящий, разобраться и покопаться в нем как следует - а там-то...
   Оказывается, любовь не подождет. Оказывается, она, не дождавшись, пойдет тебе навстречу, и вы разминетесь на пути. А вместе с нею исчезнет все, чем ты можешь доказать, что ты - это ты, что ты существуешь реально, а не снишься какой-нибудь древней ветле над Собачьей речкой. И тогда приходит расплата. Ты слишком давно не бывал собой - и твое "я" захирело, перестало быть самодостаточным, и внешний мир не только вторгается туда легко и беспрепятственно, но и уводит тебя из тебя навсегда. Хорошо, что не в наручниках.
   Вот "Бамбук" Владимира Бээкмана. Казалось бы, аллегория проста: берегите природу, не то она отомстит. Но...
   Но ведь человек - тоже природа. И окружающие нас люди - часть окружающей нас среды. И когда людей сдавливают и дрессируют до бесконечности, добра не жди. Меня всерьез встревожило, что герой рассказа, вроде бы тщащийся помочь другу избавиться от неожиданной напасти, в пару дней выжившей друга из дому и продолжающей неудержимо захватывать квартиру за квартирой, дом за домом, очень дотошно размышляет о вещах отвлеченных - и ни разу за весь рассказ в голове у него не промелькнуло: "Да как же не повезло старику Маури..." И ни разу с языка его не сорвалось: "Старик, ты ложись у меня, а завтра вместе мы..." Лишь в конце равнодушная ремарка: "Маури ночует у меня... Он говорит, что... не может оставаться в одиночестве". И снова биомасса, биоплазма... А догадаться самому, что не следовало бы оставлять друга одного - нет, не хватило ума. Природная загадка, пусть даже грозная - это интересно. Человек в беде - это не интересно.
   И потому мы все в беде. По-разному, конечно. Но в одной.
   Ведь человек - далеко не всегда существо разумное. Только наивные европейские философы постренессансных времен могли сморозить, что все человеческие поступки диктуются стремлением к выгоде. Выгоду-то еще понять нужно... А когда человека долго, долго давят, прессуют, травят всеми возможными способами, от лжи в газетах до нитратов в картошках, им овладевает одно-единственное, уже совершенно инстинктивное желание: освободиться! И, проломив наконец гнетущую крышку, в диком приступе иррациональной ответной экспансии, велящей захватить как можно больше, тогда труднее загнать обратно, он начинает крушить мир направо и налево, не разбирая правых и виноватых, не разбирая, что мешает, а что - нет... как выбивший застарелую лавовую пробку вулкан, как любая вырвавшаяся из-под спуда стихия. Как бешеный бамбук.
   Вот "Украденный лебедь" Тоомаса Винта. Тоже, казалось бы, все очевидно: очередное хрупкое "я" в четырех стенах и грубое, прагматичное, тупо законопослушное внешнее, разрушающее созданную для внутреннего употребления прекрасную сказку.
   Но все-таки лебедь для сказки был украден. И внешнее стало от этого чуточку более серым и уродливым. То, что подходит для сказки - сказкой и является, вне зависимости от того, находится оно внутри или вне. Нельзя украсть сказку у всех и присвоить ее только себе, это бесчеловечно, это напоминает Ирис: мне нет дела до вас, лебедь нужен мне и только мне! Но откуда такая уверенность, что ты единственная, у кого есть "я", нуждающееся в красоте? Только от того, что на другие "я" - плевать.
   И потому я - на стороне Эльмера, при всей его приплюснутости. Он ведь все понимает. Он, в меру своих сил - тоже волшебник, которому абсолютная гарантия; в меру сил он дарит сказки, пусть даже иногда это всего лишь надувная лягушка. Дарить сказку можно. Красть ее нельзя. Потому что дарить - это другим. А красть - это у других.
   Вот "Пещера" Мари Саат. Меня как-то насторожил описанный здесь ребенок, при всей его мечтательности и романтичности. Мечта хороша тогда, когда ради нее не калечат живых людей - иначе она превращается в манию. Скачки умиления и холодности, нежности и насупленности у парнишки столь часты, вызываются столь ничтожными поводами, что постепенно перестаешь ценить его нежность и опасаться его холодности. Одно слово: блажит. И слава богу, что через пещеру, кажется, он все-таки вернулся домой. У пацана есть шанс стать человеком.
   Мне не понравился "Покойник" Яана Круусвалла. Вернее, я его просто не понял. Я читал немало подобных вещей, иногда значительно больших по объему, и никогда их не понимал, тут какая-то фатальная стенка. Мне кажется, в миниатюре нет ничего, кроме профессионального пера и выдуманной невероятной ситуации, которая тождественна самой себе и ничего не значит. Может быть, существует целый цикл таких миниатюр и, взятые вместе, они обретают какое-то новое качество, какой-то высший смысл... Хотя у одного из ленинградских моих коллег я читал цепочку аналогичных чисто ситуационных обрывков, она и называется "Рассказы о нечисти" - и все равно ничего не понял. Подобные "залепухи" в последнее время часто пишут. Не знаю, не знаю...
   Вот, наконец, две вещи, которые мне наиболее понравились: "Звенит, поет" Тээта Калласа и "Полевой определитель эстонских русалок" Энна Ветемаа. Вторая - потому, что... Не ведаю, почему. Потому что это блестящая проза, и я, перечитывая чуть ли не каждую фразу дважды, с ужасом думал, что все равно когда-нибудь доберусь до последней страницы и даже до последней точки, после которой праздник кончится. Просто потому, что настолько точной и грамотной пародирующей полифонии, кажется, до сих пор не встречал - от приятельского подтрунивания над знакомыми до бержераковских улыбчивых пощечин высокоидейному лицемерию, и все целостно, все органично; а когда дело дошло до математического аппарата русалковедения я, повизгивая от восторга, сразу вспомнил, как в "Иосифе и его братьях" Манн ухитрился перевести обратно на древнеегипетский записку жены Петепра, внедрить ее в текст романа и долго обсуждать семантику каждого иероглифа после "Иосифа..." "Определитель..." это второй известный мне случай юмора столь высокой интеллигентности и квалификации. Просто потому, что какие там русалки - это живой реестр сухопутных женщин и их уловок, на создание которого автора вдохновила, возможно, предолимпийская суета прекрасной половины населения Эстонии ("Определитель..." создавался как раз в семьдесят девятом - восьмидесятом годах)...
   Если бы я был литературоед, я бы с легкостью нанизал и "Определитель..." на выбранный мною стержень изложения, текст дает для этого определенные основания - и искусственность такой привязки отнюдь не обескуражила бы меня. Но я не литературоед. Поэтому я просто пользуюсь случаем поблагодарить автора.
   Что же касается "Звенит, поет", то тут дело в другом. Во-первых, в том, что с главным персонажем этой вещи у меня было сильное личное отождествление - а это, естественно, многократно усиливает воздействие. Как нужно было прочувствовать единство действительного, живого мира, чтобы написать, например, вот эту простенькую, но пронзительную в своей простой истинности фразу: "Совсем недалеко, в Латвии, скрипел коростель..."
   А, во-вторых, эта вещь, безо всяких искусственных привязок и просто-таки с готовностью накалываясь на сборниковую ось "хрупкое "я" - хлесткая среда", в то же время кардинально отличается от остальных произведений, на эту же ось наколотых.
   Да, Кааро Неэм тоже ищет внутренней опоры в сформировавшемся еще в детстве замкнутом глубоко в душе мирке, где все хорошо, где все добры, где всегда карнавал; где личные драмы не переламывают хребта, а облагораживают душу, где любовь не наваливает хлопот, но взвихривает рифмы. И это помогает ему до поры до времени, дает такой запас сил, такую внутреннюю устойчивость, что малую толику добрых чудес он в состоянии даже извлекать из себя и дарить внешнему миру.
   Но внешний мир не дремлет, и под его мстительным ударом, избирательно направленным на того, кто еще способен привносить в него доброту, внутренний мирок затрещал и прогнулся. И его неожиданная измена, его вдруг проявившаяся хрупкость настолько чудовищны, что Неэм в ужасе - опять-таки выгодно отличаясь от, например, ко всему равнодушного графского сына - бежит в мир внешний, потому что (по-человечески это очень понятно) привычные внешние мерзости ощущаются куда менее тягостными, чем свалившаяся как снег на голову уязвимость казавшегося незыблемым светлячка в душе. Еще один удар - и волшебник сдает свой внутренний мир злу.
   Но не навсегда.
   Он единственный из фигурантов сборника оказался способным дарить свой свет. Не оберегать от посягательств, не украшать ворованными лебедями, не нырять туда тишком, как в дым анаши - нет, в здравом уме и твердой памяти привести другого человека в радугу своего детства и сказать: "Мне здесь хорошо. Может, и тебе понравится?"
   И он единственный, кто, закономерно согнувшись после удара, словно удар был не в душу, а в солнечное сплетение, и затем, в полном соответствии с "синдромом бамбука", набросившись было не на действительного врага, а просто на того, кто находился ближе - тем не менее, выстоял. Очнулся. Простил сказке ее беззащитность. Понял, что она нуждается в защите. Вернулся. И вновь собрал рассыпавшийся радужный замок.
   Вот он едет в Таллинн теперь. По меньшей мере одиннадцать лет уже едет. И в коробочке у него позвякивает чудотворный набор. Что дальше?
   Это принципиальный вопрос. Вопрос вопросов. Что делать дальше тому, кто понял и прочувствовал жестокую диалектику внутреннего и внешнего, но сумел внутренним не поступиться, спасти его для себя и для других?
   Что делать будем, волшебники?
   Крикнем: "Меня чуть не раздавили!" и превратимся в бешеный бамбук?
   Волшебнику Неэму и не снились нынешние возможности. Демократически избранные писатели и музыканты начинают править миром. И на уровень межгосударственного диалога поднимается самый частый разговор не блещущих талантами гуманитариев средней руки: "Я лучше пишу!" - "Нет, я лучше пишу!", "У меня скрипка Страдивари!" "Нет, у меня скрипка Страдивари!"
   То-то радость хватателям стульев! Вот это подвижка! Ну, теперь сам бог велел... Цап - мое! Цап - мое! Цап - мое!
   ...Больше всего мне "ндра", что сборник "Волшебнику - абсолютная гарантия" опровергает все, о чем я написал. Потому что он уже сам по себе разбрасывает живые нити ко многим и многим, и из этих нитей каждая есть альтернатива марионетковым дергалкам.
   Совсем недалеко от России, в Эстонии, поют коростели и работают писатели. Как это хорошо, как это правильно и нормально, что и те, и другие слышны через границу!
   ----------------------------------------------------------------Круг пятый. 1991 ----------------
   НАЩУПЫВАЯ КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ
   ______________________ "Зеркало в ожидании".- "Фантакрим-МЕГА", 1992, № 2
   Отправной точкой для сих размышлений послужила чрезвычайно, на мой взгляд, интересная статья И.Кавелина "Имя несвободы", опубликованная в первом номере "Вестника новой литературы". Помимо прочего, в ней доказывается следующее. Во-первых, русская советская литература, даже с момента частичного раскрепощения в пятидесятых годах, обречена оставаться атавистическим и бессмысленным отростком мировой, поскольку любые, пусть даже самые честные произведения пережевывают тупиковую, атавистическую социальную ситуацию, суд истории над которой уже совершен, но которая продолжает длиться в этой стране. Во-вторых, практически во всех честных произведениях, начиная с пятидесятыхх годов и далее (нечестные вообще не берутся в расчет, и справедливо, ибо они есть объект не литературоведческого, а медицинского или судебного анализа), описывается, в сущности, один и тот же герой в типологически одной и той же жизненной ситуации, постепенно раскрывающей ему тем или иным образом глаза на окружающий мир; от вещи к вещи варьируется процесс осознания того, что социум вокруг не таков, каким порядочный человек с детства его себе представлял. Конкретный сюжет роли не играет; поначалу влитый в общество, как животное в биоценоз, герой, зачастую именно в силу своих положительных качеств и веры в идеалы начинает непредвзято разбираться в происходящем, и к концу наступает некое осознание - но после осознания ни в одной вещи никогда ничего уже не происходит, происходит только конец, и это закономерно; осознавшему общество герою в этом обществе места нет, и писать не о чем. Дальше должна быть или ломка души и сознательное приспособленчество - но тогда произведение получится антисоветским; или открытый, так или иначе явленный свету бунт - но тогда произведение получится еще более антисоветским; или отчаянная и смехотворная борьба со всем обществом за провозглашенные этим же обществом и формально в нем безраздельно царящие идеалы, что выродится либо в благоглупость, либо опять-таки в антисоветизм.
   Эта концепция буквально завораживает своей стройностью и доказательностью. Меня, во всяком случае, заворожила.
   Но в четырехмерном континууме истории не бывает одногранных процессов.
   Грандиозный исторический разлом, не вполне осознанно превращенный большевиками в грандиозный вивисекторский эксперимент, истребил массу деятелей культуры, спору нет. Но столь же бесспорно, что общечеловеческую культуру он парадоксальнейшим образом обогатил в том смысле, что чрезвычайно расширил знания человечества об обществе и о людях в обществе, о социальной инерции и социальной податливости, о конструктивных возможностях и деструктивных последствиях массового насилия, и т.д. Одна только возможность на практике исследовать попытки сращивания рабовладения с индустрией чего стоит! А синхронное сопоставление эффективности восточной деспотии и часнособственнического фашизма! Для историков, социологов и психологов Октябрьская революция - все равно что для физиков взрыв первой атомной бомбы в Аламогордо. Несомненно, что если человечество уцелеет, последствия большевицкого удара ломом по критической массе урана будут исследоваться в течение еще многих десятилетий - как вне, так и внутри зоны поражения. И точно так же, как потомки жителей Хиросимы-45 до сих пор интересны, и еще долго будут интересны, для биологов, потомки жителей России-17 для мирового человековедения отнюдь не пустое место и не бросовый материал.
   Но это значит, что любое письменное свидетельство, оставленное советским социохибакуся, по крайней мере для науки, раньше или позже окажется бесценным.
   С другой стороны, общемировой литературный процесс, даже если абстрагироваться от советского аппендикса, отнюдь не представляет собою единого державного течения. Латиноамериканский регион - там свои игрушки. Восточноазиатский регион - опять же особая статья. Я уж не говорю о Черной Африке, где тоже есть буквы, а следовательно, есть и люди, которые этими буквами что-то пишут. Один и тот же человек в зависимости от перепадов настроения - если он, конечно, вообще читает книги - может предпочесть вчера Абэ Кобо, сегодня Борхеса, завтра Лао Шэ, послезавтра Рекса Стаута, а на склоне третьего дня потянуться за Рыбаковым Анатолием. И с момента предпочтения уже не столь важно, что вызывает у читающего интерес: психология или этнография. Конечно, среднеевропейский читатель чаще будет читать европейских и американских писателей, ибо они ему культурно ближе, у них он в большей степени читает о себе. Но тогда получается,что о мировом литературном процессе можно говорить лишь статистически. Хорошо, но ведь по тем же самым причинам японец или китаец значительно чаще будет читать восточноазиатских авторов; а если вспомнить, что китайцев на свете несколько больше, чем французов, то соответственно числу человекостраниц мировым литературным процессом может оказаться такое...
   Всякая национальная литература является полноправным, хотя и действительно воздействующим на остальные не в одной и той же степени, элементом мирового процесса. Требуется лишь одно.
   Свой, специфический объект описания.
   Конечно, Уэллс может для разнообразия нашмалять "Россию во мгле", Фейхтвангер - "Москву, 1937", Эренбург - "Падение Парижа", а Аркадий Стругацкий - "Пепел Бикини". Но, во-первых, подобные выбросы достаточно редки и несущественны, а, во-вторых, при их создании авторы все равно остаются в рамках той культурной ситуации, той системы ценностей, того спектра эмоций, которые определяют их как выразителей и отражателей их основного, кровного, с рождения формировавшего их души мира.
   В течение многих мучительных десятилетий советская литература имела свой объект отражения. Действительно, объект этот был вначале исключительно катастрофичен, а затем чрезвычайно извращен. Но: существовал своеобразный мир, и в этом мире постепенно начал существовать своеобразный человек. Бессмысленно сейчас углубляться в вопрос, что в этом человеке русского, а что советского, или насколько и чем этот мир и этот человек хуже или, пардон, лучше иных региональных миров и людей. Некоторые ответы сейчас написаны на каждом углу и становятся общими местами, вернее, местами общего пользования; некоторые думаю, их больше - еще только предстоит дать. Но факт остается фактом - описание данного мира, как научное, так и художественное, коль скоро мир этот является регионом человечества, обогащало знания и представления человечества о себе. Беллетристическое отображение советского поведения в советских условиях, конечно, весьма необычный факт культуры, но подчас оно может оказываться интеллектуально и эмоционально захватывающим для жителей любого культурного региона, поскольку размышляют об окружающей их системе и испытывают чувства по ее поводу все-таки не вирусы, а люди.
   Да, раскрытие тайны окружающего мира, инвалидное внедрение в многослойно замаскированный и тщательно охраняемый зазор между образом действительности, вколачиваемым в советские (главным образом - русские) головы с детства, и самой действительностью на протяжении десятков лет составляло основу духовной жизни всякого порядочного и несломленного человека в этой стране. Но, видимо, было бы ошибкой думать, что подобный процесс начисто лишен общечеловеческого содержания. Процесс познания всегда индивидуален, и другие индивидуумы всегда могут что-то почерпнуть в нем для себя. Какой-нибудь мумбу-юмбу, в сотый раз в истории человечества открывший велосипед, может оставить такое описание этого действа, что зачитываться будут миллионы велосипедистов.
   Ну, например. Одним из атрибутов советского общества является почти полная непредсказуемость срабатывания обратных связей. Неверно, что обратных связей в тоталитарном обществе вовсе нет- они просто тщательно закамуфлированы; нет тех связей, которые нас сызмальства натаскивали считать существующими, ценить и воспевать - но есть масса альтернативных, негласных, подспудных, исковерканных. Как правило, только экспериментальным путем, на собственной шкуре человек в состоянии выяснить, какой его поступок к какой реакции общества приведет. Процесс этого выяснения полон загадок, сюрпризов, переживаний, удач и неудач, зачастую связанных со смертельным риском, с угрозой для себя и для ближних своих. Описание этого процесса какими-то элементами всегда может оказаться близким любому человеку на Земле, ибо непредсказуемое срабатывание социальных обратных связей в той или иной степени присуще всем типам современных человеческих обществ уже в силу одной лишь их нынешней сложности. Правда, европейскому читателю такое описание обязательно покажется гротесковым, утрированным, доведенным до абсурда - тут все дело в различном соотношении предсказуемых и непредсказуемых срабатываний.
   В свое время именно непредсказуемость реакций бога (или богов) на тот или иной поступок человека послужила едва ли не основным мотором развития духовности человечества. Первобытная вера в то, что с духами и демонами можно общаться по-свойски, по принципу "ты мне - я тебе" (я тебе жертву ты мне урожай, я тебе другую жертву - ты мне победу в битве) под давлением практики постепенно уступила место нескончаемой гонке за познанием непознаваемого бога, которая, покуда длилась, неизбежно обогащала душу. Заимообразность в отношениях с высшими силами - это и есть модификация животной влитости в процесс. Думать не о чем и переживать нечего - надо лишь дать вовремя тому, кому надо. Более общо: сделать то, что, как всем известно, надлежит делать в данной ситуации. Спиральное вползание к пониманию - это прежде всего саморазвитие, опасный и трудоемкий духовный процесс, не имеющий финиша и чреватый одновременно (и, в общем-то, в равной степени) и катарсисом, и крахом.