Страница:
Малянов опустил руки и несколько секунд стоял как оглушенный.
Вечер — это Вечеровский. «Вечер» в записке — это подпись.
Это письмо от Фила, вот что это такое.
Одному Мирозданию известно, как оно очутилось в ящике и что значит.
Повеяло холодком. Значит, открылась дверь в ванную. Точно; сквозь полупрозрачную полиэтиленовую занавеску Малянов увидел смутный Иркин силуэт.
— Ты как тут? — спросила Ирка громко, чтобы Малянов расслышал ее сквозь бодрый плеск.
— Отлично.
— Сердце?
— Нету.
— Да ну тебя, Димка! Я серьезно. Не делал бы ты воду такую горячую — замолотит сердчишко с бодуна.
— Метода выверена, — ответил Малянов. — Я потом холодненькой окачусь.
— Ну вот тогда тебя кондратий и хватит. Сосуды-то уже не те!
— Сосуды-то как раз те, — сказал Малянов. — Содержание в них не то.
Ирка засмеялась.
— Очухался, чертяка. Ну, не задерживайся тут слишком, я кофе тебе уже сварила. Остынет. А я на часы смотрю — думаю, все, утоп.
— Сейчас, Иронь, выхожу.
Вновь повеяло коротким, едва ощутимым сквознячком — дверь открылась и закрылась.
Почему он так странно написал? Действительно, шифровка какая-то. Торфяных болот… Что он хотел? Откуда?..
Так, так, спокойно. Мы еще слегка ученые, логически мыслить не совсем разучились. Тот же Шерлок пляшущих человечков как расщелкал — мы что, хуже? Он не знал, что Земля кругом Солнышка крутится, — а мы даже слово «Галактика» еще помним. Хоть сейчас ее разложим по Гартвигу…
Как там было-то?
Оказалось, нелепый текст воткнулся в память, словно я наперед знал о его важности. Впрочем, так и было, вероятно — интуиция сработала… Да какая к черту интуиция — страх! Обыкновенный вечный страх. Если случается что-то — значит, оно тут, рядом, щекочет тебя по загривку, Мирозданьице наше: не шевелись, Малянов! не болтай, Малянов! не увлекайся, Малянов! стой смирно!
Почему текст такой странный?
Фил хотел, чтобы никто, кроме меня, не понял?
Но ведь и я не понимаю…
А он был уверен, что пойму. Напрягусь и пойму. А больше — никто.
Кого он боялся?
Никого он никогда не боялся.
Тогда так — от кого таился?
От Мироздания — дурацкими шифровками на уровне седьмого класса средней школы?
Не о том думаешь, Малянов. Расшифруй сначала — потом будешь оценивать ее уровень.
Давай выходить. Ирка волнуется. Пылесосить буду — подумаю. Вряд ли полчаса туда-сюда играют какую-то…»
«…к болотам, думал Малянов, накручивая телефонный диск. К болотам, к болотам, поближе к болотам. Болот-то у нас тут хоть отбавляй… К торфяным болотам. Не просто к бифштексам, а к ма-аленьким бифштексам…
— Да не звони ты ему, — сказала Ирка, подняв голову от телепрограммы, которую тщательно изучала. — Либо спит еще, либо за добавкой побежал… Ну вот не ответит он — ты что, к нему помчишься? У тебя все равно ключа нет.
— Не ответит — тогда буду мало-мало подождать, потом опять мало-мало звонить, — ответил Малянов, вслушиваясь в длинные гудки. Поближе к торфяным болотам… Зачем? И как это возможно, что я, буду анализы у них брать, торфяные они или еще какие-нибудь?
— Не лучший это у тебя друг в жизни, — сказала Ирка, вновь углубляясь в роспись вечерних телепередач.
— Но ведь друг же, — возразил Малянов. — Между прочим, он притчу про этого своего Конфуция рассказывал… Зашел Конфуций к другу, у друга мать умерла, ну тот и зашел выразить этак по-китайски, с миллионом поклонов и словес, свои глубочайшие и искреннейшие соболезнования. А корешок чего-то там веселый скачет, ржет, как бегемот беременный… Поддал, наверное. Конфуций все положенные поклоны и словеса исполнил и удалился, а потом его соседи и спрашивают: как, дескать, ты мог такому невоспитанному… можно сказать, аморальному человеку положенные поклоны бить? А Конфуций и говорит: к узам дружбы нельзя относиться легкомысленно.
Ирка только головой помотала — и тут в трубке наконец щелкнуло и раздался страдальческий голос:
— Кто там?
— Владлен, это Малянов. Решил узнать, как вы… Уже первый час, я подумал, вряд ли разбужу.
— Мы вторую банку допили?
— Конечно, — соврал Малянов.
— Хорошо… Мне помнилось, не допили… полез в пять утра — пусто. Хорошо, что пусто, а то я бы…
— Как сейчас-то? — спросил Малянов, поняв, что продолжения фразы не дождется.
— Уже ничего. Тоска только.
— Ну это дело житейское.
— Разумеется. Прогулялся по набережной. Погода дрянь, правда… зато ветерком освежило. Перенапряглись мы вчера, пожалуй.
— Пожалуй.
— Я тоже все хотел вам позвонить, Дмитрий, узнать, как вы добрались…
— Прекрасно добрался. С трамваем повезло.
— Заблудившийся трамвай?
— Он самый.
— Дмитрий, я… — Глухов неловко, опасливо помялся, — лишнего ничего не… наговорил вчера?
— Да нет, — с простодушным недоумением ответил Малянов. — Болтали о том, о сем, китайские стихи читали… Мне, кстати, понравились. Только очень много имен собственных, путаешься в них.
— Ну это же совершенно иной тип культуры! — сразу оживился Глухов. — Апеллирование к историческому прецеденту, за которым тянется целый шлейф устойчивых ассоциаций и аллюзий, к культурному блоку…»
«…и смущенно пробасил:
— Па, у тебя десятки не будет?
— Вот те раз, — сказал Малянов и опустил руки. Пылесосный шланг, который он держал, собираясь воткнуть его в надлежащее отверстие облупленного доисторического «Вихря», шмякнул по полу. — А что стряслось?
— Да понимаешь, тут такое дело… Я вечером сегодня к Володьке намерен двинуть…
— А там за вход платить надо, — почти не скрывая неприязни, с издевкой произнес Малянов. Володька ему крайне не нравился. Сплошные баксы-слаксы. Судя по отпрыску, семейка была еще та. Из мелких новых хозяев жизни.
— Считай, что угадал. Мы у него компутером забавляемся… они четверку поставили, а на четверке оперативка — во, — Бобка широко развел руки и сразу напомнил Малянову неизбывное «А у нас во такой клоп вылез», — и грузятся игры… ну… офигенные. Но этот редис теперь деньги берет. Часик ув муонстров усяких пошмалял — гони десятку. Износ, грит, амортизация…
Действительно, подумал Малянов. И возразить нечего. В рамках господствующих ныне представлений — все честно. Износ. Амортизация. Рынок хренов.
— А ты не шмаляй, — посоветовал Малянов. — Возьми вон книжку, да в кресло с ногами. И тащиться никуда не надо.
Бобка взглянул ему в глаза и честно сказал:
— Хочется очень.
— Ну, — сказал Малянов, — против этого возразить нечего. Если нельзя, но очень хочется, то можно.
— Я и так стараюсь пореже. Понимаю же, что с башлями напряг…
Поближе к торфяным болотам… Само ломо… Блин, что еще за «само ломо»? На первые слоги надо делать ударения или на последние? Или — по-разному? Самоломанный? Все мы самоломанные, но, может, с его точки зрения, я — в особенности? Может, и так, конечно. Бобка молчит нарушает Гомеопатическое Мироздание тчк. Но при чем тут моя самоломанность? Отстриги хвост… Надо же этак накрутить! Слушайте, ребята, может, я ерундой занимаюсь, и никакой это не Фил?
— Одно скажу, — проговорил Малянов. — В мое время друзья с друзей денег не брали. С таким человеком здороваться бы перестали.
А может, и не перестали бы, подумал он. Смотря кто, смотря где. Идеализирую. Ох, старый стал…
— Ну… — ответил Бобка, разведя руками, и Малянов пожалел, что вообще вякнул. Какой смысл произносить слова, лишенные смысла. — В ваше время деньги на фиг были не нужны. В лавках все равно пусто, а на Майорку только портвейнгеноссе допускались. Нормальные граждане просто чалили с работы, кто что мог, а потом махались бартером.
— Не скажи. За четыре, например, тысячи можно было, например, машину купить.
— Как сейчас — один занюханный бутер в тошниловке, — мигом сконвертировал Бобка.
— В семьдесят первом, помню, я полгода откладывал помаленьку со стипендии — и купил кинокамеру «Кварц» за сто сорок пять рублей. Счастлив был — не представляешь!
— Да, ты показывал про маму молодую, и еще про меня — ползуна. Кстати, я бы с удовольствием опять посмотрел. Вы такие хорошие там, на лыжах.
— Обязательно посмотрим. И, знаешь, я все мечтал: вот вырасту большой, заработаю много денег и куплю за триста рублей кинокамеру с трансфокатором…
— Ну, может, еще вырастешь.
— Скотина!
Бобка довольно захихикал. Малянов легонько его пихнул кулаком; Бобка изобразил отруб.
— Знаешь, где мой пиджак висит? — риторически спросил Малянов. — В левом внутреннем кармане бумажник. Иди сам и достань десять штук, я мужским делом занят. Пыль сосу.
Бобка осветился. И тут же его будто ветром смело; «Спасибо, па!» — прозвенело уже из коридора.
Да, господа-товарищи, с потеплевшим сердцем подумал Малянов. Ради того, чтобы увидеть сына счастливым, стоит пачкать кофем станки.
Бобка шуровал по его карманам и с явным чувством глубокого удовлетворения мурлыкал какую-то свою молодежную белиберду: «Я люблю задавать вопросы — особенно про пылесосы…» Потом вернулся, встал около Малянова и громко сказал:
— Понимаешь, па. Вот вы говорите: книжки, книжки… Иногда попадаются интересные, конечно. Но в основном нудьга. Просто в ваше время других развлечений не было, вот вы и читали день и ночь все, что под руку подвернется. Стихи — давай стихи. Фантастика — давай фантастику. Гессе какие-нибудь невыносимые — давай Гессе…
Малянов, нагнувшийся было, чтобы включить пылесос, опять распрямился. Не без усилий и не без неприятных ощущений — копчик побаливал. Здорово вчера приложился.
Как бы это… чтобы не «Волга впадает в Каспийское море…»
— Железяка, Боб, она железяка и есть. Что ты ей дал — то она тебе и возвращает. Не больше. А чтобы ей что-то давать — нужно самому что-то получать. Если ты перестанешь усваивать новое в пятнадцать лет — так и останешься на всю жизнь по уму пятнадцатилетним. Если в семнадцать — семнадцатилетним. Ну вот представь себе себя в десять лет. А теперь представь, что ты сейчас по уму — десятилетка. Представил? Вот… Лучшего способа узнавать что-то новое, чем читать не тобою написанный текст, люди не придумали.
— Новое… Вот мы «Обломова» когда проходили, мне там фраза запомнилась — как он говорит Штольцу: «И зачем только я помню, что Селевк разбил какого-то Чандрагупту?»
— А зачем тебе набирать в какой-нибудь стрелялке на семь очков больше, чем Володька?
— Потому что я тогда, — и Бобка с изрядной долей самоиронии по-обезьяньи замолотил себя в грудь кулаками, из левого торчала смятая десятитысячная бумажка, — я тогда па-бе-ди-тел!
— Победитель выискался! А слово «ослепительный» в сочинении написал через «ли». «Слепец» у тебя тоже будет «слипец» — дескать, слипся с кем-то?
— Ну это случайно… это я задумался… — виновато забубнил Бобка.
— А читал бы, как мы в свое время, — таких проколов не возникало бы даже случайно. Автоматом бы слова и сочетания откладывались.
Малянов нагнулся и врубил пылесос. «Вихрь» истошно взвыл. Малянов зашаркал щеткой вдоль плинтусов.
Вырастишь сына слишком похожим на тебя — и он станет изгоем. Вырастишь сына слишком не похожим на тебя — и он станет тебе чужим. Вот и выкручивайся.
И тут пришло озарение. Как всегда, неожиданно. Как всегда, в результате не представимого еще секунду назад синтеза. Как всегда: есть, скажем, два факта, и думай над каждым из них хоть до посинения, ничего не придумывается. Нарочно придумать ничего нельзя — хотя мука нарочитого, тягостного, тупого и всегда тщетного придумывания есть необходимый этап работы, запускающий в мозгах какой-то куда более тонкий, неподконтрольный сознанию и удачливый механизм. Уже и думать вроде перестал, вернее, начал думать совсем о другом, потом о третьем — ан бац! Два отдельных факта, каждый в своем ящичке, вдруг совместными усилиями прошибают разделяющую их стенку, соединяются — и высверкивает понимание.
Торфяные болота — это Торфяная дорога. Там, за Старой деревней. А на ней, вынесенный в свое время чуть ли не за город, на чудовищно болотистые пустыри, а ныне оказавшийся в районе новостроек — столь же болотистых, естественно, — стоит завод ЛОМО. А «держитесь поближе к торфяным болотам» — это призыв. Фил мне встречу назначает.
Но почему так нелепо и сложно? Что он играет в игрушки? В детство впал?
Дальше все раскрутилось практически без усилий. Ключик нашелся, и ключик подошел. «Вечер» — это подпись, но это и время суток. Вечером, значит. Понятно, что, если записку он кинул в ночь на сегодня, встреча предлагается именно сегодня. Сегодня вечером. Когда точно? Единственное числительное — во фразе «мы не шестерки». Гордый призыв к продолжению борьбы — какой, с кем, зачем? Но это и указание на время: шесть часов вечера. И, наконец, шизоидное, или скорее белогорячечное, «отстриги хвост». Ноги, крылья, хвост… Мультфильм такой был. Хоть тресни, а это закамуфлированное предупреждение не привести за собой «хвост». Детектив получился. Мелко. Для нас это, ей-богу, мелко. Мы все больше насчет Мирозданий…
Малянов еще пытался иронизировать сам с собой — но пальцы снова дрожали.
— Па! — еле слышно в реактивном вое крикнул Бобка. Малянов обернулся. Бобка стоял в дверном проеме, задрав руки, как хирург. С рук капало. — Сколько порошка класть?
— Там из початой пачки столовая ложка торчит, — объяснил Малянов. — Застарелая такая.
— Точно, торчит.
— Четыре ложки.
За ним следят? И за мной следят? Кто? Что за бред, шутки шутками, но у нас и впрямь совсем другие дела… Нет, но место там действительно довольно пустынное, оторваться можно… Черт, что за ерунда, какие мы агенты? Не штирлицевы же времена — электроникой тебя безо всякого «хвоста» достанут хоть посреди Сахары! Что он навыдумывал на своем Памире? Малянов чувствовал страх и раздражение. Яростно пихал вперед-назад щетку, с дровяным стуком цепляющуюся за ножки двадцатилетней давности мебелей, и, накачивая себя раздражением, думал: игры ему? Стрелялки Бобкины? А на самом деле думал: началось. Началось. Началось.
Именно нелепость происходящего, его откровенная бредовость лучше всего свидетельствовали — оно. Началось.
И не сразу он сообразил взглянуть на время.
Оставалось чуть больше трех часов.
Неслышно отворилась лестничная дверь, и в коридор вдвинулась увешанная сумками и пакетами Ирка. Малянов выронил щетку и побежал принимать сумки и пакеты.
— Бе-е-е! — громко проблеяла Ирка, слегка задыхаясь. — Ваша мать пришла, молочка принесла!
В ванной Бобка самозабвенно стирал майку — то ли маляновскую, то ли свою. Он терзал ее на весу, как змею, и живо напомнил Малянову Лаокоона; брызги летели…»
«…куда не поеду. Никуда. Если мне действительно дороги разум и жизнь. Не хочу рисковать и не могу. И не вижу смысла. С этим покончено, покончено. Тащиться в такую глушь в такую непогодь… зачем? Отрежь хвост… Нет у меня хвоста, нет!!
Нет, кроме шуток, это действительно опасно. Если происходящее осмысленно, значит, оно чревато увеличением давления; значит, опасно. А если не опасно, то, значит, лишено всякого отношения к реальности, следовательно, бессмысленно. Никуда не поеду.
Вот только Фил…
Как он жил эти годы? Где? Что с ним происходило?
Может, он болен?
Может, он помощи просит?
Да где гарантия, черт возьми, что я верно перевел эту белиберду, эту дурацкую филькину грамоту? Почему я так уверился, что это письмо от Вечеровского? Никогда он не был психом или шпиономаном, чтобы писать такие цедульки… Может, действительно, балуется кто-то из соседских ребят; может, какая-нибудь девчонка Бобке мозги пудрит, а тот сказать стесняется. И я, дурак, попрусь на ночь глядя, под изморосью пакостной, в другой конец города, на пустыри… а там и не будет никакого Фила! То-то смеху!
Но тогда, вообще-то, по совести говоря, мне это надо знать наверняка. Фил это или филькина грамота… черт. Простите за каламбур. Письмо от Вечеровского — или ерунда, не стоящая внимания. Если я это не выясню доподлинно — ночей же спать не буду. Доеду, не сахарный… тем более у меня до «Пионерской» прямая ветка. Или, может, от «Черной речки» ближе? Но совершенно не представляю, как там по земле остаток пути добираться… Убедюсь… убежусь… черт! Знаток русской словесности, обработчик подстрочников! Я не говорец, не речевик… Откуда это? Вылетело из башки, а что-то страшно знакомое… Узнаю наверняка, что никакого Вечеровского там и в помине нет — и тогда со спокойной совестью домой. Не так уж и далеко. Глухов вон старше меня на сколько — а с утра уже на моционе. Просвежил, говорит, голову.
Нет, надо убедиться. Что опасности нет. Надо же убедиться. Просто совпадение; просто баловство. Ничего не началось, слышите? Ничего не началось, все как всегда!
А если это действительно Фил… Значит, он болен. С ним что-то произошло. Скорее всего, с ним все эти годы происходило… и теперь он зовет. Ему нужно помочь. И я не могу не поехать, просто не могу.
А если нам грозит что-то — я обязан выяснить это наверняка. Я обязан быть во всеоружии, обязан знать точно, что, в конце концов, случилось, и вообще случилось ли. Лучшей возможности не представится. Лучшего способа не будет.
Но я ни слова…»
«…вопросительно повернулся к отцу.
— Тебе и впрямь так надо сегодня идти к Володьке?
— Ну как… А что такое, па?
— Понимаешь, мне тоже надо будет вечером выйти часика на три-четыре по делам, и не хотелось бы, чтобы мама надолго оставалась одна.
— Вот новости! Да ты что, пап? Грабители теперь ходят только по наводке. К нам их и поллитрой не заманишь!
— Сын, не юродствуй. Я хочу, чтобы ты дома посидел. Хочу, чтобы вы с мамой были сегодня вместе, друг у друга на глазах.
— Ну дела…
— По высшим политическим соображениям. Это не общее усиление режима, обещаю.
— Ты меня что, просишь? — обреченно уточнил Бобка.
— Да. Прошу.
Сын отвернулся.
— Хорошо, — мужественно сказал он. — Цум бефель, господин блоковый.
— Вот и ладушки. Не обижайся.
— Чего мне обижаться, — Бобка дернул плечом. — Деньги отдать?
— Зачем? Оставь себе. В будущий выходной пригодятся, или когда там надумаешь идти шмалать своих монстров…
— Они Володькины, а не мои, — сказал Бобка не оборачиваясь.
Малянов смолчал.
— Ребята! — раздался из кухни Иркин голос. — Неблагодарные! Обед остынет!
— Пошли? — сказал Малянов.
— Да уж навернем…
По коридору им навстречу вкусно тянуло только что снятым с огня рассольником. Калямушка уже околачивался на кухне с задранным хвостом — терся об Иркины ноги, крутился вокруг них по сложной орбите, как электрон кругом атомного ядра, и подвывал от избытка чувств. Тарелки были уже расставлены, и разрумянившаяся от готовки Ирка гостеприимно помахивала половником.
— Давай, Бобка, в атаку, — сказала она. — А то тебе, я так понимаю, уходить скоро.
— А если б не уходить — что ж, не обедать, что ли? — спросил Бобка. — Я, между прочим, и не пойду никуда — а обедать все равно буду.
— Ты же в гости собирался.
— Передумал.
Ирка подозрительно прищурилась на него.
— Нездоровится? Горло?
— Да почему сразу горло! Просто раздумал! Книжка интересная, не оторваться…
В комнате затрезвонил телефон.
— Ну конечно, — сказала Ирка, — как за стол, так телефон.
— Давай не подходить, — сказал Малянов. Сегодня он особенно боялся всего. И особенно теперь — когда через полчаса надо было идти.
Ирка хмыкнула.
— Я — всегда за. Но из вас кто-нибудь не выдержит.
— Это межгород, — первым сообразил Бобка.
Телефон надрывался. За окном словно смеркалось; от измороси воздух был густым, мутно-серым, дома напротив скорее угадывались, чем виднелись, и стекла снаружи затянули мельчайшие капельки воды. Туман налип на стекла. Слипец.
— Я подойду, — сказал Малянов.
Он поднял трубку и не сразу понял, почему раздавшийся в ответ на его «Да!» голос ему что-то напоминает.
— Митька?
— Да… Это кто?
— Не узнаешь, собака?
И раздался знакомый с детства горловой, будто подернутый жирком смех.
Это был Вайнгартен.
— Валька… Господи, Валька, ты откуда?! Ты где? Ты что, приехал?
Нет, не было жизни. Лишь на какое-то мгновение, одно-единственное, задохнулся Малянов от нечаянной радости; полыхнул в душе разноцветный фейерверк и сразу погас, и только тяжелые темные ошметки разлетелись в стороны, а в середине, в сердцевине, в сердце осталось: началось. Таких совпадений не бывает. Началось. Таких совпадений не…
— Отец, ну ты совсем не поумнел! Что я там у вас забыл?
Слышно было лучше, чем если бы Вайнгартен звонил из соседней квартиры. И не трещало ни черта.
— Так ты что, прямо из Тель-Авива?
Опять жирный смешок.
— Одного идеократического государства мирному еврею на жизнь вполне достаточно, отец. С лихвой! Второго не надо!
Он говорил теперь с легким акцентом. Едва заметным. Все слова до единого — как встарь, и даже буква «р», не будь которой, артисты просто никак, наверное, не смогли бы изображать англосаксов, была нормальной, питерской, — но интонации… ритм фраз, подъем тона и спуск… «С лихвой», прозвучало скорее как вопрос: «С лихво-ой?»
— Подожди, Валька, я не понял… Ты что, по принципу «дайте, гражданин начальник, другой глобус»?
— Ну уж другое полушарие, во всяком случае. Юннатские Статы. Там… то есть тут… все юннаты!
— Валька, ты что, поддал?
— Сколько ни пей, русским не станешь, — неопределенно проворчал Вайнгартен. — Только не уверяй меня, что ты не поддал! Ну и что? На-ар-рмально! Воскресенье! В этот день Штирлицу захотелось почувствовать себя советским офицером!
Малянов все-таки рассмеялся.
— Как ты там?
— По сезонам скучаю, — не очень понятно ответил Вайнгартен, но после паузы угрюмо пояснил: — Солнце, солнце… Пальмы эти окаянные… Плюс тридцать в тени, понимаешь, а в гадюшник спустишься — там якобы русских водок целая стена, и рекламка полыхает: «Очень хороша с морозца!» Придурки… Я чего звоню, старик! Я себе подарок сделал ко дню победы.
— Какой победы? — опешил Малянов.
— На исторической родине, я смотрю, совсем охренели от перестройки… или чего у вас там нынче… Может, русскому уже и по фигу, а еврею всегда радость. Победы над фашистской Германией, задница ты, Малянов! Мы со Светкой… Да, вам всем от Светки приветы и поклоны, натурально.
— Взаимно, — сказал Малянов.
— Мы со Светкой вообще все советские праздники празднуем. И двадцать третье февраля, и восьмое марта, и — хошь смейся, хошь плачь — седьмое ноября… Кайф обалденный, тебе в Совдепии в него не въехать! Так вот. Понимай, как знаешь, а только добил я свою ревертазу. Пять лет пахал, как на Магнитке, а добил. Вот по весне. И ни одна зар-раза мне не мешала. Ни одна зараза ни единого раза!
Малянов сгорбился. Он знал, как это понимать, — но все равно ноги у него обмякли. Возможно, именно потому, что слишком уж все хорошо подтверждалось. Он придвинул стул, сел.
— Может, и впрямь на Нобелевку двинут, как мне тогда мечталось… есть уже шепоток. Но я не поэтому звоню. Я ж не хвастаться звоню… то есть и хвастаться тоже… Я тебе хочу сказать вот что. Только разуй уши и сними нервы, слушай внямчиво и спокойно.
— Ну, слушаю, — сказал Малянов и поглядел на часы. Нету жизни. Первый раз за восемь лет друг позвонил с того света — и приходится смотреть на часы.
— Я хочу, чтобы ты взял ноги в руки и приехал работать сюда.
— Валька, не смеши.
— Я уже начал тут щупать некоторых. Гражданство-подданство-вид-на-жительство сразу не обещаю, но несколько лет у тебя будет для начала. Здесь, в Калифорнии. Ты тоже раздолбаешь здесь все, что захочешь. Только секрет тебе скажу…
— Скажи, — устало согласился Малянов.
— Но сперва спрошу. Ты вот, когда крутил в мозгах свои М-полости, о чем думал?
— Как это? О них и думал.
— А еще?
— Да много про что еще…
— Дурочку-то мне не валяй! Колись быстро, урка: про счастье человечества думал? Что, дескать, стоит мне открыть вот это открытие, как все народы в братскую семью, распри позабыв, брюхо накормив… и так далее. Было?
— Не знаю, — честно сказал Малянов. А про себя подумал: наверное, было. Это Валька очень четко уловил оттенок. Прямо так вот, конечно, ничего я не думал тогда. Но где-то в мозжечке жила, наверняка жила сызмальства впитанная и, вероятно, так и не изжитая до сих пор, только загнанная в глубину иллюзия, вера, надежда: принципиальное открытие способно принципиально изменить жизнь к лучшему. И значит, я не просто из детского непреоборимого любопытства работал, дескать, вспорю мир, как куклу, и погляжу, чего там у него внутри, и не из корысти или самоутверждения — хотя, конечно, и интересно до одури, и нос всем утереть хочется, когда мысль прет, и с приятностью отмечаешь на глазах становящийся несомненным факт собственной гениальности, и рукоплескания грядущие чудятся; но сильнее всего чудятся какие-то совершенно неопределенные благорастворения всеобщих воздухов. И этого, значит, оказалось достаточно, чтобы меня…
— А я вот уверен, что было. Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл! Тебя ж еще в детском саду выучили: все, что ни делается, должно способствовать поступательному движению прогрессивного человечества к сияющим вершинам. А если не способствует, то и делаться не должно. Правильно, отец?
Вечер — это Вечеровский. «Вечер» в записке — это подпись.
Это письмо от Фила, вот что это такое.
Одному Мирозданию известно, как оно очутилось в ящике и что значит.
Повеяло холодком. Значит, открылась дверь в ванную. Точно; сквозь полупрозрачную полиэтиленовую занавеску Малянов увидел смутный Иркин силуэт.
— Ты как тут? — спросила Ирка громко, чтобы Малянов расслышал ее сквозь бодрый плеск.
— Отлично.
— Сердце?
— Нету.
— Да ну тебя, Димка! Я серьезно. Не делал бы ты воду такую горячую — замолотит сердчишко с бодуна.
— Метода выверена, — ответил Малянов. — Я потом холодненькой окачусь.
— Ну вот тогда тебя кондратий и хватит. Сосуды-то уже не те!
— Сосуды-то как раз те, — сказал Малянов. — Содержание в них не то.
Ирка засмеялась.
— Очухался, чертяка. Ну, не задерживайся тут слишком, я кофе тебе уже сварила. Остынет. А я на часы смотрю — думаю, все, утоп.
— Сейчас, Иронь, выхожу.
Вновь повеяло коротким, едва ощутимым сквознячком — дверь открылась и закрылась.
Почему он так странно написал? Действительно, шифровка какая-то. Торфяных болот… Что он хотел? Откуда?..
Так, так, спокойно. Мы еще слегка ученые, логически мыслить не совсем разучились. Тот же Шерлок пляшущих человечков как расщелкал — мы что, хуже? Он не знал, что Земля кругом Солнышка крутится, — а мы даже слово «Галактика» еще помним. Хоть сейчас ее разложим по Гартвигу…
Как там было-то?
Оказалось, нелепый текст воткнулся в память, словно я наперед знал о его важности. Впрочем, так и было, вероятно — интуиция сработала… Да какая к черту интуиция — страх! Обыкновенный вечный страх. Если случается что-то — значит, оно тут, рядом, щекочет тебя по загривку, Мирозданьице наше: не шевелись, Малянов! не болтай, Малянов! не увлекайся, Малянов! стой смирно!
Почему текст такой странный?
Фил хотел, чтобы никто, кроме меня, не понял?
Но ведь и я не понимаю…
А он был уверен, что пойму. Напрягусь и пойму. А больше — никто.
Кого он боялся?
Никого он никогда не боялся.
Тогда так — от кого таился?
От Мироздания — дурацкими шифровками на уровне седьмого класса средней школы?
Не о том думаешь, Малянов. Расшифруй сначала — потом будешь оценивать ее уровень.
Давай выходить. Ирка волнуется. Пылесосить буду — подумаю. Вряд ли полчаса туда-сюда играют какую-то…»
«…к болотам, думал Малянов, накручивая телефонный диск. К болотам, к болотам, поближе к болотам. Болот-то у нас тут хоть отбавляй… К торфяным болотам. Не просто к бифштексам, а к ма-аленьким бифштексам…
— Да не звони ты ему, — сказала Ирка, подняв голову от телепрограммы, которую тщательно изучала. — Либо спит еще, либо за добавкой побежал… Ну вот не ответит он — ты что, к нему помчишься? У тебя все равно ключа нет.
— Не ответит — тогда буду мало-мало подождать, потом опять мало-мало звонить, — ответил Малянов, вслушиваясь в длинные гудки. Поближе к торфяным болотам… Зачем? И как это возможно, что я, буду анализы у них брать, торфяные они или еще какие-нибудь?
— Не лучший это у тебя друг в жизни, — сказала Ирка, вновь углубляясь в роспись вечерних телепередач.
— Но ведь друг же, — возразил Малянов. — Между прочим, он притчу про этого своего Конфуция рассказывал… Зашел Конфуций к другу, у друга мать умерла, ну тот и зашел выразить этак по-китайски, с миллионом поклонов и словес, свои глубочайшие и искреннейшие соболезнования. А корешок чего-то там веселый скачет, ржет, как бегемот беременный… Поддал, наверное. Конфуций все положенные поклоны и словеса исполнил и удалился, а потом его соседи и спрашивают: как, дескать, ты мог такому невоспитанному… можно сказать, аморальному человеку положенные поклоны бить? А Конфуций и говорит: к узам дружбы нельзя относиться легкомысленно.
Ирка только головой помотала — и тут в трубке наконец щелкнуло и раздался страдальческий голос:
— Кто там?
— Владлен, это Малянов. Решил узнать, как вы… Уже первый час, я подумал, вряд ли разбужу.
— Мы вторую банку допили?
— Конечно, — соврал Малянов.
— Хорошо… Мне помнилось, не допили… полез в пять утра — пусто. Хорошо, что пусто, а то я бы…
— Как сейчас-то? — спросил Малянов, поняв, что продолжения фразы не дождется.
— Уже ничего. Тоска только.
— Ну это дело житейское.
— Разумеется. Прогулялся по набережной. Погода дрянь, правда… зато ветерком освежило. Перенапряглись мы вчера, пожалуй.
— Пожалуй.
— Я тоже все хотел вам позвонить, Дмитрий, узнать, как вы добрались…
— Прекрасно добрался. С трамваем повезло.
— Заблудившийся трамвай?
— Он самый.
— Дмитрий, я… — Глухов неловко, опасливо помялся, — лишнего ничего не… наговорил вчера?
— Да нет, — с простодушным недоумением ответил Малянов. — Болтали о том, о сем, китайские стихи читали… Мне, кстати, понравились. Только очень много имен собственных, путаешься в них.
— Ну это же совершенно иной тип культуры! — сразу оживился Глухов. — Апеллирование к историческому прецеденту, за которым тянется целый шлейф устойчивых ассоциаций и аллюзий, к культурному блоку…»
«…и смущенно пробасил:
— Па, у тебя десятки не будет?
— Вот те раз, — сказал Малянов и опустил руки. Пылесосный шланг, который он держал, собираясь воткнуть его в надлежащее отверстие облупленного доисторического «Вихря», шмякнул по полу. — А что стряслось?
— Да понимаешь, тут такое дело… Я вечером сегодня к Володьке намерен двинуть…
— А там за вход платить надо, — почти не скрывая неприязни, с издевкой произнес Малянов. Володька ему крайне не нравился. Сплошные баксы-слаксы. Судя по отпрыску, семейка была еще та. Из мелких новых хозяев жизни.
— Считай, что угадал. Мы у него компутером забавляемся… они четверку поставили, а на четверке оперативка — во, — Бобка широко развел руки и сразу напомнил Малянову неизбывное «А у нас во такой клоп вылез», — и грузятся игры… ну… офигенные. Но этот редис теперь деньги берет. Часик ув муонстров усяких пошмалял — гони десятку. Износ, грит, амортизация…
Действительно, подумал Малянов. И возразить нечего. В рамках господствующих ныне представлений — все честно. Износ. Амортизация. Рынок хренов.
— А ты не шмаляй, — посоветовал Малянов. — Возьми вон книжку, да в кресло с ногами. И тащиться никуда не надо.
Бобка взглянул ему в глаза и честно сказал:
— Хочется очень.
— Ну, — сказал Малянов, — против этого возразить нечего. Если нельзя, но очень хочется, то можно.
— Я и так стараюсь пореже. Понимаю же, что с башлями напряг…
Поближе к торфяным болотам… Само ломо… Блин, что еще за «само ломо»? На первые слоги надо делать ударения или на последние? Или — по-разному? Самоломанный? Все мы самоломанные, но, может, с его точки зрения, я — в особенности? Может, и так, конечно. Бобка молчит нарушает Гомеопатическое Мироздание тчк. Но при чем тут моя самоломанность? Отстриги хвост… Надо же этак накрутить! Слушайте, ребята, может, я ерундой занимаюсь, и никакой это не Фил?
— Одно скажу, — проговорил Малянов. — В мое время друзья с друзей денег не брали. С таким человеком здороваться бы перестали.
А может, и не перестали бы, подумал он. Смотря кто, смотря где. Идеализирую. Ох, старый стал…
— Ну… — ответил Бобка, разведя руками, и Малянов пожалел, что вообще вякнул. Какой смысл произносить слова, лишенные смысла. — В ваше время деньги на фиг были не нужны. В лавках все равно пусто, а на Майорку только портвейнгеноссе допускались. Нормальные граждане просто чалили с работы, кто что мог, а потом махались бартером.
— Не скажи. За четыре, например, тысячи можно было, например, машину купить.
— Как сейчас — один занюханный бутер в тошниловке, — мигом сконвертировал Бобка.
— В семьдесят первом, помню, я полгода откладывал помаленьку со стипендии — и купил кинокамеру «Кварц» за сто сорок пять рублей. Счастлив был — не представляешь!
— Да, ты показывал про маму молодую, и еще про меня — ползуна. Кстати, я бы с удовольствием опять посмотрел. Вы такие хорошие там, на лыжах.
— Обязательно посмотрим. И, знаешь, я все мечтал: вот вырасту большой, заработаю много денег и куплю за триста рублей кинокамеру с трансфокатором…
— Ну, может, еще вырастешь.
— Скотина!
Бобка довольно захихикал. Малянов легонько его пихнул кулаком; Бобка изобразил отруб.
— Знаешь, где мой пиджак висит? — риторически спросил Малянов. — В левом внутреннем кармане бумажник. Иди сам и достань десять штук, я мужским делом занят. Пыль сосу.
Бобка осветился. И тут же его будто ветром смело; «Спасибо, па!» — прозвенело уже из коридора.
Да, господа-товарищи, с потеплевшим сердцем подумал Малянов. Ради того, чтобы увидеть сына счастливым, стоит пачкать кофем станки.
Бобка шуровал по его карманам и с явным чувством глубокого удовлетворения мурлыкал какую-то свою молодежную белиберду: «Я люблю задавать вопросы — особенно про пылесосы…» Потом вернулся, встал около Малянова и громко сказал:
— Понимаешь, па. Вот вы говорите: книжки, книжки… Иногда попадаются интересные, конечно. Но в основном нудьга. Просто в ваше время других развлечений не было, вот вы и читали день и ночь все, что под руку подвернется. Стихи — давай стихи. Фантастика — давай фантастику. Гессе какие-нибудь невыносимые — давай Гессе…
Малянов, нагнувшийся было, чтобы включить пылесос, опять распрямился. Не без усилий и не без неприятных ощущений — копчик побаливал. Здорово вчера приложился.
Как бы это… чтобы не «Волга впадает в Каспийское море…»
— Железяка, Боб, она железяка и есть. Что ты ей дал — то она тебе и возвращает. Не больше. А чтобы ей что-то давать — нужно самому что-то получать. Если ты перестанешь усваивать новое в пятнадцать лет — так и останешься на всю жизнь по уму пятнадцатилетним. Если в семнадцать — семнадцатилетним. Ну вот представь себе себя в десять лет. А теперь представь, что ты сейчас по уму — десятилетка. Представил? Вот… Лучшего способа узнавать что-то новое, чем читать не тобою написанный текст, люди не придумали.
— Новое… Вот мы «Обломова» когда проходили, мне там фраза запомнилась — как он говорит Штольцу: «И зачем только я помню, что Селевк разбил какого-то Чандрагупту?»
— А зачем тебе набирать в какой-нибудь стрелялке на семь очков больше, чем Володька?
— Потому что я тогда, — и Бобка с изрядной долей самоиронии по-обезьяньи замолотил себя в грудь кулаками, из левого торчала смятая десятитысячная бумажка, — я тогда па-бе-ди-тел!
— Победитель выискался! А слово «ослепительный» в сочинении написал через «ли». «Слепец» у тебя тоже будет «слипец» — дескать, слипся с кем-то?
— Ну это случайно… это я задумался… — виновато забубнил Бобка.
— А читал бы, как мы в свое время, — таких проколов не возникало бы даже случайно. Автоматом бы слова и сочетания откладывались.
Малянов нагнулся и врубил пылесос. «Вихрь» истошно взвыл. Малянов зашаркал щеткой вдоль плинтусов.
Вырастишь сына слишком похожим на тебя — и он станет изгоем. Вырастишь сына слишком не похожим на тебя — и он станет тебе чужим. Вот и выкручивайся.
И тут пришло озарение. Как всегда, неожиданно. Как всегда, в результате не представимого еще секунду назад синтеза. Как всегда: есть, скажем, два факта, и думай над каждым из них хоть до посинения, ничего не придумывается. Нарочно придумать ничего нельзя — хотя мука нарочитого, тягостного, тупого и всегда тщетного придумывания есть необходимый этап работы, запускающий в мозгах какой-то куда более тонкий, неподконтрольный сознанию и удачливый механизм. Уже и думать вроде перестал, вернее, начал думать совсем о другом, потом о третьем — ан бац! Два отдельных факта, каждый в своем ящичке, вдруг совместными усилиями прошибают разделяющую их стенку, соединяются — и высверкивает понимание.
Торфяные болота — это Торфяная дорога. Там, за Старой деревней. А на ней, вынесенный в свое время чуть ли не за город, на чудовищно болотистые пустыри, а ныне оказавшийся в районе новостроек — столь же болотистых, естественно, — стоит завод ЛОМО. А «держитесь поближе к торфяным болотам» — это призыв. Фил мне встречу назначает.
Но почему так нелепо и сложно? Что он играет в игрушки? В детство впал?
Дальше все раскрутилось практически без усилий. Ключик нашелся, и ключик подошел. «Вечер» — это подпись, но это и время суток. Вечером, значит. Понятно, что, если записку он кинул в ночь на сегодня, встреча предлагается именно сегодня. Сегодня вечером. Когда точно? Единственное числительное — во фразе «мы не шестерки». Гордый призыв к продолжению борьбы — какой, с кем, зачем? Но это и указание на время: шесть часов вечера. И, наконец, шизоидное, или скорее белогорячечное, «отстриги хвост». Ноги, крылья, хвост… Мультфильм такой был. Хоть тресни, а это закамуфлированное предупреждение не привести за собой «хвост». Детектив получился. Мелко. Для нас это, ей-богу, мелко. Мы все больше насчет Мирозданий…
Малянов еще пытался иронизировать сам с собой — но пальцы снова дрожали.
— Па! — еле слышно в реактивном вое крикнул Бобка. Малянов обернулся. Бобка стоял в дверном проеме, задрав руки, как хирург. С рук капало. — Сколько порошка класть?
— Там из початой пачки столовая ложка торчит, — объяснил Малянов. — Застарелая такая.
— Точно, торчит.
— Четыре ложки.
За ним следят? И за мной следят? Кто? Что за бред, шутки шутками, но у нас и впрямь совсем другие дела… Нет, но место там действительно довольно пустынное, оторваться можно… Черт, что за ерунда, какие мы агенты? Не штирлицевы же времена — электроникой тебя безо всякого «хвоста» достанут хоть посреди Сахары! Что он навыдумывал на своем Памире? Малянов чувствовал страх и раздражение. Яростно пихал вперед-назад щетку, с дровяным стуком цепляющуюся за ножки двадцатилетней давности мебелей, и, накачивая себя раздражением, думал: игры ему? Стрелялки Бобкины? А на самом деле думал: началось. Началось. Началось.
Именно нелепость происходящего, его откровенная бредовость лучше всего свидетельствовали — оно. Началось.
И не сразу он сообразил взглянуть на время.
Оставалось чуть больше трех часов.
Неслышно отворилась лестничная дверь, и в коридор вдвинулась увешанная сумками и пакетами Ирка. Малянов выронил щетку и побежал принимать сумки и пакеты.
— Бе-е-е! — громко проблеяла Ирка, слегка задыхаясь. — Ваша мать пришла, молочка принесла!
В ванной Бобка самозабвенно стирал майку — то ли маляновскую, то ли свою. Он терзал ее на весу, как змею, и живо напомнил Малянову Лаокоона; брызги летели…»
«…куда не поеду. Никуда. Если мне действительно дороги разум и жизнь. Не хочу рисковать и не могу. И не вижу смысла. С этим покончено, покончено. Тащиться в такую глушь в такую непогодь… зачем? Отрежь хвост… Нет у меня хвоста, нет!!
Нет, кроме шуток, это действительно опасно. Если происходящее осмысленно, значит, оно чревато увеличением давления; значит, опасно. А если не опасно, то, значит, лишено всякого отношения к реальности, следовательно, бессмысленно. Никуда не поеду.
Вот только Фил…
Как он жил эти годы? Где? Что с ним происходило?
Может, он болен?
Может, он помощи просит?
Да где гарантия, черт возьми, что я верно перевел эту белиберду, эту дурацкую филькину грамоту? Почему я так уверился, что это письмо от Вечеровского? Никогда он не был психом или шпиономаном, чтобы писать такие цедульки… Может, действительно, балуется кто-то из соседских ребят; может, какая-нибудь девчонка Бобке мозги пудрит, а тот сказать стесняется. И я, дурак, попрусь на ночь глядя, под изморосью пакостной, в другой конец города, на пустыри… а там и не будет никакого Фила! То-то смеху!
Но тогда, вообще-то, по совести говоря, мне это надо знать наверняка. Фил это или филькина грамота… черт. Простите за каламбур. Письмо от Вечеровского — или ерунда, не стоящая внимания. Если я это не выясню доподлинно — ночей же спать не буду. Доеду, не сахарный… тем более у меня до «Пионерской» прямая ветка. Или, может, от «Черной речки» ближе? Но совершенно не представляю, как там по земле остаток пути добираться… Убедюсь… убежусь… черт! Знаток русской словесности, обработчик подстрочников! Я не говорец, не речевик… Откуда это? Вылетело из башки, а что-то страшно знакомое… Узнаю наверняка, что никакого Вечеровского там и в помине нет — и тогда со спокойной совестью домой. Не так уж и далеко. Глухов вон старше меня на сколько — а с утра уже на моционе. Просвежил, говорит, голову.
Нет, надо убедиться. Что опасности нет. Надо же убедиться. Просто совпадение; просто баловство. Ничего не началось, слышите? Ничего не началось, все как всегда!
А если это действительно Фил… Значит, он болен. С ним что-то произошло. Скорее всего, с ним все эти годы происходило… и теперь он зовет. Ему нужно помочь. И я не могу не поехать, просто не могу.
А если нам грозит что-то — я обязан выяснить это наверняка. Я обязан быть во всеоружии, обязан знать точно, что, в конце концов, случилось, и вообще случилось ли. Лучшей возможности не представится. Лучшего способа не будет.
Но я ни слова…»
«…вопросительно повернулся к отцу.
— Тебе и впрямь так надо сегодня идти к Володьке?
— Ну как… А что такое, па?
— Понимаешь, мне тоже надо будет вечером выйти часика на три-четыре по делам, и не хотелось бы, чтобы мама надолго оставалась одна.
— Вот новости! Да ты что, пап? Грабители теперь ходят только по наводке. К нам их и поллитрой не заманишь!
— Сын, не юродствуй. Я хочу, чтобы ты дома посидел. Хочу, чтобы вы с мамой были сегодня вместе, друг у друга на глазах.
— Ну дела…
— По высшим политическим соображениям. Это не общее усиление режима, обещаю.
— Ты меня что, просишь? — обреченно уточнил Бобка.
— Да. Прошу.
Сын отвернулся.
— Хорошо, — мужественно сказал он. — Цум бефель, господин блоковый.
— Вот и ладушки. Не обижайся.
— Чего мне обижаться, — Бобка дернул плечом. — Деньги отдать?
— Зачем? Оставь себе. В будущий выходной пригодятся, или когда там надумаешь идти шмалать своих монстров…
— Они Володькины, а не мои, — сказал Бобка не оборачиваясь.
Малянов смолчал.
— Ребята! — раздался из кухни Иркин голос. — Неблагодарные! Обед остынет!
— Пошли? — сказал Малянов.
— Да уж навернем…
По коридору им навстречу вкусно тянуло только что снятым с огня рассольником. Калямушка уже околачивался на кухне с задранным хвостом — терся об Иркины ноги, крутился вокруг них по сложной орбите, как электрон кругом атомного ядра, и подвывал от избытка чувств. Тарелки были уже расставлены, и разрумянившаяся от готовки Ирка гостеприимно помахивала половником.
— Давай, Бобка, в атаку, — сказала она. — А то тебе, я так понимаю, уходить скоро.
— А если б не уходить — что ж, не обедать, что ли? — спросил Бобка. — Я, между прочим, и не пойду никуда — а обедать все равно буду.
— Ты же в гости собирался.
— Передумал.
Ирка подозрительно прищурилась на него.
— Нездоровится? Горло?
— Да почему сразу горло! Просто раздумал! Книжка интересная, не оторваться…
В комнате затрезвонил телефон.
— Ну конечно, — сказала Ирка, — как за стол, так телефон.
— Давай не подходить, — сказал Малянов. Сегодня он особенно боялся всего. И особенно теперь — когда через полчаса надо было идти.
Ирка хмыкнула.
— Я — всегда за. Но из вас кто-нибудь не выдержит.
— Это межгород, — первым сообразил Бобка.
Телефон надрывался. За окном словно смеркалось; от измороси воздух был густым, мутно-серым, дома напротив скорее угадывались, чем виднелись, и стекла снаружи затянули мельчайшие капельки воды. Туман налип на стекла. Слипец.
— Я подойду, — сказал Малянов.
Он поднял трубку и не сразу понял, почему раздавшийся в ответ на его «Да!» голос ему что-то напоминает.
— Митька?
— Да… Это кто?
— Не узнаешь, собака?
И раздался знакомый с детства горловой, будто подернутый жирком смех.
Это был Вайнгартен.
— Валька… Господи, Валька, ты откуда?! Ты где? Ты что, приехал?
Нет, не было жизни. Лишь на какое-то мгновение, одно-единственное, задохнулся Малянов от нечаянной радости; полыхнул в душе разноцветный фейерверк и сразу погас, и только тяжелые темные ошметки разлетелись в стороны, а в середине, в сердцевине, в сердце осталось: началось. Таких совпадений не бывает. Началось. Таких совпадений не…
— Отец, ну ты совсем не поумнел! Что я там у вас забыл?
Слышно было лучше, чем если бы Вайнгартен звонил из соседней квартиры. И не трещало ни черта.
— Так ты что, прямо из Тель-Авива?
Опять жирный смешок.
— Одного идеократического государства мирному еврею на жизнь вполне достаточно, отец. С лихвой! Второго не надо!
Он говорил теперь с легким акцентом. Едва заметным. Все слова до единого — как встарь, и даже буква «р», не будь которой, артисты просто никак, наверное, не смогли бы изображать англосаксов, была нормальной, питерской, — но интонации… ритм фраз, подъем тона и спуск… «С лихвой», прозвучало скорее как вопрос: «С лихво-ой?»
— Подожди, Валька, я не понял… Ты что, по принципу «дайте, гражданин начальник, другой глобус»?
— Ну уж другое полушарие, во всяком случае. Юннатские Статы. Там… то есть тут… все юннаты!
— Валька, ты что, поддал?
— Сколько ни пей, русским не станешь, — неопределенно проворчал Вайнгартен. — Только не уверяй меня, что ты не поддал! Ну и что? На-ар-рмально! Воскресенье! В этот день Штирлицу захотелось почувствовать себя советским офицером!
Малянов все-таки рассмеялся.
— Как ты там?
— По сезонам скучаю, — не очень понятно ответил Вайнгартен, но после паузы угрюмо пояснил: — Солнце, солнце… Пальмы эти окаянные… Плюс тридцать в тени, понимаешь, а в гадюшник спустишься — там якобы русских водок целая стена, и рекламка полыхает: «Очень хороша с морозца!» Придурки… Я чего звоню, старик! Я себе подарок сделал ко дню победы.
— Какой победы? — опешил Малянов.
— На исторической родине, я смотрю, совсем охренели от перестройки… или чего у вас там нынче… Может, русскому уже и по фигу, а еврею всегда радость. Победы над фашистской Германией, задница ты, Малянов! Мы со Светкой… Да, вам всем от Светки приветы и поклоны, натурально.
— Взаимно, — сказал Малянов.
— Мы со Светкой вообще все советские праздники празднуем. И двадцать третье февраля, и восьмое марта, и — хошь смейся, хошь плачь — седьмое ноября… Кайф обалденный, тебе в Совдепии в него не въехать! Так вот. Понимай, как знаешь, а только добил я свою ревертазу. Пять лет пахал, как на Магнитке, а добил. Вот по весне. И ни одна зар-раза мне не мешала. Ни одна зараза ни единого раза!
Малянов сгорбился. Он знал, как это понимать, — но все равно ноги у него обмякли. Возможно, именно потому, что слишком уж все хорошо подтверждалось. Он придвинул стул, сел.
— Может, и впрямь на Нобелевку двинут, как мне тогда мечталось… есть уже шепоток. Но я не поэтому звоню. Я ж не хвастаться звоню… то есть и хвастаться тоже… Я тебе хочу сказать вот что. Только разуй уши и сними нервы, слушай внямчиво и спокойно.
— Ну, слушаю, — сказал Малянов и поглядел на часы. Нету жизни. Первый раз за восемь лет друг позвонил с того света — и приходится смотреть на часы.
— Я хочу, чтобы ты взял ноги в руки и приехал работать сюда.
— Валька, не смеши.
— Я уже начал тут щупать некоторых. Гражданство-подданство-вид-на-жительство сразу не обещаю, но несколько лет у тебя будет для начала. Здесь, в Калифорнии. Ты тоже раздолбаешь здесь все, что захочешь. Только секрет тебе скажу…
— Скажи, — устало согласился Малянов.
— Но сперва спрошу. Ты вот, когда крутил в мозгах свои М-полости, о чем думал?
— Как это? О них и думал.
— А еще?
— Да много про что еще…
— Дурочку-то мне не валяй! Колись быстро, урка: про счастье человечества думал? Что, дескать, стоит мне открыть вот это открытие, как все народы в братскую семью, распри позабыв, брюхо накормив… и так далее. Было?
— Не знаю, — честно сказал Малянов. А про себя подумал: наверное, было. Это Валька очень четко уловил оттенок. Прямо так вот, конечно, ничего я не думал тогда. Но где-то в мозжечке жила, наверняка жила сызмальства впитанная и, вероятно, так и не изжитая до сих пор, только загнанная в глубину иллюзия, вера, надежда: принципиальное открытие способно принципиально изменить жизнь к лучшему. И значит, я не просто из детского непреоборимого любопытства работал, дескать, вспорю мир, как куклу, и погляжу, чего там у него внутри, и не из корысти или самоутверждения — хотя, конечно, и интересно до одури, и нос всем утереть хочется, когда мысль прет, и с приятностью отмечаешь на глазах становящийся несомненным факт собственной гениальности, и рукоплескания грядущие чудятся; но сильнее всего чудятся какие-то совершенно неопределенные благорастворения всеобщих воздухов. И этого, значит, оказалось достаточно, чтобы меня…
— А я вот уверен, что было. Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл! Тебя ж еще в детском саду выучили: все, что ни делается, должно способствовать поступательному движению прогрессивного человечества к сияющим вершинам. А если не способствует, то и делаться не должно. Правильно, отец?