Рыбакова Мария
Паннония

   Мария Рыбакова
   Паннония
   Повесть
   1
   "Должно быть, здесь какая-то ошибка", - почудилось Маркову, и он еще раз перепроверил несложные формулы на доске. Но ошибки не было и быть не могло, ведь он преподавал этот курс несколько лет подряд. С чего он взял, что была ошибка? Ему показалось, будто кто-то резко толкнул его в плечо, мол, "Смотри, куда идешь!" или "Очнись, приятель".
   И взгляд уже бежал от доски к аудитории (первый раз за столько лет). Раньше-то все лица были окутаны туманом, словно он смотрел сквозь запотевшие очки (очков не носил никогда). Раньше-то лица виделись бежевыми болванками, и Марков припоминал слова - "голова сыра", "сахарная голова". А теперь каждое лицо стало румяным, ярким, как дорожный знак. Вот, первое с краю, покрыто сыпью; на втором торчит странно изогнутый нос; третье отличается пропорциональностью черт, а следующее за ним - бледно, узко. За первым рядом второй, третий, четвертый и пятый. Может быть, ошибка заключалась в количестве студентов. Должно быть, кто-то отсутствовал или, наоборот, пришли лишние, ненароком спутав аудиторию, да так и остались сидеть.
   И снова взгляд Маркова совершает поворот, отозвавшись на приглушенный шум справа, оттуда, где рядком три окна с широкими простыми рамами, которые никогда не отпираются, так что в аудитории круглый год душно, но всякий мало-мальски сильный звук проникает сквозь тонкие стекла, как теперь шум дождя. Дождь удобно рисовать прямыми, параллельными друг другу штрихами под углом к линии, изображающей землю. Струи дождя бьют в стекло, стекло позвякивает, будто елочная игрушка, и Марков сам себе кажется то ли гипсовым ангелом с трубой, то ли еще какой-то фигуркой, раскачивающейся на проволоке.
   Может быть, думает Марков дома, разбирая стопку аккуратно исписанных карандашом белых листков, может быть, под утро приснилось, что в вычисления закралась ошибка, и хотя днем сон забылся, память об ошибке осталась. Потому что - тут Марков снова прочертил оси координат - все вычисления сходились, даже та маленькая лемма, которую будто бы решил Френкель и над которой Марков бился в течение шести дней, не выходя из дому и почти без сна, - даже та лемма сходилась, как сходятся в темноте ищущие друг друга руки (Марков радовался, когда он и Френкель сличили свои решения и стало ясно, что Френкель рассматривал немного другую проблему - другой гранью поворачивался к нему тот похожий на шар многоугольник, который Марков неистово пинал в своих снах, также и метод Френкель применял совершенно иной).
   Марков, хотя всегда очень сосредоточен за работой, поворачивается на сто восемьдесят градусов и глядит на полочку у себя над кроватью. Кровать придвинута к глухой стене, а письменный стол - к окну, так что, когда Марков сидит за столом, он может (если бы оторвал взгляд от вычислений на бумаге) видеть крыши, маленькие и большие, все, как одна, островерхие, перемежающиеся кучками зелени, а еще дальше - колокольню, чьи колокола два раза в день выбивают мелодии, которых Марков, занятый своими мыслями, никогда не слышит. Еще дальше он, взяв бинокль, мог бы увидать Паннонию... Свою же комнату он, сидя за столом, видеть никак не может. Но год назад он взял да и купил поворачивающееся вокруг своей оси кресло, и теперь, оттолкнувшись ногой, мог, описывая поворот, увидеть все, что угодно, но пользовался этим преимуществом редко.
   На полке - с десяток книг и пять слепленных из глины головок. Год и три месяца тому назад он решил сделать крюк, возвращаясь с работы, дабы не проходить все время по одной и той же улице. Новый маршрут повел его мимо магазина паннонийской торговой компании, весьма - как было видно уже с улицы безлюдного. Марков зашел туда и купил (очень дешево, по монете за штуку именно цену он принял за некое указание свыше) пять глиняных головок, надевающихся на пальцы, каждая из которых изображала, по его мнению, одного из пантеона паннонийских божков.
   Размышляя о том, в каком порядке их расставить, Марков испытывал трудности. Ему хотелось найти симметрию. Наконец он выбрал следующий порядок.
   Первой стоит голова зеленая, с красными бровями, с ярко-красной же бородой из ниточек, спускающейся до основания мощной зеленой шеи. Затем Марков поставил голову всю золоченую, в маленькой синей шапочке и с тонкими чертами лица (иначе как "принцем" он ее не называл, как-то раз надев на указательный палец правой руки). В середине: яростное, красно-черно-желтое лицо в оскале, увенчанное золотой диадемой, а рядом с ним - голова мечтателя, чьи большие глаза с круглыми белками подняты к небу, светло-зеленая голова с белыми бровями и бородой. Ряд завершает голова совершенно фантастическая, розовая с красными ободами вокруг глаз с зелеными белками и с красными же морщинами по всему лицу. Рот ее открыт, и, просунув палец сквозь шею, можно двигать толстым, розово-красным языком.
   И только чтобы не вспоминать о том, что некое лицо поразило его сегодня симметричностью черт, он думает о куске стекла со многими углами, подаренном ему некогда с пожеланием "глядеть в эту магическую призму для повышения настроения", потому что комната, если посмотреть через стекло, действительно искажается довольно-таки забавным образом. Только раз, при вручении подарка, глянул Марков сквозь стекло, а потом держал его в желтой коробочке на книжной полке и никогда туда не заглядывал - как-то не было соблазна, - только иногда начинал вдруг испытывать страх, что никогда сквозь него не взглянет, и все это представлялось ему неким дурным знаком. Поэтому сейчас он заставляет себя встать, достает призму из коробочки, глядит на исказившийся мир и кладет кусок стекла обратно в пластмассовую рыжую коробку.
   Мысль, не задерживаясь в тех просторах, где несутся множество мелких частиц, невидимой и все же темной массой проходящих сквозь нас, не останавливается и в той прозрачно-голубой сфере, что окутывает землю, скользит по многообразию стран и народов, как бы те ни пытались остановить ее - кто причудливой татуировкой, кто заунывной песнью в степи, - и, проникнув через стены города и дома, приникает к единственному лицу, чтобы тут лее в испуге отпрянуть. Возникает персона, целостность которой Маркову сложно составить из-за разбегающихся деталей, но когда он думает о ней, каждая ее черта отзывается упущенной возможностью. Когда-то рыбак пригласил его покататься в лодке - на закате, когда серебро сливалось с золотом, лодка каждый раз уходила туда, в свечение, и долго, целое лето, у Маркова была возможность совершить маленькое путешествие, но он, сидя за книжкой, ни разу не отложил ее и не направился к пристани, где рыбак, уже забывший о своем приглашении, непременно взял бы его с собой (а сейчас Марков думал о проборе в черных волосах, как если бы лодка рассекла блестевшее море); как-то, роясь в выставленных старьевщиком коробках с книгами, он нашел первое издание алгебры Шметтерлинка и, повертев в руках, так и не купил из-за аллергии на пыль и на готический шрифт, а потом долго жалел, и эхо этого сожаления он находил в проплывшей мимо него белой щеке, обтянувшей скулу. Дороги в горах, по которым он не бродил, звери, которых он не гладил, неотправленные, ненаписанные письма и прочие долги, оплаты которых никто не требовал, вдруг отразились в лице женщины, которая, вероятно, никогда не будет ему принадлежать.
   Парк, настойчиво пытающийся стать лесом и столь же настойчиво приводимый опять в состояние парка неутомимым садовником, расположен на окраине города. В парке нет ни озера, ни ручья, зато есть круглая, наполненная водой чаша, вроде тех, что использовали римляне для очищения желудка после пира. От чаши концентрическими кругами расходятся: ровно подстриженная полоса газона; полоса розовых кустов, без роз, впрочем, и даже без листьев, больше похожая на группу чудовищно разросшихся колючек; полоса тюльпановых деревьев с изогнутыми ветками; и вокруг всего - глухой забор. Парк прорезан двумя дорожками, наподобие буквы "у": одна из них ведет от северного входа к южному, другая, ответвляющаяся от первой, следует до оранжереи.
   Здесь Марков повстречал попрошайку (что было странно в пустынном месте), и, когда он вкладывал тому в ладонь монету, нищий радостный старик пел о реке с желтой водой, к чьим берегам он никогда не вернется.
   Фрукты и овощи своей округлостью, своей нежной или, наоборот, шершавой кожицей напоминают человеческие лица. Должно быть, поэтому некоторые нервные люди ощущают панический страх при виде разрезанных овощей. Марков перебрался из Паннонии в Христианию так давно, что память сохранила лишь угасающую музыку паннонийского выговора и почти угасшие воспоминания о желаниях, которые могли сбыться в Христиании. Присущие этому городу дожди и сквозняки, к которым паннонийцу пришлось привыкать, не испугали Маркова - благодаря им в окрестных садах вызревали такие чудесные, ярко-зеленые внутри фрукты с продолговатой косточкой посередине, но самым удивительным был не их вкус, а то, что вместо кожи они были покрыты шкуркой с коричневым мехом, точно животные. И вот, по странному стечению обстоятельств, прожив здесь много лет, Марков ни разу не полакомился ими, а в этот день, словно решив наверстать упущенное или представив себе, что он навсегда возвращается в Паннонию и все некогда недостижимое грозит кануть обратно в невозможность, Марков, прихватив сумку, ринулся в магазин.
   Веснушчатыми боками робко бледнели яблоки, рядом с ними персики надували красные щеки. А помидоры и огурцы, ведь кто-то ж их обрызгивает из лейки, чтобы они казались более свежими. Их тонкая кожа почти что лопается под натиском семян. Кто навалил такие груды картофеля, коричневого и розового, мелкого и крупного, готового накормить голодных, если бы вокруг не было больше никакой еды и голодные тянули бы к нему скрюченные, темнотой похожие на картофель пальцы? Дабы зрительно увеличить количество фруктов и овощей, за полками установили зеркало, и, наклонившись над коричнево-зелеными, мохнатыми плодами, Марков увидел темнобрового человека, себя самого. А рядом другое отражение тянуло руку к тем же повторенным фруктам, и Марков смешался, оттого что в зеркале отразилось то поразившее его пропорциональностью черт лицо, что несколько раз вторгалось в его мысли и из-за ясности которого мягкие черты, виденные некогда в Паннонии, постепенно размывались.
   Вечор угасал, ему виделась тя, смеющая се, на молу. Ми не харесви ризы, рече тя, само если как морето. Каквы же, синие, свинцово-серые, розовые как воода на закатно? Не, рече тя, смеяла се, кои трепе легкими складками на вятър, да буде тогда една риза, а тялото не буде совсем.
   - Ти быш на осетров?
   - Не.
   Они смотре: то плоска скала из вооды се подымах.
   - Знаш казку про старча, който не хотел беше да умре в Паннония?
   - Старич взяв лодку ту...
   - Та лодка разбила се, морето шумно бье. Старич не хотел беше да тоне; плыве к скала, рече да умре от жаажда.
   - Лежа на скала, нема исти, нема пити тай морето. Иссохл всич, лице остро став. И ни мисля, ни реча, тянув се худой и диве на небето, так диве, что се каже да взмыве в поднебеси. А диве на морето, а видя рыба, каже да хватат - но како? Ръце, ноге ставах кожею и ломкими костьми.
   Един ден бросав взгляд на грудь се: виде перема. Че то смърття? Халлю-цинация? Перема, перема. Утре всичко иссохло тялото, ставало малко. Како грядка травемы, перемы се покрыха, произрастя!
   Рыба скакнот из вооды, блеснот чешуя на сълнце. И старич скакнот и летот то не старич, то бяла морска петеница. Петеница бързо рыба хватат, летуе, чорним бойким оком дивя: на скала леже оостов старча суха. Оттого мы кличем: оостров.
   Теперь он впервые мог рассмотреть то, что беспрестанно представлялось ему, одновременно ускользая. Ее удлиненная фигура была облечена в красную блузку и черную юбку. Когда она, не выговаривая "р", рассуждала о современном обществе и о тех, кто ее любил, когда она рассказывала Маркову свои мечты, свои сны, он без труда переводил взгляд с ее губ (при разговорах с другими взгляд его иногда так и оставался прикованным к губам) на серые в обрамлении черных ресниц глаза. Она встала, чтобы посетить дамскую комнату, и пока она пробиралась между столиками, Марков отметил ее высокий рост и угловатость.
   Обрывки разговоров, долетавшие до него ("А он был...", "А места нет совсем..." "Ветхий, темный..."), переплетались между собой и заставляли мысль скользить по извивам никогда не существовавшей истории. Тот, кто впоследствии встретился Маркову в образе попрошайки, вырос на плантациях у большой реки, чьи берега и свою поющую семью он оставил навсегда, переехав в Христианию. Тут он изучал историю и математику, был нелюдим. Никогда не участвовал ни в одной политической акции, одевался всегда в черный костюм, белую рубашку. По окончании курсов получил в городе место учителя.
   Учителю потребовалось несколько тетрадок, чтобы изложить свою теорию, заключавшуюся в отрицании пространства. Любое возвращение он объявлял иллюзией (или действием столь же возможным, как обогнать скорость света и повернуть время вспять: и потому, что ощущение возврата противоречит законам природы, воспоминания он считал извращением). Он разрывался между отчетливым сознанием банальности своей идеи - ведь до него и Гераклит, и Гегель, и много иных мудрецов говорили о том, что ничто не стоит на месте, - и смутным сознанием ее правоты, которую надо было отстаивать. Одна из статей называлась "О способе возврата". Нужно лишь заметить, утверждал он, как повторяются в той или иной жизни некие группы, движения, подобия, например: ощущение ошибки - множество лиц - прозрачность стекла. Этот алгоритм и будет присущим отдельному человеку пространством (не трехмерным), которое он на протяжении своей жизни носит с собой. В другой статье он предлагал в соответствии со своей теорией реформировать язык... Пролистывая журналы, он наткнулся на своего однофамильца. Наличие двойника так расстроило его, что он больше не посылал статей в редакции.
   Вскоре он оставил учительский пост, так как не мог выносить близкого знакомства с коллегами и учениками, которое неизменно возникает при работе. Это привело к тому, что спустя некоторое время он перестал вносить деньги за квартиру и был выселен. Все еще погруженный в вычисления, он почти не заметил, что сменил жизнь добропорядочного гражданина на жизнь бродяги (а ведь еще так недавно однофамилец почти довел его до отчаяния). Он просил милостыню так же, как иногда напевал, сам того не замечая. Ему даже не приходила в голову мысль выйти на людное место, и он побирался там, где раньше совершал прогулки: в парке и на пустынных аллеях.
   Да, я люблю гулять по парку, по аллеям, по старым улицам города, говорила она, вернувшись из дамской комнаты. Она любит поддевать ногами жухлые листья (рассказывая, она закинула ногу за ногу сбоку от стола, потому что под столом ее длинные ноги не помещались). Она дала ему понюхать запястье: "Вот мои любимые духи, я и помаду выбираю с тем же запахом, и стиральный порошок, люблю, чтобы меня окутывал единый аромат". По вечерам она заходила всегда в один и тот же бар: "Представляете, бар совершенно пустой, только официант с приятелем разговаривают - приятель его рисует портреты прохожих, и даже для этого ремесла удивительно плох, - так вот, я захожу и громко кашляю, так что меня-то они заметили, но официант оказался застенчив (вот ведь казус - робкий официант!). Он стоял и только улыбался, такой полный, с лысым лбом и кудряшками на затылке, так что его приятелю пришлось со мной говорить. Мы могли бы сходить туда, если вам хочется что-нибудь выпить. Я теперь сижу там вечерами, так уютно и камин горит, а у вас есть дома камин?"
   Он как раз рассказывал ей о собаке, о том, как ему приснилось, или ему когда-то рассказали сказку, или это действительно случилось с ним, - будто он действительно зашел когда-то в большую комнату с широкими окнами, еще более светлую оттого, что и лавки, и стол были как будто свежевыструганными, занавески и скатерть кружевными... И как большая собака, примостившаяся на скамейке, говорила с ним человеческим голосом, почти не открывая пасти, однако четко и ясно беседовала с ним собака на темы возвышенные, пока не зашел хозяин и не скомандовал ей "Ко мне!" и "Сидеть!" и "Апорт!", а она все выполнила и легла возле него... Но тут животного взгляд упал на Маркова, одним резким прыжком бросилась она на него и стала грызть пальцы, руки, плечи, пытаясь добраться до горла, - потому что тот, с кем она говорила на человеческом языке, с которым беседовала об искусстве, стал свидетелем ее рабской покорности, что была от ее собачьей сущности неотделима, и теперь он должен был поплатиться за это жизнью... Он почти успел дорассказать эту странную историю или сон, он запомнил фразу, которую произносил: "Вот почему никто не знает, что домашние животные умеют разговаривать. Звери не оставляют в живых тех, с кем поговорили: ведь они не могут беседовать и служить одновре..."
   Тот парк на окраине города, что все пытался разрастись (но садовник, вооруженный огромными ножницами, каждое утро подстригал его буйные пряди), оставался без названия. Вернее, название у него было, некое данное администрацией города, чуждое духу места название, которое никто не мог запомнить. В просторечии парк называли "собачьим", но потом выгул собак запретили, и название отпало само собой. Только тетка с шиньоном и в очках, что жила поблизости, никак не желала мириться с запретом. Утром и вечером она выводила на поводке симпатичного квадратного барбоса, ничем, вопреки распространенному заблуждению, что собаки похожи на своих хозяев, ее не напоминавшего.
   В теплые дни пес бодро заскакивал на круглую, плоскую чашу, служившую чем-то вроде фонтана, однако вода не била, а стекала тонкими струйками по бокам чаши. Пес прыгал, разбрызгивая искрившуюся на солнце воду, а потом, соскочив на землю и отряхнувшись, бегал по единственной в парке дорожке, протянувшейся от северного входа к южному, делая при этом небольшую петлю возле оранжереи.
   Но иногда пес вдруг менял маршрут и начинал носиться все более широкими кругами, сначала по ровно подстриженному газону, потом среди сухих кустов, где, несмотря на густую шерсть, часто бывал уколот в бок, потом - под тюльпановыми деревьями, ронявшими на него нежные розовые лепестки, словно слезы зависти существа, лишенного движения, к существу подвижному; потом он несся вдоль глухого забора, оглашая окрестности победным лаем, все убыстряясь, как маленькая комета.
   В этот раз хозяйка вывела пса, как только забрезжил рассвет. Медленно ибо ему было необходимо исследовать как выкрашенные в белое основания деревьев, так и содержимое канавки - следовали они вдоль внешней стены парка, справа от шоссе, все ближе подходя к воротам, где пса можно было отпустить. Он потянул хозяйку за собой, в пышные заросли сныти, в канавку, на пресный запах мертвого тела, к бренным останкам того, кто, как впоследствии установила экспертиза, был сбит автомобилем около четырех утра.
   Марков бросал в огонь старые счета за электричество и за телефон, начинавшие желтеть газеты, отложенные ради фотографии или статьи (столь неинтересных теперь, как будто пожелтели вместе с бумагой). В огонь летели открытки, которые он много лет не решался выбросить, что прислали случайные люди из случайных мест с пожеланием тех благ, каких он ни за что не желал бы себе сам, письма от матери с описанием жизни соседей, мелких взаимных обид и незамысловатых сплетен, стишок под заголовком "Критика сердца", сочиненный специально для Маркова и смысл которого только сейчас дошел до него - чтобы немедленно погибнуть в огне. В чем же ошибка, думал Марков, неужели в том, что слишком долго хранил старые бумаги - или я по ошибке сжигаю их теперь?
   А дума уже побежа на уголья коите бывах разбросаны в круге: ако става темно, малки те уголья блеете, дудка играв вопляно, жено в ръце свеча подымав и ходив, ходив по уголья босымы ногамы. Рече "Иэх! Иэх!" и пляша ако мошка на огни горив (...из предрассветной глубины ночи доносились звуки настолько первобытные, что он смирялся с ними, как если бы жил в лесу: дикие крики кошек, вздохи ночной птицы, неожиданный вой собаки, которой приснился дурной сон)... Звуки ако занозья търкнах в тялото, ако искры лицето обжигах. Марков сам ставал огромен: Марков беше всичек свет, земя ему тялото, звезди ему очи. Но звуки тялото раздирах, мурави лицето поедах, и къде беше всичек свет, ныне няма нищо, пуст, чорен, - вятър взвив и развеяв, ако древичко сгорев обнима на морок.
   Сон его был так короток, что утро казалось продолжением вечера, как если бы между ними не было никакой естественной границы (какой служили бы ночь и сон). Он попытался понять связь звуков и деревянных щепочек, с мыслью о которых он проснулся. Но было непонятно, какая нить может протянуться от звука к дереву (говорят ли "глухой, как дерево"? "как пень"? Или бывает "деревянный звук"?).
   Вот: надо бы сходить в музей перед окончательным отъездом. Сколько лет он обещает себе туда зайти - музей всего-то в два этажа и находится в конце улицы, так что можно было забежать туда в любой полдень, тем более что Христиания не очень-то богата на музеи, но музей дерева они все-таки ухитрились создать, потому что во влажном климате этой местности дерево сохраняется очень хорошо.
   По дороге туда - Марков нарочно решил сделать крюк, чтобы подышать чистым воздухом, - он воображал залы музея, о которых успел составить представление частично по рекламным брошюркам, частично по брошенным сквозь щели между портьерами взглядам, пока он проходил мимо здания музея, еще не научившись его не замечать - ведь с каждым годом, живя на одном месте, он замечал все меньше вещей: первыми исчезли из его зрения те дома, мимо которых он проходил по дороге на работу, потом - желтый цвет его машины, затем подъезд и, что сквернее всего, поворот ключа в замке, так что ему не раз приходилось с полдороги бежать обратно, будто он забыл запереть дверь.
   Он представлял себе маленького, тонущего в ветвистых рогах оленя, выставленного в первом зале, символ движения небесных светил - так нравилось думать Маркову - или круговорота жизнесмерти. Бусы и станки мало интересовали Маркова, но ему хотелось увидеть маски, развешанные, как он считал, по длинным стенам плохо подсвеченного коридора. Маски, должно быть, из коры, с прямыми углами и прорезями для глаз. Э, нет, они наверняка изящно вырезаны и раскрашены в пестрые цвета. Одна из них пусть изображает летучую мышь с оскалом мертвеца и синими крылами ангела. Другая пусть будет с длинным-длинным клювом и злобными глазками. А возможно (Марков поглядел вверх - над ним стояло облако), это побеленные известкой маски, крепящиеся кожаными ремешками: их рты то изогнуты трагически, то, наоборот, смеются (он подумал, что должно же быть что-то и между, но мысль уже убежала вперед).
   На втором этаже непременно должно быть представлено искусство более позднего времени. Это портреты на досках и статуэтки. Резьбу Марков очень любил (заочно), только за то, что дерево, в отличие от камня, живое, и потому, вырезая из дерева фигурку, художник не противоречит природе, так как придает форму живого когда-то живому веществу (следуя логике Маркова, столы и шкафы из дерева должны быть противоестественны; но если принять в расчет, что у стола четыре ноги...).
   Портреты на досках изображали святых Христиании. Тут по нервам Маркова пробежал электрический ток, как бывало всякий раз, когда он чувствовал, что ему удалось установить что-то новое. Их святость выражалась в симметрии их лиц, необычайной пропорциональности черт: вот и то лицо, что так долго мучило Маркова по неизвестной причине и чтобы не думать о котором он заставлял себя размышлять о Паннонии и так в этом преуспел, что, когда против вероятия сблизился с той, чье лицо поразило его, он уже не думал о ней, а думал исключительно о Паннонии, - воспоминание об этом лице изгнало теперь всякую мысль о Паннонии. Если его догадка была правильна, если те лица действительно вытянуты, брови необычайно изогнуты, глаза увеличены, а нос тонок и длинен, то, значит, ему удастся вывести формулу пропорции, общей как для земных, так и для небесных сфер.
   Поднявшись по ступенькам, ведущим ко входу в музей, Марков удивился тому, что в такое сравнительно теплое утро ручка, за которую он потянул дверь, оставалась обжигающе холодна. Но то, что предстало его глазам...
   ...Если бы вместо того, чтобы рассматривать созданные неведомым художником произведения (среди них были сцены осады города величиной с крупный орех, до отказа полные фигурками людей до того махонькими, что резчик за годы работы передавал каждой фигуре частицу зрения, и когда, насыщенная его зрением, композиция приобретала окончательный вид, он успевал совершенно ослепнуть), Марков мог бы заглянуть в картинную галерею своей жизни (ведь если, следуя легенде средневековой Христиании, жизнь каждого человека записана в хранящейся на небесах книге, то книга эта, вероятно, богато иллюстрирована, - но если бы мы могли изменять легенды, мы поменяли бы книгу на полотно, потому что в жизни слишком многое не поддается словам, и, может быть, справедлива ересь паннонийских молчальников, считавших, что именно Смерть изобрела язык, и потому, называя что-либо, мы вовсе не вызываем его к жизни), то на портрете в золоченой - чтобы подчеркнуть торжественность - раме был бы изображен средних лет мужчина с блестящими от геля волосами и почти блестящим от выбритости - за исключением усиков над верхней губой - лицом, чей блеск дополняется мерцанием очков в тонкой оправе. Он стоит вполоборота к зрителю, держа правую руку в кармане пиджака. Левая опущена, локоть прижат к телу. В позе модели сказывается энергия, скрытая под внешней флегматичностью. Аккуратный, чуть старомодный костюм, отутюженный воротничок и шелковый платок вокруг шеи говорят о внимании к мелочам, а заутюженные складки на брюках передают свойственную модели жесткость. Дверь за его спиной чуть приоткрыта: в нее робко заглядывает черноволосая молодая женщина. Заглядывая, она вовсе не подается вперед, скорее, наоборот, готова отпрянуть. Подпись под изображением - "Инспектор".