Страница:
Маша плакала.
Глава третья
ПОРУГАННЫЙ ОБЕТ
Забыв расчеты, саблю, шапку,
Улан отправился домой.
Лермонтов
У корнета Мокеева сидели двое гостей: приятель его и сослуживец по эскадрону, корнет Пискунов, парень пожилой, неповоротливый и тяжелый, и земляк-односельчанин, пехотный бурбон, поручик Иван Иваныч. Фамилии его и сам Мокеев хорошенько не помнил. Когда-то, в родном селе, были они шабрами, игрывали вместе в бабки, дрались и бузовали по чужим огородам; вместе их и забрили, только на службе пошли они по разным дорогам. Иван Иваныч угодил в пехоту и вдосталь понюхал пороху на своем веку. Сражался под Бородином, а потом переведен был на Кавказ; два раза был он ранен тяжело, четыре легко, контужен в шею и в пах и чуть-чуть не попал было в черкесский клоповник, захваченный абреками при переправе через Терек. Низенький, ловкий, сухой, по пехотному уставу, весь бритый, без бороды и усов - тертый калач - Иван Иваныч на полинялом своем мундире развесил целую колодку медалей и крестов. Как старший чином, он сидел на почетном месте под образами и сыпал горохом прибаутки. Все три бурбона порядком успели выпить и закусить, и общая беседа шумела всё развязней и веселей.
Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.
- Да,- вымолвил в раздумье Пискунов,- произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.
- Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.- Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.
Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.
- Гляди: вот двенадцатого года: "Не нам, не нам, а имени Твоему", это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские...
* ...немецкий парамерит... - прусский орден "Пур ля мерит" ("За заслуги").
Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.
- Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.
- Чем же это не то, позволь спросить? - остробучился вдруг Иван Иваныч.
- Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.
Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.
- Однако прошу вас не забываться! - строго прикрикнул он на хозяина.Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.
Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.
- Виноват, господин поручик.
- То-то. Садитесь, господа.
Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.
- А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.
- Да ну? - удивился Мокеев, хмурясь.- Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.
- То-то и оно,- закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.- И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: "Здорово, ребята!" Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому - здоровенный был парень, косая сажень - так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы; кому иже - тот в Измайловский, како - в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.
* ...с государем императором в один год рожден - Николай I родился в 1796 г.
** Покой, иже, како - старославянские названия букв "п", "и", "к".
- Чай, влетело капитану-то за вас? - спросил Пискунов.
- За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.
Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок. Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.
- Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?
- Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?
- Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?
- Валяй рысь.
Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:
Рысью размашистою,
Но не распущенною,
Для сбережения коне-е-ей!
Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.
Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.
- Дома барин? - крикнул Кисляков.
Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:
- Их нету-с.
- Где ж он?
- Изволили уйти-с.
- А куда, не знаешь?
- Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.
- Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.
- Смотрю-с.
- Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.
- За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.
Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.
- Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.
Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.
- Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?
- Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?
- Ну, поцелуй же, Машенька!
- Не хочу, сказала.
- Так вот же тебе, вот!
Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.
- Ах! - воскликнула Маша, закрываясь.
- Что? - оборотился небрежно Гременицын.- А, это вы...- И, нахмурившись, засвистал.
- Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?
Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.
- Извольте отвечать, господин корнет,- продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.- Какие ваши права?
- Уходите,- сказал Гременицын, не подымая глаз.
- Как уходи? От своей-то невесты да уходи? - Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.- Нет, уходить это тебе надо, а не мне.
Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии; обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:
- Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!
При грозном окрике всё офицерское благородство слетело с Евсея Семеныча, как с гуся вода. Привычным движением он быстро сорвал с головы фуражку и, вытянувшись, вскрикнул:
- Виноват, ваше благородие!
Такое подлое самоунижение еще сильнее взбесило Гременицына. Не помня себя, он замахнулся хлыстом и, скрипнув зубами, хватил по лицу бурбона. Мокеев моргнул и дернулся щекой, но по-прежнему остался стоять неподвижно, глядя в глаза корнету. Маша, всхлипывая, кинулась бежать и исчезла в опушке. Гременицын очнулся.
- Не может быть, что? - сказал он, по привычке небрежно, чувствуя между тем, как сердце тяжко сдавила ему ледяная какая-то, небывалая тревога. Он отвернулся от Мокеева и опять стал стегать себя по лаковым голенищам. Сознание того, что случилось, еще не вполне стало ясным ему самому, он чувствовал только, что теряется совершенно.
Бурбон, напротив, ободрился и понял, что дело поворачивается на новый лад. Вспомнив, наконец, что и на его плечах такие же точно эполеты, как у Гременицына, и что по уставу он все-таки благородный и офицер, Евсей Семеныч стал вольно и принял обиженно-самолюбивый вид.
- Как же нам теперича всё это оборотить? - спросил он.
При первом звуке его голоса Гременицыну полегчало. Еще ничего не обдумав, он полусоз-нательно чутьем уяснил себе, что с бурбоном дело можно уладить легко и просто: дать ему, сколько запросит, благо никто не видел, и приказать молчать. Еще отрадней мелькнуло в его сознании, что Маша теперь уж совсем его. И выпрямившись, он твердо встретил насупленный взгляд бурбона.
- Идите, я вам после скажу.
Мокеев повиновался и покорно зашагал тропинкой. Гременицын, посвистывая и играя хлыстом, глядел ему вслед, и только когда красный затылок Евсей Семеныча скрылся наконец в кустах, он, обернувшись, увидел перед собой как полотно бледного Кислякова. Гременицын уронил хлыст. Опять ледяная тяжесть глухой доской надавила ему грудь.
- Ты видел?
- Видел, mon cher.
- Что?
Глава четвертая
СУД ЧЕСТИ
Блестящей прядью винтишкета
Семья улан закреплена.
Фет
Командир Великославских улан, полковник барон фон Кнабенау, поступил в полк сержан-том в девяностых годах, при императрице Екатерине. Тогда еще в легкой кавалерии не было вовсе улан, а были одни гусары. В те времена барон был пухлый, розовый, как сдобная булка, немчик, смазливый, с маслеными глазками, всегда в чистеньком зеленом доломане, с толстой русой косой и плетеными длинными висками, падавшими из-под высокой меховой шапки на полудетские его плечи. С полком барон сделал все походы, от Измаила до Варны. Теперь, в шестьдесят с лишком лет, из белокурого полковник стал черным, как цыган, и из добродушного строгим: свои скудные, зачесанные на голый череп космы и длинные усы красил он венгерской глянцевитой, как вороново крыло, помадой, а по мере возвышения в чинах нравом делался всё суровее и лютее. За всю долголетнюю службу свою барон Кнабенау не бывал подвержен ни винному запою, ни картежной горячке, и единственной его слабостью, известной хорошо сослуживцам и высшему начальству, был прекрасный пол. Перед дамами суровый наездник истаевал в нежных чувствах, и никогда прелестницам не мог отказать ни в чем. Многие красотки пользовались слабостью старого улана, снискивая всякие льготы балованным братцам и дружкам. Долгое и усердное служение Венере без награды не осталось: признательная богиня наслаждений расписала барону щеки и лоб белесовато-медными пятнами и пережабиной выгнула орлиный рыцарский нос его. Подступившей старостью не смущался лихой полковник и по-прежнему атаковал лукавых красавиц, закручивая смоляные усы и стремительным бурным натиском решая победу. Ко всему сказанному остается еще добавить, что, прослужа в армии полных сорок пять лет, барон Кнабенау так и не выучился как следует говорить по-русски и ломал российский язык, как самый немецкий немец.
Был час вечернего кофею, но за круглым столом полковник сидел одиноко, в застегнутом, невзирая на июльский зной, на все пуговицы и крючки мундире и при орденах. Потягивая из солдатской с перцевым коротким чубуком трубки Жуков благоуханный дым,* барон хмурился, фыркал, вздыхал, так что вздрагивали, сотрясаясь на плечах, густые тяжелые эполеты, и в сердцах сам прерывал свои думы досадным восклицанием:
* ...Жуков благоуханный дым...- имеется в виду - табачного фабриканта Жукова.
- Фуй!
Было о чем беспокоиться командиру Великославцев. История в роще успела разнестись не только в полку, но и по всей дивизии. Адъютант вчера еще говорил, что Екатериноградским гусарам и Мариинским кирасирам давно уже всё известно. Главную причину беспокойства для полковника являл Мокеев. Если бы Гременицын повздорил и даже подрался с кем угодно, со Звягиным, с Кисляковым, даже с Кантом, барону совсем бы и тревожиться не пришлось. Даже докладывать бы ему не стали, а прямо разделались бы между собою на саблях или на пистоле-тах, и знать бы никто ничего не знал. В случае смерти, умер, мол, от неизвестной причины, и конец. А тут не то: тут бурбон замешался, мужик, хамово отродье. Разве законы чести, да еще чести военной, писаны для таких скотов? Как будет с ним драться Гременицын, когда третьи сутки идут, а бурбон и не думает посылать вызов? Да и как вел он себя - фуй, фуй! стоял под хлыстом без шапки, прощенья просил, что же это такое? А главное, чего больше всего на свете боялся полковник, это, что, по подлости и глупости своей, бурбон способен рапортом донести о происшедшем по команде, и тогда... прощай тогда былая слава Великославских улан и честь их командира, полковника барона фон Кнабенау! Доведут тотчас же до сведения государя, и... барон зажмурился даже, вспомнив живо последний высочайший смотр, когда перед самым церемониальным маршем, в виду всей свиты и иностранных гостей, какой-то драгунский солдат дерзнул, подскакав, подать прошение государю. Огромные, как две чаши синего вина, глаза Николая Павловича заискрились от гнева; золотой орел на его кавалергардском шлеме дрогнул и, казалось, зашипев от злобного изумления, еще шире распростер свои литые крылья. В мертвой тишине могучий голос царя прозвучал по фронту ясным звоном ударивших друг о друга серебряных щитов:
- Предать негодяя военному суду.
И через двадцать четыре часа гладко утоптанная яма указывала место, где совершился суд.
Нестройное и путаное течение бароновых мыслей прервано было приходом шестерых эскадронных командиров с Кантом во главе. Обычно, в случае появления офицеров, в передней брякал ржавый звонок, денщик бежал докладывать полковому командиру, и гости вступали в баронову зальцу хоть и по форме одетые, но запросто, в сюртуках, причем с полковником держали себя почтительно, но без особых стеснений. Теперь же все шестеро взошли без звонка в незапертую дверь, и доложить о них некому было: барон еще с обеда приказал денщикам ранее девяти часов домой не приходить. Одеты все шесть ротмистров были в парадную форму и сели, по молчаливому приглашению командира, чинно, не говоря ни слова. Вслед за ними без переры-ва пошли являться младшие офицеры: полковой адъютант штаб-ротмистр Ренненкампф, штаб-ротмистры Берсенев и Дубовицкий; поручики Звягин, Ботвиньев, Шан-Гирей, граф Роланд, Мангушко, Кисляков, фон Энзе; корнеты Гременицын, Озеров, братья Герке, Пальчиков, Зеленецкий и другие. Комната переполнилась офицерами. Последними взошли Мокеев и Пискунов. Оба бурбона, видимо, были взволнованы и подавлены предстоящим: белые перчатки взмокли на дюжих руках Мокеева, а запахи конюшни и нежинских корешков перешибали одеколонный аромат со звягинских кудрей и даже острое гременицынское пачули.*
* Пачули - крепкие духи, получаемые из масла растения пачули.
Уланы собирались в полном молчании; никто не произнес ни слова, слышалось только бряцание шпор и сабель, шарканье стульями и сдержанный редкий кашель. Когда все разместились на скамьях, стульях и подоконниках, глядя в глаза командиру, барон слегка дрожащими пальцами набил себе трубку, закурил от высеченного адъютантом огня и, затянувшись, поспешно начал:
- Господа офицеры! Я ставил себе за долгом приглашайт вас нонече для совет. И я сам знаю, и ви все знайт сей прискробни случай, о котором докладывал мне командир шестого эскадрон. Корнет Гременицын оскорбил корнет Мокеев: ударял его на лицо. По какой причин он ударял его, есть дело не наше. Но наше полковой дело будет честь полка. Прибитый офицер имеет грязный лицо и вымывайт это свое лицо обязан есть только кровью. То дело мы обсуждал и решали: корнет Мокеев вызывайт корнет Гременицын на дуэль.
Мокеев поднялся весь красный. Он сопел и переминался.
- Вы слышал, что вам говорит командыр? Ви должен есть драться.
Мокеев натужился с усилием, и на багровом лице его заранее можно было прочесть ответ, который выпалил он, глядя в упор на командира:
- Никак нет, господин полковник.
- Как нет! - взвизгнул, будто ошпаренный, полковник.- Как нет! Но ви носит наш славный эполет!
У Мокеева на красную уланскую грудь заструился горячий пот. Он отстегнул третью пуговицу, вытащил по форме сложенный лист и протянул командиру.
- Что такой?
- Рапорт об отставке. Дозвольте уйти из полка.
Полковник развел руками и склонил беспомощно лысую голову с редкими прядями крашеных косиц. Офицеры зароптали. Бурбон недоумевал.
- Да разве зе вам мозно теперь в отставку? - сказал грубо Мокееву его начальник, командир шестого эскадрона, ротмистр Алфераки, носатый маленький грек, с желтыми белками, вечно нахмуренный и сердитый.- Этакую историю развел, а потом в отставку.
- Какую историю я развел, господин ротмистр? - возразил Мокеев.- Меня прибили, да я же и виноват?
- Молчать! - закричал полковник.- Ви не смейт так разговаривать! Ви трус!
Он выхватил из рук Мокеева рапорт, разорвал на мелкие клочки и яростно истоптал ногами.
Тут из группы эскадронных командиров выделился Кант и густым кашлем подал знак, что хочет заговорить.
- Господин полковник и господа офицеры! - Все притихли, навострив уши.- До утра будем толковать, а всё не договоримся. Черного кобеля не отмоешь добела. Ясней бы сказал, да эполеты на нем наши, а оскорблять полк я не хочу. Только думаю так, что покудова он их носит, последнее слово будет за командиром.
Барон понял. Желтые пятна на смуглом лице его порозовели. Движением руки установил он полную тишину и торжественно приподнялся с кресла. Встали все. Мокеев тупо глядел на командира.
- Корнет Мокеев,- строго заговорил полковник.- Я буду отдавайт вам приказаний по служба. Завтра ви будет драться с корнет Гременицын.
Все уставились на бурбона. Он вытянулся, руки по швам.
- Слушаю, господин полковник.
Вздох облегчения провеял по комнате. Все повеселели.
- Господа субалтерн-офицеры,- продолжал полковник,- извольте идти на свой дело.
Младшие офицеры откланялись и быстро, с легким жужжащим говором, почти выбежали один за другим из баронова дома. В окно слышно было, как полковник, похлопывая Канта по плечу, весело говорил:
- Толковайт об условиях дуэля ми будет после, а теперь, я думаю, господа, не мешайт нам задать маленький пуншаций. Прошу вас, снимайт вашу униформу и садите за стол.
Два денщика поставили бережно перед бароном пылающую миску с пуншем.
Мокеев и Пискунов возвращались вдвоем. Близость ли опасного поединка, измена ли любимой невесты, другие ли какие причины произвели в характере Евсея Семеныча внезапную и решительную перемену. Он перестал походить на бурбона и будто утратил сразу все типические свои черты. В походке и во всем поведении Евсея Семеныча засквозило нечто совсем иное: он раскис, стал говорить нараспев, подпирая ладонью по-бабьи щеку, и поглядывал на товарища добрыми телячьими глазами. И вид у него вдруг сделался такой, точно для смеху перерядили его в уланского корнета.
- Эх, брат Петр Иваныч,- сказал он, почесавши за ухом,- убьют меня завтра господа.
- Ну, не говори, еще неизвестно.
- Убьют, беспременно убьют, вот поглядишь сам. Эх, жисть! И тут тебе незадача. Только было в люди вышел, офицер, этта, и всё, мне бы дураку в отставку, так нет: жадность одолела. Дослужусь, мол, до эскадронного. Вот те и дослужился.
Пискунов молча сопел.
- И чудно эфто, Петя: сколько годов я деревни не видал; забыл, стало быть, вовсе мужиц-кую нашу жисть, как и что. Да оно и некогда: зимой в казарме, летом на траве, всё служба да служба. А тут, намедни, как он меня хлестанул и пошел, этта, я из рощи, встречь мне ровно бы дымком, знашь, потянуло маненько, курным дымком. Тут я всё и вспомнил. И деревню вспомнил, и улицу, вот как на картинке: журавец, этта, и бадья, стадо гонят, ну, вот тебе всё до малости, как есть. И еще вспомнил, как матка, бывало, под праздник блины яшные пекла, и так мне блинов эфтих самых захотелось, знашь, с конопляным маслом, горячих. У нас ведь в Лукояновском всё конопля, и дух от нее чудесный, по полям так и плывет и плывет... Петь, а Петь?
- Ну?
- Прощавай покуда. До завтраго. Ты у меня эфтим, как его... секу... секундором-то будешь?
- Сикундатом? Я, а то кто же? Ты спать?
- Высплюсь, пораньше встану. Как еще Бог поможет. Так не робить, что ли?
- Чего робить? Для виду всё. Пальнете мимо по разику, а там и рапорт твой полковник честь честью примет. Балуются господа.
Евсей Семеныч распрощался с товарищем, но не до сна ему было. Не то зашевелилось у него в уме. В три минуты по темным задам, где в росистой крапиве кузнечик оглушительно трещал в самые уши и охали сычи, мимо взлаивающих пугливо сторожевых псов, бегом спешил Мокеев к фершалову домику, перемахнул плетень и, крадучись под забором, подступил к заветному окну. Он не обманулся в ожидании. Маша у окошка глядела на голубую холодную луну и вздыхала, слушая запоздалого комара, напевавшего ей уныло. Увидя жениха, она вздрогнула, но не отвернулась.
Заплясавшие непослушно губы не сразу дали бурбону заговорить.
- Ма... Маша... Марья Степановна.
Евсею Семенычу всей душой хотелось сказать много хороших слов, но язык, неповоротли-вый, как колода,- бурбонский язык,- понес свою чепуху:
- Дозвольте объясниться. Как ежели я посмел вас беспокоить, то не иначе как в сем приятном упованьи...
Бледные губы Маши открылись, и бурбон услыхал:
- Подлец ты постылый, рябая рожа. Ненавижу я тебя, будь ты проклят, анафема.
Окошко захлопнулось, и Маша исчезла.
Странное чувство родилось тогда в размягченном сердце бурбона. Машины слова будто чародейством каким превратили сердце его мгновенно в холодный камень, и в то же время злоба, бешеная и страстная, так жарко заклокотала в его густой крови, что, кажется, попадись Мокееву сейчас Гременицын, он бы убил его на месте. Самые шаги бурбона отяжелели, как будто толстые голенища его налились злобой, и погребальным звоном мерно и глухо вызванивали уходящие шпоры: месть! месть!
По мере того как удалялся Евсей Семеныч от Машиной избы, с другого конца к ней подходил Гременицын. Заслышав знакомую быструю походку, Маша по пояс высунулась из окна и обхватила жадно горячими руками надушенную голову стройного красавца в бирюзовой фуражке. Гременицын поднял ее на руки и понес.
- Куда ты? Пусти,- шептала Маша.
Оба остановились, оглянулись, и быстро, взявшись за руки, побежали к роще.
Бессонные совки и надоедливые сычи долго пищали, сдуру дразнясь и покрикивая на дремотную луну, а у старого дуба, на скамейке, звучали поцелуи. Величавый лесной царь, гордый доверием влюбленных, благословляя, простирал над ними мощные свои ветви.
Всё было понятно теперь и ясно обоим. Завтра Гременицын проучит для виду глупого бурбона, потом дождется перевода в гвардию и увезет с собой Машу в Петербург. Яркие картины грядущего проплывали перед счастливцами стоцветной шехерезадой, и только когда красноперые цапли замахали крикливо навстречу новому солнцу, любовники вернулись, наконец, от счастия к жизни.
В семь часов брызнул и тотчас рассеялся мелкий дождь. Гременицын и Кисляков верхами проскакали рощей, спеша к месту дуэли.
У скамьи под старым дубом трава была примята и голубел забытый кисейный шарфик. Гременицын вздохнул.
Ротмистр Кант, с согласия полковника, выбрал поединок на саблях. Противники, крепко сцепившись левыми руками, после команды дают друг другу по одному удару. При крайней жестокости своей, дуэль эта наименее опасна. Не у всякого хватит духу рубить человека насмерть, стоя лицом к лицу.
Врагов развели. Мокеев тупился, сгорбясь. Молча выслушал он наставления и наказы Канта.
Гременицын с отвращением почуял, как цепко охватила руку ему потная лапа бурбона.
Кант крикнул команду: раз, два, три!
Бурбон не двигался и не подымал глаз, только рука его стискивала всё крепче холодные пальцы Гременицына.
Владимир Николаич поморщился и ударом наотмашь сбил плашмя с головы Мокеева фуражку. В тот же миг бурбон дико поднял кровавые глаза, и Гременицын зажмурился невольно, встретя их медвежий, освирепелый взгляд.
Со всей силы обрушил Мокеев удар свой на голову врагу, крякнув, как будто рубил капусту. Гременицын свалился. Голова его разъята была надвое вместе с фуражкой; тяжелая сабля с маху перешибла тонкое переносье и вытекший левый глаз и застряла в белых зубах, раздробив свежевыбритый подбородок.
Секунданты в тупом оцепенении глядели на дергавшийся последними судорогами труп. Кровь, струясь ручейком, мочила подошвы Кислякову. Бурбон, стоя над покойником, ревел в голос, как баба, и крупные слезы дробно бежали по рябым щекам.
Глава третья
ПОРУГАННЫЙ ОБЕТ
Забыв расчеты, саблю, шапку,
Улан отправился домой.
Лермонтов
У корнета Мокеева сидели двое гостей: приятель его и сослуживец по эскадрону, корнет Пискунов, парень пожилой, неповоротливый и тяжелый, и земляк-односельчанин, пехотный бурбон, поручик Иван Иваныч. Фамилии его и сам Мокеев хорошенько не помнил. Когда-то, в родном селе, были они шабрами, игрывали вместе в бабки, дрались и бузовали по чужим огородам; вместе их и забрили, только на службе пошли они по разным дорогам. Иван Иваныч угодил в пехоту и вдосталь понюхал пороху на своем веку. Сражался под Бородином, а потом переведен был на Кавказ; два раза был он ранен тяжело, четыре легко, контужен в шею и в пах и чуть-чуть не попал было в черкесский клоповник, захваченный абреками при переправе через Терек. Низенький, ловкий, сухой, по пехотному уставу, весь бритый, без бороды и усов - тертый калач - Иван Иваныч на полинялом своем мундире развесил целую колодку медалей и крестов. Как старший чином, он сидел на почетном месте под образами и сыпал горохом прибаутки. Все три бурбона порядком успели выпить и закусить, и общая беседа шумела всё развязней и веселей.
Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу; справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене; под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами; на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.
- Да,- вымолвил в раздумье Пискунов,- произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.
- Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.- Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.
Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.
- Гляди: вот двенадцатого года: "Не нам, не нам, а имени Твоему", это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские...
* ...немецкий парамерит... - прусский орден "Пур ля мерит" ("За заслуги").
Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.
- Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.
- Чем же это не то, позволь спросить? - остробучился вдруг Иван Иваныч.
- Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.
Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.
- Однако прошу вас не забываться! - строго прикрикнул он на хозяина.Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.
Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.
- Виноват, господин поручик.
- То-то. Садитесь, господа.
Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.
- А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.
- Да ну? - удивился Мокеев, хмурясь.- Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.
- То-то и оно,- закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.- И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: "Здорово, ребята!" Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому - здоровенный был парень, косая сажень - так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы; кому иже - тот в Измайловский, како - в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.
* ...с государем императором в один год рожден - Николай I родился в 1796 г.
** Покой, иже, како - старославянские названия букв "п", "и", "к".
- Чай, влетело капитану-то за вас? - спросил Пискунов.
- За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.
Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок. Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.
- Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?
- Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?
- Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?
- Валяй рысь.
Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:
Рысью размашистою,
Но не распущенною,
Для сбережения коне-е-ей!
Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.
Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.
- Дома барин? - крикнул Кисляков.
Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:
- Их нету-с.
- Где ж он?
- Изволили уйти-с.
- А куда, не знаешь?
- Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.
- Ты уж, кажется, слишком того, любезный... Смотри.
- Смотрю-с.
- Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.
- За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.
Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.
- Лошадь тоже, прости господи... Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.
Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.
- Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?
- Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?
- Ну, поцелуй же, Машенька!
- Не хочу, сказала.
- Так вот же тебе, вот!
Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже; он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.
- Ах! - воскликнула Маша, закрываясь.
- Что? - оборотился небрежно Гременицын.- А, это вы...- И, нахмурившись, засвистал.
- Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?
Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.
- Извольте отвечать, господин корнет,- продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.- Какие ваши права?
- Уходите,- сказал Гременицын, не подымая глаз.
- Как уходи? От своей-то невесты да уходи? - Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.- Нет, уходить это тебе надо, а не мне.
Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии; обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:
- Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!
При грозном окрике всё офицерское благородство слетело с Евсея Семеныча, как с гуся вода. Привычным движением он быстро сорвал с головы фуражку и, вытянувшись, вскрикнул:
- Виноват, ваше благородие!
Такое подлое самоунижение еще сильнее взбесило Гременицына. Не помня себя, он замахнулся хлыстом и, скрипнув зубами, хватил по лицу бурбона. Мокеев моргнул и дернулся щекой, но по-прежнему остался стоять неподвижно, глядя в глаза корнету. Маша, всхлипывая, кинулась бежать и исчезла в опушке. Гременицын очнулся.
- Не может быть, что? - сказал он, по привычке небрежно, чувствуя между тем, как сердце тяжко сдавила ему ледяная какая-то, небывалая тревога. Он отвернулся от Мокеева и опять стал стегать себя по лаковым голенищам. Сознание того, что случилось, еще не вполне стало ясным ему самому, он чувствовал только, что теряется совершенно.
Бурбон, напротив, ободрился и понял, что дело поворачивается на новый лад. Вспомнив, наконец, что и на его плечах такие же точно эполеты, как у Гременицына, и что по уставу он все-таки благородный и офицер, Евсей Семеныч стал вольно и принял обиженно-самолюбивый вид.
- Как же нам теперича всё это оборотить? - спросил он.
При первом звуке его голоса Гременицыну полегчало. Еще ничего не обдумав, он полусоз-нательно чутьем уяснил себе, что с бурбоном дело можно уладить легко и просто: дать ему, сколько запросит, благо никто не видел, и приказать молчать. Еще отрадней мелькнуло в его сознании, что Маша теперь уж совсем его. И выпрямившись, он твердо встретил насупленный взгляд бурбона.
- Идите, я вам после скажу.
Мокеев повиновался и покорно зашагал тропинкой. Гременицын, посвистывая и играя хлыстом, глядел ему вслед, и только когда красный затылок Евсей Семеныча скрылся наконец в кустах, он, обернувшись, увидел перед собой как полотно бледного Кислякова. Гременицын уронил хлыст. Опять ледяная тяжесть глухой доской надавила ему грудь.
- Ты видел?
- Видел, mon cher.
- Что?
Глава четвертая
СУД ЧЕСТИ
Блестящей прядью винтишкета
Семья улан закреплена.
Фет
Командир Великославских улан, полковник барон фон Кнабенау, поступил в полк сержан-том в девяностых годах, при императрице Екатерине. Тогда еще в легкой кавалерии не было вовсе улан, а были одни гусары. В те времена барон был пухлый, розовый, как сдобная булка, немчик, смазливый, с маслеными глазками, всегда в чистеньком зеленом доломане, с толстой русой косой и плетеными длинными висками, падавшими из-под высокой меховой шапки на полудетские его плечи. С полком барон сделал все походы, от Измаила до Варны. Теперь, в шестьдесят с лишком лет, из белокурого полковник стал черным, как цыган, и из добродушного строгим: свои скудные, зачесанные на голый череп космы и длинные усы красил он венгерской глянцевитой, как вороново крыло, помадой, а по мере возвышения в чинах нравом делался всё суровее и лютее. За всю долголетнюю службу свою барон Кнабенау не бывал подвержен ни винному запою, ни картежной горячке, и единственной его слабостью, известной хорошо сослуживцам и высшему начальству, был прекрасный пол. Перед дамами суровый наездник истаевал в нежных чувствах, и никогда прелестницам не мог отказать ни в чем. Многие красотки пользовались слабостью старого улана, снискивая всякие льготы балованным братцам и дружкам. Долгое и усердное служение Венере без награды не осталось: признательная богиня наслаждений расписала барону щеки и лоб белесовато-медными пятнами и пережабиной выгнула орлиный рыцарский нос его. Подступившей старостью не смущался лихой полковник и по-прежнему атаковал лукавых красавиц, закручивая смоляные усы и стремительным бурным натиском решая победу. Ко всему сказанному остается еще добавить, что, прослужа в армии полных сорок пять лет, барон Кнабенау так и не выучился как следует говорить по-русски и ломал российский язык, как самый немецкий немец.
Был час вечернего кофею, но за круглым столом полковник сидел одиноко, в застегнутом, невзирая на июльский зной, на все пуговицы и крючки мундире и при орденах. Потягивая из солдатской с перцевым коротким чубуком трубки Жуков благоуханный дым,* барон хмурился, фыркал, вздыхал, так что вздрагивали, сотрясаясь на плечах, густые тяжелые эполеты, и в сердцах сам прерывал свои думы досадным восклицанием:
* ...Жуков благоуханный дым...- имеется в виду - табачного фабриканта Жукова.
- Фуй!
Было о чем беспокоиться командиру Великославцев. История в роще успела разнестись не только в полку, но и по всей дивизии. Адъютант вчера еще говорил, что Екатериноградским гусарам и Мариинским кирасирам давно уже всё известно. Главную причину беспокойства для полковника являл Мокеев. Если бы Гременицын повздорил и даже подрался с кем угодно, со Звягиным, с Кисляковым, даже с Кантом, барону совсем бы и тревожиться не пришлось. Даже докладывать бы ему не стали, а прямо разделались бы между собою на саблях или на пистоле-тах, и знать бы никто ничего не знал. В случае смерти, умер, мол, от неизвестной причины, и конец. А тут не то: тут бурбон замешался, мужик, хамово отродье. Разве законы чести, да еще чести военной, писаны для таких скотов? Как будет с ним драться Гременицын, когда третьи сутки идут, а бурбон и не думает посылать вызов? Да и как вел он себя - фуй, фуй! стоял под хлыстом без шапки, прощенья просил, что же это такое? А главное, чего больше всего на свете боялся полковник, это, что, по подлости и глупости своей, бурбон способен рапортом донести о происшедшем по команде, и тогда... прощай тогда былая слава Великославских улан и честь их командира, полковника барона фон Кнабенау! Доведут тотчас же до сведения государя, и... барон зажмурился даже, вспомнив живо последний высочайший смотр, когда перед самым церемониальным маршем, в виду всей свиты и иностранных гостей, какой-то драгунский солдат дерзнул, подскакав, подать прошение государю. Огромные, как две чаши синего вина, глаза Николая Павловича заискрились от гнева; золотой орел на его кавалергардском шлеме дрогнул и, казалось, зашипев от злобного изумления, еще шире распростер свои литые крылья. В мертвой тишине могучий голос царя прозвучал по фронту ясным звоном ударивших друг о друга серебряных щитов:
- Предать негодяя военному суду.
И через двадцать четыре часа гладко утоптанная яма указывала место, где совершился суд.
Нестройное и путаное течение бароновых мыслей прервано было приходом шестерых эскадронных командиров с Кантом во главе. Обычно, в случае появления офицеров, в передней брякал ржавый звонок, денщик бежал докладывать полковому командиру, и гости вступали в баронову зальцу хоть и по форме одетые, но запросто, в сюртуках, причем с полковником держали себя почтительно, но без особых стеснений. Теперь же все шестеро взошли без звонка в незапертую дверь, и доложить о них некому было: барон еще с обеда приказал денщикам ранее девяти часов домой не приходить. Одеты все шесть ротмистров были в парадную форму и сели, по молчаливому приглашению командира, чинно, не говоря ни слова. Вслед за ними без переры-ва пошли являться младшие офицеры: полковой адъютант штаб-ротмистр Ренненкампф, штаб-ротмистры Берсенев и Дубовицкий; поручики Звягин, Ботвиньев, Шан-Гирей, граф Роланд, Мангушко, Кисляков, фон Энзе; корнеты Гременицын, Озеров, братья Герке, Пальчиков, Зеленецкий и другие. Комната переполнилась офицерами. Последними взошли Мокеев и Пискунов. Оба бурбона, видимо, были взволнованы и подавлены предстоящим: белые перчатки взмокли на дюжих руках Мокеева, а запахи конюшни и нежинских корешков перешибали одеколонный аромат со звягинских кудрей и даже острое гременицынское пачули.*
* Пачули - крепкие духи, получаемые из масла растения пачули.
Уланы собирались в полном молчании; никто не произнес ни слова, слышалось только бряцание шпор и сабель, шарканье стульями и сдержанный редкий кашель. Когда все разместились на скамьях, стульях и подоконниках, глядя в глаза командиру, барон слегка дрожащими пальцами набил себе трубку, закурил от высеченного адъютантом огня и, затянувшись, поспешно начал:
- Господа офицеры! Я ставил себе за долгом приглашайт вас нонече для совет. И я сам знаю, и ви все знайт сей прискробни случай, о котором докладывал мне командир шестого эскадрон. Корнет Гременицын оскорбил корнет Мокеев: ударял его на лицо. По какой причин он ударял его, есть дело не наше. Но наше полковой дело будет честь полка. Прибитый офицер имеет грязный лицо и вымывайт это свое лицо обязан есть только кровью. То дело мы обсуждал и решали: корнет Мокеев вызывайт корнет Гременицын на дуэль.
Мокеев поднялся весь красный. Он сопел и переминался.
- Вы слышал, что вам говорит командыр? Ви должен есть драться.
Мокеев натужился с усилием, и на багровом лице его заранее можно было прочесть ответ, который выпалил он, глядя в упор на командира:
- Никак нет, господин полковник.
- Как нет! - взвизгнул, будто ошпаренный, полковник.- Как нет! Но ви носит наш славный эполет!
У Мокеева на красную уланскую грудь заструился горячий пот. Он отстегнул третью пуговицу, вытащил по форме сложенный лист и протянул командиру.
- Что такой?
- Рапорт об отставке. Дозвольте уйти из полка.
Полковник развел руками и склонил беспомощно лысую голову с редкими прядями крашеных косиц. Офицеры зароптали. Бурбон недоумевал.
- Да разве зе вам мозно теперь в отставку? - сказал грубо Мокееву его начальник, командир шестого эскадрона, ротмистр Алфераки, носатый маленький грек, с желтыми белками, вечно нахмуренный и сердитый.- Этакую историю развел, а потом в отставку.
- Какую историю я развел, господин ротмистр? - возразил Мокеев.- Меня прибили, да я же и виноват?
- Молчать! - закричал полковник.- Ви не смейт так разговаривать! Ви трус!
Он выхватил из рук Мокеева рапорт, разорвал на мелкие клочки и яростно истоптал ногами.
Тут из группы эскадронных командиров выделился Кант и густым кашлем подал знак, что хочет заговорить.
- Господин полковник и господа офицеры! - Все притихли, навострив уши.- До утра будем толковать, а всё не договоримся. Черного кобеля не отмоешь добела. Ясней бы сказал, да эполеты на нем наши, а оскорблять полк я не хочу. Только думаю так, что покудова он их носит, последнее слово будет за командиром.
Барон понял. Желтые пятна на смуглом лице его порозовели. Движением руки установил он полную тишину и торжественно приподнялся с кресла. Встали все. Мокеев тупо глядел на командира.
- Корнет Мокеев,- строго заговорил полковник.- Я буду отдавайт вам приказаний по служба. Завтра ви будет драться с корнет Гременицын.
Все уставились на бурбона. Он вытянулся, руки по швам.
- Слушаю, господин полковник.
Вздох облегчения провеял по комнате. Все повеселели.
- Господа субалтерн-офицеры,- продолжал полковник,- извольте идти на свой дело.
Младшие офицеры откланялись и быстро, с легким жужжащим говором, почти выбежали один за другим из баронова дома. В окно слышно было, как полковник, похлопывая Канта по плечу, весело говорил:
- Толковайт об условиях дуэля ми будет после, а теперь, я думаю, господа, не мешайт нам задать маленький пуншаций. Прошу вас, снимайт вашу униформу и садите за стол.
Два денщика поставили бережно перед бароном пылающую миску с пуншем.
Мокеев и Пискунов возвращались вдвоем. Близость ли опасного поединка, измена ли любимой невесты, другие ли какие причины произвели в характере Евсея Семеныча внезапную и решительную перемену. Он перестал походить на бурбона и будто утратил сразу все типические свои черты. В походке и во всем поведении Евсея Семеныча засквозило нечто совсем иное: он раскис, стал говорить нараспев, подпирая ладонью по-бабьи щеку, и поглядывал на товарища добрыми телячьими глазами. И вид у него вдруг сделался такой, точно для смеху перерядили его в уланского корнета.
- Эх, брат Петр Иваныч,- сказал он, почесавши за ухом,- убьют меня завтра господа.
- Ну, не говори, еще неизвестно.
- Убьют, беспременно убьют, вот поглядишь сам. Эх, жисть! И тут тебе незадача. Только было в люди вышел, офицер, этта, и всё, мне бы дураку в отставку, так нет: жадность одолела. Дослужусь, мол, до эскадронного. Вот те и дослужился.
Пискунов молча сопел.
- И чудно эфто, Петя: сколько годов я деревни не видал; забыл, стало быть, вовсе мужиц-кую нашу жисть, как и что. Да оно и некогда: зимой в казарме, летом на траве, всё служба да служба. А тут, намедни, как он меня хлестанул и пошел, этта, я из рощи, встречь мне ровно бы дымком, знашь, потянуло маненько, курным дымком. Тут я всё и вспомнил. И деревню вспомнил, и улицу, вот как на картинке: журавец, этта, и бадья, стадо гонят, ну, вот тебе всё до малости, как есть. И еще вспомнил, как матка, бывало, под праздник блины яшные пекла, и так мне блинов эфтих самых захотелось, знашь, с конопляным маслом, горячих. У нас ведь в Лукояновском всё конопля, и дух от нее чудесный, по полям так и плывет и плывет... Петь, а Петь?
- Ну?
- Прощавай покуда. До завтраго. Ты у меня эфтим, как его... секу... секундором-то будешь?
- Сикундатом? Я, а то кто же? Ты спать?
- Высплюсь, пораньше встану. Как еще Бог поможет. Так не робить, что ли?
- Чего робить? Для виду всё. Пальнете мимо по разику, а там и рапорт твой полковник честь честью примет. Балуются господа.
Евсей Семеныч распрощался с товарищем, но не до сна ему было. Не то зашевелилось у него в уме. В три минуты по темным задам, где в росистой крапиве кузнечик оглушительно трещал в самые уши и охали сычи, мимо взлаивающих пугливо сторожевых псов, бегом спешил Мокеев к фершалову домику, перемахнул плетень и, крадучись под забором, подступил к заветному окну. Он не обманулся в ожидании. Маша у окошка глядела на голубую холодную луну и вздыхала, слушая запоздалого комара, напевавшего ей уныло. Увидя жениха, она вздрогнула, но не отвернулась.
Заплясавшие непослушно губы не сразу дали бурбону заговорить.
- Ма... Маша... Марья Степановна.
Евсею Семенычу всей душой хотелось сказать много хороших слов, но язык, неповоротли-вый, как колода,- бурбонский язык,- понес свою чепуху:
- Дозвольте объясниться. Как ежели я посмел вас беспокоить, то не иначе как в сем приятном упованьи...
Бледные губы Маши открылись, и бурбон услыхал:
- Подлец ты постылый, рябая рожа. Ненавижу я тебя, будь ты проклят, анафема.
Окошко захлопнулось, и Маша исчезла.
Странное чувство родилось тогда в размягченном сердце бурбона. Машины слова будто чародейством каким превратили сердце его мгновенно в холодный камень, и в то же время злоба, бешеная и страстная, так жарко заклокотала в его густой крови, что, кажется, попадись Мокееву сейчас Гременицын, он бы убил его на месте. Самые шаги бурбона отяжелели, как будто толстые голенища его налились злобой, и погребальным звоном мерно и глухо вызванивали уходящие шпоры: месть! месть!
По мере того как удалялся Евсей Семеныч от Машиной избы, с другого конца к ней подходил Гременицын. Заслышав знакомую быструю походку, Маша по пояс высунулась из окна и обхватила жадно горячими руками надушенную голову стройного красавца в бирюзовой фуражке. Гременицын поднял ее на руки и понес.
- Куда ты? Пусти,- шептала Маша.
Оба остановились, оглянулись, и быстро, взявшись за руки, побежали к роще.
Бессонные совки и надоедливые сычи долго пищали, сдуру дразнясь и покрикивая на дремотную луну, а у старого дуба, на скамейке, звучали поцелуи. Величавый лесной царь, гордый доверием влюбленных, благословляя, простирал над ними мощные свои ветви.
Всё было понятно теперь и ясно обоим. Завтра Гременицын проучит для виду глупого бурбона, потом дождется перевода в гвардию и увезет с собой Машу в Петербург. Яркие картины грядущего проплывали перед счастливцами стоцветной шехерезадой, и только когда красноперые цапли замахали крикливо навстречу новому солнцу, любовники вернулись, наконец, от счастия к жизни.
В семь часов брызнул и тотчас рассеялся мелкий дождь. Гременицын и Кисляков верхами проскакали рощей, спеша к месту дуэли.
У скамьи под старым дубом трава была примята и голубел забытый кисейный шарфик. Гременицын вздохнул.
Ротмистр Кант, с согласия полковника, выбрал поединок на саблях. Противники, крепко сцепившись левыми руками, после команды дают друг другу по одному удару. При крайней жестокости своей, дуэль эта наименее опасна. Не у всякого хватит духу рубить человека насмерть, стоя лицом к лицу.
Врагов развели. Мокеев тупился, сгорбясь. Молча выслушал он наставления и наказы Канта.
Гременицын с отвращением почуял, как цепко охватила руку ему потная лапа бурбона.
Кант крикнул команду: раз, два, три!
Бурбон не двигался и не подымал глаз, только рука его стискивала всё крепче холодные пальцы Гременицына.
Владимир Николаич поморщился и ударом наотмашь сбил плашмя с головы Мокеева фуражку. В тот же миг бурбон дико поднял кровавые глаза, и Гременицын зажмурился невольно, встретя их медвежий, освирепелый взгляд.
Со всей силы обрушил Мокеев удар свой на голову врагу, крякнув, как будто рубил капусту. Гременицын свалился. Голова его разъята была надвое вместе с фуражкой; тяжелая сабля с маху перешибла тонкое переносье и вытекший левый глаз и застряла в белых зубах, раздробив свежевыбритый подбородок.
Секунданты в тупом оцепенении глядели на дергавшийся последними судорогами труп. Кровь, струясь ручейком, мочила подошвы Кислякову. Бурбон, стоя над покойником, ревел в голос, как баба, и крупные слезы дробно бежали по рябым щекам.