Страница:
Франсуаза Саган
От всей души
Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна. И еще она любила посмеяться… Иногда.
На самом деле, не мне следовало говорить эти посмертные слова, хотя верно и то, что мы с Авой Гарднер встречались, беседовали, развлекались, хотя верно и то, что нас сблизили праздные вечера и бессонные ночи, мелкие ссоры, общие взгляды и смех до упаду. Короче говоря, на целый месяц мы стали почти подругами. А было это давным-давно, в те времена, когда Ава Гарднер снималась в фильме «Майерлинг». Красавчик Омар Шариф, по сценарию ее сын, в жизни питал к ней совершенно отеческую привязанность – это чувство она пробуждала во всех тех мужчинах, кому не разбивала сердца. Несмотря на мимолетность этой встречи – тем не менее вошедшей в мою жизнь, – я представляла себе, как отпевает ее бренные останки хор тех людей, кого влекло к ней живой, – множество мужских голосов, шепчущих избитые и страстные слова: «Что тебе понравилось во мне? Почему ты меня покинула? Почему не поверила мне? Зачем ты мне сказала все это?»… Мужская разноголосица, в которой страсть соединила тоску и непонимание; впрочем, эти же мелодии пела и публика, но – в восхищенном упоении, ведь Ава Гарднер была иной. Она была красивее своих соперниц, аморальнее и раскованнее. И никто не был более одинок, чем она.
Она была как очень красивое и потому очень благородное животное… и очень странное. Своим любовникам она не давала никакого выбора, никаких объяснений, с ней у них не было будущего, потому что ее красота подчеркивала разрыв – иногда неявный на экране – между чувственностью и вульгарностью.
Да и карьера Авы Гарднер была необъяснимо парадоксальной: ни падений, ни славы, ни взлета до небес, ни подлинного признания среди коллег; красота подавляла в ней все остальное, она играла только свою красоту.
Она не была пленницей собственной красоты, как Бардо, не была ранена ею, как Мэрилин Монро, не была доведена ею до безумия, как Грета Гарбо. Спокойная красота существовала как бы параллельно ее обладательнице. Поэтому-то даже женщины любили ее: ни одна из них не могла и вообразить себе актрису у семейного очага, да никто и не был в обиде на нее за это; ни один мужчина не мог представить себе Аву Гарднер в роли верной жены, хотя некоторых приводила в отчаяние эта невозможность. Ведь не в пример всем этим актрискам, за чьими любовными похождениями, свадьбами, родами с умилением следила толпа (подобные актрисы всегда видятся нам или перед кухонной плитой, или перед клиникой), Аву Гарднер можно было представить лишь в окружении чемоданов, с очередным любовником в роли носильщика.
Любовников было великое множество, поэтому они не выглядели жертвами, а все ее связи приписывали странным причудам: насмешки ради – как в случае с Микки Руни, из тяги к смерти – с Домингином,[1] Ава Гарднер никогда не была чьей-либо половиной, ее нельзя было представить себе связанной женской долей или этой долей удрученной. Она проживала свою известность и мимолетные увлечения с каким-то небрежением к ним, как бы наблюдала со стороны – явление не менее редкое, чем ее красота. Возможно, поэтому-то женщины любили Аву Гарднер и прощали актрисе ее беззаботность.
Возможно, поэтому «Босоногая графиня» – единственный фильм, в котором Ава Гарднер сыграла роль, выразившую ее саму, сыграла свою смерть, – был и единственным, в котором она действительно играла. Дело в том, что сам кинематограф, кинокамеры, одержимость, отраженная в зеркалах, – все это не было ее коньком. Я наблюдала, как она со смехом приступает к съемке трагических сцен, заламывая набекрень шляпку, подмигивая всем направо и налево; я видела также, как она засыпает прямо на земле, потому что постановка кадра слишком затянулась (впрочем, в этих сценах она потом выглядела потрясающе красивой и царственно отсутствующей). Случалось, куда больше ее задевал за живое фальшивящий цыганский оркестр, или какой-то мерзкий метрдотель, или же чересчур лицемерный президент компании; не стану скрывать, ее раздражение выражалось в сдернутых на пол скатертях, опрокинутых столах, бывало, она выкидывала из такси важных персон, а сколько раз исчезала! Я была на банкетах, которые устраивали в ее честь, – а она на них не являлась, иной раз она ночи напролет бродила по улицам или замыкалась в молчании, похожем на затишье перед бурей, – но это не были капризы звезды, вовсе нет, скорее выплески ярости плененного зверя. Алкоголь часто приносил освобождение, конечно, не всегда, нет, не всегда, и не полностью, если вспомнить глубину ее безмолвной печали. Мы поклялись друг другу непременно встречаться, но свидеться нам привелось еще лишь раз. Кажется, встретились мы в аэропорту, во всяком случае, там, где было полно народу. Несмотря на толчею, мы заметили друг друга, обменялись взглядами – вначале удивленными, потом восхищенными, а затем, мгновение спустя, когда мы потеряли друг друга из виду, – тоскующими. По крайней мере, я надеюсь, что подобное чувство охватило и Аву Гарднер. Кто-то не преминул заметить мне, что она очень изменилась. Но я была не согласна с этим: все та же горделиво посаженная голова, те же холодные и меланхолические глаза, тот же твердо сжатый рот – свидетельство непреклонности и в отказах, и в желаниях. Я увидела все то же надменное и загадочное животное, которое лишь раз снизошло до откровений: однажды вечером Ава Гарднер рассказала мне, что, когда она была ребенком, а затем подростком, ее отец вечно трудился в поле, а мать стирала белье с утра до вечера и с вечера до утра. Так что будущая актриса в течение пятнадцати лет видела лишь родительские спины. С тех пор она не выносила вида чьих бы то ни было спин – пусть даже обладатель спины самолично составлял для нее баснословный контракт. Нет, Аве Гарднер нужно было видеть лицо, глаза, слышать голос, обращенный к ней, что, впрочем, необходимо и нам всем. Да только для нее это становилось отчаянной необходимостью. Конечно, на нее смотрело множество глаз, но она всегда первой отводила взгляд, возможно, из-за неискренности, а возможно, чтобы опередить того, кто взглянул на нее! Ну и что! Что значат искренность, правда, когда речь идет об Аве Гарднер! Искренность, правда – это необходимо лишь слабым или осторожным, а она не была такой. Какой же она была? Чем больше я думаю над этим, тем меньше помню, тем меньше знаю. Я могу лишь сказать, что она была прекрасна, и одинока, и великодушна, и что она любила посмеяться… иногда. Я могу сказать, что Ава Гарднер была из тех людей, которые иногда превращают нашу жизнь в пейзаж, наполненный поэтическим очарованием, но чувствуется, что для них самих жизнь – горькая пустыня. Эти люди отмечены безыскусностью или упадничеством, неизвестно, куда они держат путь, да и они сами не знают этого, настолько их пленила собственная натура. А для таких, как Ава Гарднер, красота – и есть их натура. В конечном счете, жизненный путь таких людей не так уж и важен, о нем не задумываешься, при встрече с ними поражают их прелесть, их свет. И сколько же вопросов так и остаются без ответов после их рискованных и неповторимых поступков.
Замедленное время Кажарка
Опасно рассказывать о своем родном крае, потому что это значит – говорить о своем детстве, а писателей обычно умиляет до слез воспоминание о том, какими они были детьми. Теряя всякий стыд и чувство юмора, они живописуют себя дикими и чувствительными, деликатными и замкнутыми, грубыми и нежными и т. д. – естественно, исключение здесь составляют Сартр и Пруст. Но, с другой стороны, что еще я могу сделать? Объяснить, что Ло, где я родилась, бедный край, где череда каменистых плато как бы нехотя расступается, чтобы дать дорогу медленно скользящей реке Ло; объяснить, что местные жители кормятся выращиванием кукурузы, табака и винограда, что три века тому назад здесь правил английский, а не французский король, – все это уже очень скучно. К тому же я обязательно бы ошиблась: трудно составить себе объективное представление, экономическое или историческое, о своем родном крае – возникают лишь воспоминания о каникулах, семье, отрочестве, лете.
Для меня Косс – это палящая жара, пустыня, нескончаемые холмы, на которых еще виднеются развалины деревушек: засуха выгнала их жителей из родных домов. Для меня Косс – это пастух или пастушка, которые проводят дни напролет в одиночестве в обществе одних лишь баранов; их лица стали серыми, приобрели цвет камня – это из-за одиночества. Косс – это несколько ферм, куда заезжаешь вечером после охоты, где пьешь молодое вино – чаще всего отвратительное. Косс – это удивительное спокойствие души, удивительно веселые люди, живущие в вечном одиночестве. Косс – это мухи, облепившие ноздри старой лошади, на которую я взгромождаюсь, – лошадь, как и я, изнывает от жары. Здесь снисходит такой поразительный покой, что кажется, будто Франция опустела.
Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.
Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.
Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.
Теперь, когда я вольна приезжать и оставаться здесь, сколько пожелаю, а слово «каникулы» утратило свой обязательный смысл, я часто возвращаюсь в этот край и любуюсь им. Нескончаемый Косс, его вечера, когда цвета меняются от розового до лилового, затем до темно-синего, ночного. Такая зеленая долина, прорезанная такой серой рекой, у развалин растут кипарисы, слепые дома, окруженные сложенными из камня стенами, которые ни для кого не преграда; беспечность и терпимость здешних жителей; им удивительным образом удалось избежать нашествия туристов, телевидения, автодорог и амбиций. Сюда нужно добираться часами, а если не родился в этом краю, тебя непременно одолеет скука. Немногочисленные мерзости, занесенные прогрессом или чужеземцами, быстро оказываются поглощенными, выброшенными или присоединенными ко всему прочему. Этот край не изменился. Я нахожу здесь не изломанное, а образцовое детство, которое привносит в мою жизнь время, текущее в замедленном ритме, – то же замедленное время я ощущала в детстве, время без трещин, без надломов, бесшумно текущее время.
В шесть часов я сижу на каменных ступеньках перед домом, смотрю на прохожих – они заговаривают со мной, на собак – они иногда ложатся со мной рядом, смотрю, как уходит день, удивляюсь – и даже возмущаюсь, – если мелькнет на дороге автомобиль с неместными номерами. На другой стороне улицы вижу все тот же старый колодец, из которого мы малышами брали кувшинами воду утром и вечером, над ним суетятся две старухи. Естественно, насос скрипит, и часто часы на церкви сбиваются и три или четыре раза звонят один и тот же час, но никого это по-настоящему не волнует. Зажигаются фонари, через каждые сто метров появляется желтый ореол; летучие мыши вновь принимаются безостановочно скользить; двое прохожих торопятся к ужину; мне становится холодно и хочется есть. Я встаю, закрываю дверь, отделяющую меня от спокойной улицы. Завтра будет таким же, как сегодня.
Для меня Косс – это палящая жара, пустыня, нескончаемые холмы, на которых еще виднеются развалины деревушек: засуха выгнала их жителей из родных домов. Для меня Косс – это пастух или пастушка, которые проводят дни напролет в одиночестве в обществе одних лишь баранов; их лица стали серыми, приобрели цвет камня – это из-за одиночества. Косс – это несколько ферм, куда заезжаешь вечером после охоты, где пьешь молодое вино – чаще всего отвратительное. Косс – это удивительное спокойствие души, удивительно веселые люди, живущие в вечном одиночестве. Косс – это мухи, облепившие ноздри старой лошади, на которую я взгромождаюсь, – лошадь, как и я, изнывает от жары. Здесь снисходит такой поразительный покой, что кажется, будто Франция опустела.
Ниже Косса находится деревня под названием Кажарк, где родились мои прапрапрапрабабушки и моя мать; эта деревня была в чести десять лет тому назад, когда здесь обосновался будущий президент республики, но после этого Кажарк вновь впал в забвение. В этой деревне дремлют мои «стоп-кадры» – не меньше сотни.
Мне четыре года. Мой брат выиграл на ярмарке бутылку пенистого вина; пробка выскакивает – и вино льется на поля шляпки старенькой тети Луизы, а та вопит как резаная. Мне шесть лет, я играю в прятки с деревенским сорванцом. Мы прячемся в заброшенных домах старого города, забегаем в дома и тут же выскакиваем, как будто нас напугали тени. Мне восемь лет. Вечером мы прогуливаемся по городу, это – всего шестьсот метров, но мы гуляем часами. В тени маячат два-три незнакомых силуэта, впрочем, за углом, под фонарем, мы узнаем их и торопимся поприветствовать. Летучие мыши пронизывают воздух, пикируют к колокольне, возвращаются к земле. Мне десять лет. Война закончилась, и в шкафу у бабушки целая полка отведена для запаса колбас. Осень, сбор винограда, мы, как и все дети, пьем свежее сахаристое сусло, которое выходит из-под пресса, стоящего перед дверью, а потом всю ночь мучимся животом. Мне тринадцать лет. 14 июля, перед памятником погибшим, пока мэр читает ту же речь, что и в прошлом году, я смотрю на граненую плиту с фамилиями павших в 1914–1981 годах, на высеченную фамилию дяди и считаю себя обязанной горевать. Мне четырнадцать лет. Я отчаянно ищу на чердаке пожелтевшие книжки, рассказы Клода Фаррера, сентиментальные или скабрезные истории, прячу их в своей спальне. На юго-западе случаются ужасные бури, иногда дожди льют вечера напролет.
Прижавшись лицом к окну, я говорю себе, что никогда не вырасту, что дождь никогда не кончится. Мне больше не хочется играть в прятки, наоборот, я хочу себя показать, но мне кажется, что никто не смотрит на меня. Мне пятнадцать лет. Став «парижанкой», я одновременно горжусь этим и стыжусь, а на сельском празднике надеюсь и боюсь, что сын торговца скобяным товаром или сын булочника «все же» пригласит меня потанцевать. А затем мне уже восемнадцать лет, девятнадцать. Я иногда приезжаю, здесь я по-прежнему внучка мадам Лобар, «знаете, та, которая пишет книжки». Вообще-то говоря, не много найдется тех, кто прочитал эти книги, и мою бабушку скорее жалеют, чем завидуют ей.
Теперь, когда я вольна приезжать и оставаться здесь, сколько пожелаю, а слово «каникулы» утратило свой обязательный смысл, я часто возвращаюсь в этот край и любуюсь им. Нескончаемый Косс, его вечера, когда цвета меняются от розового до лилового, затем до темно-синего, ночного. Такая зеленая долина, прорезанная такой серой рекой, у развалин растут кипарисы, слепые дома, окруженные сложенными из камня стенами, которые ни для кого не преграда; беспечность и терпимость здешних жителей; им удивительным образом удалось избежать нашествия туристов, телевидения, автодорог и амбиций. Сюда нужно добираться часами, а если не родился в этом краю, тебя непременно одолеет скука. Немногочисленные мерзости, занесенные прогрессом или чужеземцами, быстро оказываются поглощенными, выброшенными или присоединенными ко всему прочему. Этот край не изменился. Я нахожу здесь не изломанное, а образцовое детство, которое привносит в мою жизнь время, текущее в замедленном ритме, – то же замедленное время я ощущала в детстве, время без трещин, без надломов, бесшумно текущее время.
В шесть часов я сижу на каменных ступеньках перед домом, смотрю на прохожих – они заговаривают со мной, на собак – они иногда ложатся со мной рядом, смотрю, как уходит день, удивляюсь – и даже возмущаюсь, – если мелькнет на дороге автомобиль с неместными номерами. На другой стороне улицы вижу все тот же старый колодец, из которого мы малышами брали кувшинами воду утром и вечером, над ним суетятся две старухи. Естественно, насос скрипит, и часто часы на церкви сбиваются и три или четыре раза звонят один и тот же час, но никого это по-настоящему не волнует. Зажигаются фонари, через каждые сто метров появляется желтый ореол; летучие мыши вновь принимаются безостановочно скользить; двое прохожих торопятся к ужину; мне становится холодно и хочется есть. Я встаю, закрываю дверь, отделяющую меня от спокойной улицы. Завтра будет таким же, как сегодня.
Прощальное письмо
Поскольку мы больше не любим друг друга, во всяком случае, ты меня больше не любишь, я должна отдать ряд распоряжений в связи с кончиной нашей любви. После шепота, мерцания и темноты этой долгой ночи – а ведь именно такой была наша любовь – наконец приходит день свободы.
Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, – я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая ее вечной, потому что верила, что ты любишь меня, – поэтому я объявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твердой памяти, чем и горжусь, – я завещаю тебе:
Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами незнаком. Почему вы смеетесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!
Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.
Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.
Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.
И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.
Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» – «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснешь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессонницы. Нет, я завещаю тебе эти неловкие рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.
А затем, любовь моя, думаю, что мне остается завещать тебе тяжелые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мед, от которого не отказываются. Все это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, ее объяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало объяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, – что любви придет конец. А к нему мы и подошли…
Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытую рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилась, где все пошло наперекос.
Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное – ничего человеческого, потому что я все еще люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.
Поэтому я, оставаясь единственной владелицей этой бессмысленной, бесцельной и безрезультатной любви – а только такая любовь достойна называться любовью, – я, скупая собственница, которая, увы, перевела эту любовь в пожизненную ренту, считая ее вечной, потому что верила, что ты любишь меня, – поэтому я объявляю последнюю волю – не будучи в здравом уме и твердой памяти, чем и горжусь, – я завещаю тебе:
Кафе, где мы встретились. Со мной был Ришар, с тобой – Жан, а может быть, наоборот. На углу улиц Асса и Ренн мы оценивающе взглянули друг на друга и взаимно понравились. Ты сказал мне: «Я знаю вас, но с вами незнаком. Почему вы смеетесь?» А я ответила, что меня разобрал смех из-за этой идиотской фразы. А потом ты смотрел на меня с томным и – как тебе казалось – таинственным видом. Как же вы глупы, вы, мужчины, так глупы, что даже трогательны!
Стоит женщине понравиться вам, как вы принимаетесь играть в детективов. Что она скрывает от вас? Хотя женщина мечтает лишь об одном: открыться вам.
Ришар и Жан ушли, оставив нас в кафе. Ты взял меня за руку, или я взяла тебя за руку. Что было дальше – не знаю. Любовь – это так заурядно. Перехожу к тому, что было ночью.
За фасадами грезят невзрачными
одинокие исступленные
парижанки с глазами собачьими
и чертами восточной мадонны.[2]
Ты говорил мне: «Почему это не случилось раньше? Зачем надо было ждать до сегодняшнего дня? Откуда дует?»
Ты был красив,
Красив на фоне пестрой
Гостиничной чуть вздрагивающей шторы.
Пропустим. Придется пропустить, ведь мне надо завещать тебе еще так много. Первый дом, бог с ним! Мы жили нигде, нашим жилищем была ночь. От любви, криков и бессонницы наши обескровленные тела начали светиться. Я становилась весталкой. Забытые сигареты тихо догорали, как я, в ночи, забыв погаснуть. Ну вот, завещаю тебе один из этих длинных, раздавленных, так много говорящих окурков. Я тебя щедро наделила: грустное кафе и окурок. Я ищу следы, а нахожу символы. Я ненавижу тебя. Как и ты когда-то временами ненавидел меня.
Да, ты ревновал. Я отдаю тебе письма, которые ты прочитал украдкой, которые ты не захотел уничтожить, из гордости, из глупости, оттого, что ты мужчина, письма, которые, как ты знал, никуда не делись. А я знала, что ты знал, я больше не пыталась выбросить их. В любви неизбежно бывает одно мгновение, когда чистый, самый чистый инстинкт становится мелодраматическим; а мы были так благопристойны… «Благопристойны» – какое кощунство! «Благопристойны» – что я плету? Я больше не могу выносить, когда ты напускаешь на себя мужественный вид. Я любила в тебе ребенка, и самца, и будущего старика. Но не эту куклу.
Тебя такой, какую знал,
Я никогда б не удержал:
Ту ноту взять, что ты просила,
Не мог – мне не хватало силы.
Тут каждый новый был чужим,
Безгласным и пугливым.
И вновь ты задавала им
Вытягивать все ту же ноту,
Но им недоставало силы —
Тем музыкантам неумелым…
Ты отлучала их от тела —
За ноту, что давно забыта.
Я завещаю тебе нашу мелодию, помнишь ее? Танцы под музыку, «Палала, Палала». И танцы под музыку «Пала, Пала». Мы танцевали. Я гордилась тобой, все смотрели на нас. Всегда и всюду окружающие смотрят на счастливых людей. Это убивает их: зрелище чужого счастья – как песок в глаза, но счастливым – наплевать. «Палала, Палала»… под эту мелодию было прекрасно танцевать. Впрочем, я нарочно завещаю тебе все, что было прекрасным, потому что так же невыносимо видеть это прекрасное без тебя, не здесь, как и хранить его здесь для себя одной.
И потом – воображаемое. Помнишь тот рисунок, который мы вместе нарисовали грустным вечером на двух листах бумаги, не подглядывая друг к другу? У нас вышел один и тот же рисунок. О да, клянусь тебе, мы любили друг друга. Две железные кровати на пляже. Две головы: одна – соломенного цвета, другая – со стальным отливом. Два тела над запретным морем, лижущим ножки кровати. Ты купил проигрыватель. Не помню, какую пластинку ты поставил. Для меня звучала всего одна мелодия, моя великая мелодия – твой голос, говоривший «я люблю тебя». Ты-то, наверное, предусмотрительно приобрел что-нибудь из Моцарта. Мужчины охотно прибегают к украшательству, пока их женщины молча воют на луну. Кстати, на твоем рисунке ты забыл солнце; ярко-желтое, желтый цыпленок, желтое наваждение, оно освещало мой рисунок своими слишком жгучими лучами.
Пока я здесь, я завещаю тебе эти путаные, смутные, смертельные слова, которые ты говорил мне, когда уходил. Я завещаю тебе «деловые встречи, важные дела, досадные накладки». Ах, если бы ты знал, если бы ты мог знать, что «накладки» означали на самом деле «я не люблю тебя», а «важные дела» – «хочу тебя помучить». Я также завещаю тебе «Ты не скучала?», «Мне очень жаль», которые следовали после «накладок». Да, я скучала, нет, мне было более чем жаль. Я делала вид, что сплю. Я завещаю тебе простыни, которыми ты укрывался, боясь их шевельнуть, и это при твоей безалаберности! Ты засыпал. Я ждала, пока ты уснешь, только тогда открывала глаза. За ярким солнцем моей любви скрывались тихие пожары, раны, струпья бессонницы. Нет, я завещаю тебе эти неловкие рассветы, когда ресницы подрагивают в едином ритме единого страха. Я завещаю тебе, потому что ты мужчина, постыдные повязки, которые ты накладывал на мои запястья в тот вечер, когда я играла со смертью. Ты склонял голову, ты дрожал и говорил: «На твоих запястьях красная кровь, а твои руки напряжены. Тебе нужно отдохнуть, а потом мы поможем друг другу». Это был искренний или неискренний крик, но крик означает не больше, чем улыбка. Бывают такие усталые улыбки, от которых хочется застонать, и крики – как удары.
А затем, любовь моя, думаю, что мне остается завещать тебе тяжелые, наэлектризованные слова. Ты говорил мне: «Ты не спишь, ты не можешь видеть сны. Сон – это мед, от которого не отказываются. Все это – всего лишь игра. Я хочу видеть, как ты спишь». Ты был прав, ты был рассудителен, я – нет. Но как знать, кто тут прав? Я оставляю тебе рассудительность, оправдание, мораль, конец нашей истории, ее объяснение. Для меня всего этого нет, для меня никогда не существовало объяснения тому страшному факту, что я люблю тебя. Не тому – уж никак не тому, – что любви придет конец. А к нему мы и подошли…
Ах да, я забыла про ракушки. Ты помнишь о них? Ведь ты сердился на меня, за что? За эту открытую рану, которой была наша страсть, за это и я сердилась на тебя. Тогда мы упали на эти жуткие ракушки, засунули их себе в уши, чтобы не слышать больше себя, на самом деле, чтобы больше не слышать морского прибоя, прибоя любви и наших пронзительных голосов, пытавшихся перекричать ветер. Значит, эти ракушки остались там, на месте, или наши сильные губительные руки отшвырнули их, когда мы вместе решили, поняв, что стали слепыми, глухонемыми и грустными, что ракушки нелепы. Я завещаю их тебе. Они по-прежнему на пляже, дожидаются тебя. Я делаю тебе прекрасный подарок. Я бы сама не отказалась пойти на этот пляж, где лил такой дождь, где нам так не понравилась, где все пошло наперекос.
Больше я ничего тебе не завещаю. Сам понимаешь, ничего другого завещать нельзя, ничего вразумительного, ничего человеческого; главное – ничего человеческого, потому что я все еще люблю тебя, но этого я тебе не завещаю. Обещаю тебе: больше я не захочу тебя видеть.
Природа
Это чувство – общее для Руссо, Рембо, Ландрю (Анри Дезире, 1869–1922, убил 10 женщин и юношу. Приговорен к смерти и казнен в 1922 г. – Прим. перев.), Пруста, мадам де Севинье, Гитлера, Черчилля, Нерона и меня самой. За него мы должны прежде всего благодарить органы чувств, оно – самое чистое, самое эфемерное из всех. Это чувство зарождается с самого детства и длится до смерти, неизменно доставляя наслаждение. Это чувство может окрылить вас или опечалить, может заставить сожалеть, бояться, а с некоторых пор – и негодовать. Это чувство неизменно приходит извне, никоим образом не будучи поверхностным, это чувство может быть доступно глупцам и недоступно умным и чувствительным людям. Его можно разделить с кем-нибудь, иногда с полсотни двуногих садятся в автобусы и отправляются на его поиски. В прошлом веке это частенько забывают или топчут, а то и выбрасывают вон. Это чувство задолго до нас воспевали римляне и греки, через века, во все эпохи оно оставило более или менее блестящие следы в художественном творчестве. Это чувство может быть извращено инстинктом обладания, но всегда улизнет на волю. Это чувство люди одним своим присутствием автоматически портят: это – чувство природы, которое, оговорюсь сразу, присуще не всем. Вот два тому доказательства, от двух совершенно различных людей.
«Я ненавижу войну, – говорил Селин, – потому что воюют всегда на полях, а поля меня достали». А вот что еще раньше говорил Тристан Бернар: «Я обожаю Трувиль, потому что он очень далеко от моря и совсем близко от Парижа».
В нашу эпоху чувство природы, как и многие другие чувства, стало лозунгом, политической партией: экология, детище благородного вдохновения. Но наша мать Земля, Гея, как ее называли греки, должно быть, находит своих внезапно появившихся «защитников» чуть-чуть снисходительными к ней, так что она с трудом сдерживается. Она, привыкшая спокойно вращаться вокруг Солнца, прижимая к своему боку – благодаря силе гравитации – своих человеческих детенышей, чтобы те не свалились в пустоту, давая им еду и питье, своим дыханием надувая их паруса и вращая крылья их мельниц, пригоняя тучи на их пересохшие поля, раскачивая океаны, приглаживая моря, окрасив их воды в синий и темно-зеленый цвета, а в коричневый – леса (созданные, чтобы согревать нас), в бледно-лазурный – небо, которое нагоняло бы тоску, будь оно розовым, развлекая нас то снегом, то жарой (когда мы располагались рядом с ее талией), слегка забывая нас, стоило нам удалиться (как забывают собаки своих щенков), предоставляя свои карманы спелеологам, свои просторы – искателям приключений, свои пляжи – лентяям, давая еду, тепло, воду, одежду, радость, но порой пугая (внезапно) своей яростью весь наш род. Снисходительным экологам не следует забывать силу ее гнева, которая рушит города, валит горы, поднимает ветер, разламывает корабли. В ярости Земля кашляет лавой, а ее вулканы отхаркиваются дымящимися скалами. Наказания, но слабые наказания, с Ее точки зрения, если сравнивать их с теми бесчисленными милостями, которыми Она осыпает нас от века.
А что ей пришлось пережить в 1945 году? Ее дети, ее собственные дети уже не просто щекотали ей кожу своими шариками-бомбами, они нашли способ сжечь дотла ее поверхность. Из-за этих неблагодарных ей, возможно, было суждено остаться в одиночестве, серой, облысевшей, молчаливо вращаясь, с кожей, обожженной до второго слоя эпидермы, продырявленной… И к тому же – без единой птицы. Короче говоря, обесчещенной!.. Конечно, конечно, когда ее ярость стихла бы, она обзавелась бы другими жильцами, но о прежних не может быть и речи! Нет! Ни мужчин, ни женщин, ни детей. Пусть будут животные, это еще куда ни шло, они ведь были бесхитростными, беззаботными и нежными, но ни в коем случае не эти двуногие, слишком слабонервные и с куцым умишком. Эти людишки использовали всего лишь 25 % своего мозга (к тому же знали об этом), готовы были искалечить, уничтожить ее! Ну уж нет, она устроит так, чтобы следующие жильцы использовали 50 % своего разума, что позволило бы им жить в мире, узнать друг друга и познать ее, ее, о которой современные ученые выдвигают лишь жалкие гипотезы… Наконец, нужно сказать и о том, что ее прекрасное платье, сшитое из земли и пшеницы, местами вечно было испачкано кровью до такой степени, что ей самой становилось противно. К тому же ей надоело видеть в своих пустынях несчастных, которые умирали от голода, едва успев родиться, в то время как в плодородных краях жители, испорченные тщеславием и сытостью, использовали излишки своего добра, чтобы изобрести оружие для самоуничтожения и для уничтожения ее самой, в общем, навредить ей чуть больше, чем это удавалось им раньше с помощью смешных игрушек. Да пошли бы они!.. Пусть их приютит Луна, старая скупая и холодная кузина, уж ее-то репутация хорошо известна. Пусть отправятся к злому Сатурну с его бурями! Пусть убираются куда угодно! Она больше не в силах выносить этих эгоистов с их дуростью, неблагодарных, неспособных излечиться от собственных смертельных недугов, зато способных одним махом уничтожить себя! Они стали невыносимы. Так пусть же убираются!.. Она больше не их «Мать-Природа». Так они прозвали ее, она не возражала, но отныне с этим прозвищем покончено.
«Я ненавижу войну, – говорил Селин, – потому что воюют всегда на полях, а поля меня достали». А вот что еще раньше говорил Тристан Бернар: «Я обожаю Трувиль, потому что он очень далеко от моря и совсем близко от Парижа».
В нашу эпоху чувство природы, как и многие другие чувства, стало лозунгом, политической партией: экология, детище благородного вдохновения. Но наша мать Земля, Гея, как ее называли греки, должно быть, находит своих внезапно появившихся «защитников» чуть-чуть снисходительными к ней, так что она с трудом сдерживается. Она, привыкшая спокойно вращаться вокруг Солнца, прижимая к своему боку – благодаря силе гравитации – своих человеческих детенышей, чтобы те не свалились в пустоту, давая им еду и питье, своим дыханием надувая их паруса и вращая крылья их мельниц, пригоняя тучи на их пересохшие поля, раскачивая океаны, приглаживая моря, окрасив их воды в синий и темно-зеленый цвета, а в коричневый – леса (созданные, чтобы согревать нас), в бледно-лазурный – небо, которое нагоняло бы тоску, будь оно розовым, развлекая нас то снегом, то жарой (когда мы располагались рядом с ее талией), слегка забывая нас, стоило нам удалиться (как забывают собаки своих щенков), предоставляя свои карманы спелеологам, свои просторы – искателям приключений, свои пляжи – лентяям, давая еду, тепло, воду, одежду, радость, но порой пугая (внезапно) своей яростью весь наш род. Снисходительным экологам не следует забывать силу ее гнева, которая рушит города, валит горы, поднимает ветер, разламывает корабли. В ярости Земля кашляет лавой, а ее вулканы отхаркиваются дымящимися скалами. Наказания, но слабые наказания, с Ее точки зрения, если сравнивать их с теми бесчисленными милостями, которыми Она осыпает нас от века.
А что ей пришлось пережить в 1945 году? Ее дети, ее собственные дети уже не просто щекотали ей кожу своими шариками-бомбами, они нашли способ сжечь дотла ее поверхность. Из-за этих неблагодарных ей, возможно, было суждено остаться в одиночестве, серой, облысевшей, молчаливо вращаясь, с кожей, обожженной до второго слоя эпидермы, продырявленной… И к тому же – без единой птицы. Короче говоря, обесчещенной!.. Конечно, конечно, когда ее ярость стихла бы, она обзавелась бы другими жильцами, но о прежних не может быть и речи! Нет! Ни мужчин, ни женщин, ни детей. Пусть будут животные, это еще куда ни шло, они ведь были бесхитростными, беззаботными и нежными, но ни в коем случае не эти двуногие, слишком слабонервные и с куцым умишком. Эти людишки использовали всего лишь 25 % своего мозга (к тому же знали об этом), готовы были искалечить, уничтожить ее! Ну уж нет, она устроит так, чтобы следующие жильцы использовали 50 % своего разума, что позволило бы им жить в мире, узнать друг друга и познать ее, ее, о которой современные ученые выдвигают лишь жалкие гипотезы… Наконец, нужно сказать и о том, что ее прекрасное платье, сшитое из земли и пшеницы, местами вечно было испачкано кровью до такой степени, что ей самой становилось противно. К тому же ей надоело видеть в своих пустынях несчастных, которые умирали от голода, едва успев родиться, в то время как в плодородных краях жители, испорченные тщеславием и сытостью, использовали излишки своего добра, чтобы изобрести оружие для самоуничтожения и для уничтожения ее самой, в общем, навредить ей чуть больше, чем это удавалось им раньше с помощью смешных игрушек. Да пошли бы они!.. Пусть их приютит Луна, старая скупая и холодная кузина, уж ее-то репутация хорошо известна. Пусть отправятся к злому Сатурну с его бурями! Пусть убираются куда угодно! Она больше не в силах выносить этих эгоистов с их дуростью, неблагодарных, неспособных излечиться от собственных смертельных недугов, зато способных одним махом уничтожить себя! Они стали невыносимы. Так пусть же убираются!.. Она больше не их «Мать-Природа». Так они прозвали ее, она не возражала, но отныне с этим прозвищем покончено.