Страница:
После визита Нади соседки по коридору стали поглядывать на Сидельникова со значением. Он лежал безучастный среди шумного дня под одеялом и повторял про себя, как маленький: «Хочу домой», – осознавая с постепенным ужасом, что никакого дома у него нет в помине, а если что-то и было похожее на дом – это комната Розы в коммуналке на улице Шкирятова.
Уже начинался ноябрь. Пора было выбираться из больничного замка, откуда его не спешили выпускать. Врач при обходах рассеянно глядел по сторонам и повторял «рановато», не называя даже приблизительного срока выписки. Сидельников, запасясь уважительной причиной, подкараулил врача возле кабинета:
– Мне нельзя долго здесь лежать. Я пропускаю занятия.
Врач помолчал и вдруг поставил условие:
– Поможете нам – тогда выпишу. У нас ведь скоро праздник…
– Какой праздник?
– Что значит «какой»! Октябрьской революции. Надо сделать стенгазету. Рисовать умеете? В ординаторской возьмёте гуашь и ватман.
Вся трудность заключалась в придумывании заглавия газеты, которое врач хотел видеть и революционным, и одновременно медицинским.
– Длинного не надо, – уточнил он. – Чтобы коротко, но торжественно.
Творческий процесс потребовал целых полутора суток, в течение которых Сидельников перебрал сорок вариантов. Пафос революционной борьбы явно противоречил заботам о сбережении здоровья, в то время как медицинская практика совершенно не нуждалась в победоносных красных знамёнах.
Наконец под утро пятого ноября, перед самым гимном, Сидельникова осенило – и, как только включили общий свет, он рванул в ординаторскую. Полузасохшая гуашь имела клюквенный цвет. Пыльный ватман не слушался и стремился вернуть себе форму трубы. Однако уже после завтрака на доброй трети от ширины распятого листа красовалась находка – могучее жирное слово «ПОЗЫВ». К сожалению или к счастью, на сидельниковское творчество попросту не обратили внимания либо расценили как должное, так что на следующий день редактор «Позыва» был беспрепятственно отпущен на все четыре стороны.
Глава шестнадцатая
Глава семнадцатая
Глава восемнадцатая
Уже начинался ноябрь. Пора было выбираться из больничного замка, откуда его не спешили выпускать. Врач при обходах рассеянно глядел по сторонам и повторял «рановато», не называя даже приблизительного срока выписки. Сидельников, запасясь уважительной причиной, подкараулил врача возле кабинета:
– Мне нельзя долго здесь лежать. Я пропускаю занятия.
Врач помолчал и вдруг поставил условие:
– Поможете нам – тогда выпишу. У нас ведь скоро праздник…
– Какой праздник?
– Что значит «какой»! Октябрьской революции. Надо сделать стенгазету. Рисовать умеете? В ординаторской возьмёте гуашь и ватман.
Вся трудность заключалась в придумывании заглавия газеты, которое врач хотел видеть и революционным, и одновременно медицинским.
– Длинного не надо, – уточнил он. – Чтобы коротко, но торжественно.
Творческий процесс потребовал целых полутора суток, в течение которых Сидельников перебрал сорок вариантов. Пафос революционной борьбы явно противоречил заботам о сбережении здоровья, в то время как медицинская практика совершенно не нуждалась в победоносных красных знамёнах.
Наконец под утро пятого ноября, перед самым гимном, Сидельникова осенило – и, как только включили общий свет, он рванул в ординаторскую. Полузасохшая гуашь имела клюквенный цвет. Пыльный ватман не слушался и стремился вернуть себе форму трубы. Однако уже после завтрака на доброй трети от ширины распятого листа красовалась находка – могучее жирное слово «ПОЗЫВ». К сожалению или к счастью, на сидельниковское творчество попросту не обратили внимания либо расценили как должное, так что на следующий день редактор «Позыва» был беспрепятственно отпущен на все четыре стороны.
Глава шестнадцатая
Поезда в направлении его родного города уходили каждый день, и сам этот факт служил Сидельникову чем-то вроде спасательного круга. При любой возможности он покупал билет в плацкартный или общий вагон, собирал одежду в сумку – и ехал, хотя бы на несколько дней. А поскольку поводами для отлучек неизбежно оказывались если не каникулы, то праздники (самые официозные – с парадом и демонстрацией – годились тоже), каждая поездка заведомо была окрашена в праздничные цвета.
Плюс ко всему это было равносильно эвакуации из общежития как эпицентра алкогольного взрыва, где критическая масса провинциальной тоски обеспечивала цепную реакцию злости. Застолья взбухали, перерастая себя, выламывали рассохшиеся дребезжащие окна вместе с рамами, рыгали, выкатывались на этажи, съезжали по перилам – и далее везде. Чужие постели в незапертых комнатах стонали под игом общего пользования. Фаянсовые раковины в уборных и кухнях раскалывались, как орехи. Специальным шиком считалось метание порожних бутылок во всю коридорную длину.
Если отвлечься от сидельниковской любви к отъездам и взглянуть на них со стороны, то ничего особо радостного там обнаружить не удастся, кроме разве что предвкушения радости. Чего он мог ждать? Например, необыкновенных попутчиков. Первая, вечерняя, часть пути у большинства пассажиров сводилась к торопливому раскатыванию грязнущих матрасов по шатким полкам цвета шоколада, вывалянного в пыли, расстиланию неизменно влажной, с пятнами, постели, купленной у проводницы в порядке полуживой очереди, и поглощению домашней снеди на жирной газетке, припорошённой хлебными крошками и солью.
«Вам далёко?» – спрашивали те, кому выпал реальный шанс явиться необыкновенными, но они так и не использовали этого шанса, предпочтя обмен иногородними сведениями о наличии в магазинах продуктов, о ценах на еду, о качестве еды, об осенних заготовках на зиму, о продуктах как таковых. Эту скучищу Сидельников готов был стерпеть ради последующего человеческого разговора за узким столиком, притороченным к тёмному окну с дальними и ближними, несущимися навстречу огнями. Но чаще всего съедобной темой общение исчерпывалось, и люди поскорее укладывались на полках спать с такими сосредоточенными лицами, будто настало их время исполнить священный долг.
Сидельников шёл курить в тамбур, уклоняясь от картофелевидных босых пяток, произрастающих на верхних полках. Почему-то именно холодные задымленные тамбуры запомнятся ему сильнее всего из тех поездок – возможно, как личные месторождения железистого терпения, в котором он так остро нуждался и без которого так легко было впасть в отчаянье либо пропитаться малодушным презрением к людям, ни в чём не виновным, работающим ради еды и говорящим о ней же.
На утренней станции, всегда на одной и той же, где-то возле Каженска, в вагон заходил веснушчатый глухонемой продавец кустарных фотографий, предлагаемых украдкой и потому завлекательных втройне. Здесь были сюжеты, просто обязанные понравиться любым пассажирам – не этим, так тем: кукольной красоты щенята и киски, столь же сладенькие девочки в бантиках, одарённые чудесами фотохимии – васильковыми глазками и пунцовыми губками на серо-белых личиках, одутловатый младенец с Богоматерью, воркующие влюблённые парочки, Сталин в мундире генералиссимуса, бронзовые груди купальщиц в бикини.
Веснушчатый оглядывался по сторонам и показывал цены жёлтыми, лишёнными ногтей пальцами. Как-то раз он всучил в тамбуре Сидельникову колоду карт, вымолив за них юродивым взглядом предпоследние два рубля, а Сидельников потом долго не знал, куда девать эту ораву из тридцати шести женщин в чёрных чулках, как в униформе, с плохо пропечатанными недоумёнными лицами, на всё готовых, с одинаковой старательностью навсегда раздвинувших бёдра, чтобы никто не усомнился в наличии промежности.
Мать встречала его с порывистой нежностью, которой хватало, впрочем, лишь на первый день. Уже назавтра отношения воспалялись, как натёртая, сопревшая кожа. Но в начале, особенно первые два часа, всё было исключительно хорошо. Мать наливала сыну миску борща, предупреждая, что ещё будут пельмени, присаживалась рядом и просила: «Ну рассказывай!» Сын был молодчина: ни разу не заболел, занятия не пропускал, регулярно питался в столовой – первое, второе, третье; к спиртному не прикасается, правда курит; девочек на курсе много, но пока ни с одной не подружился. Подобная услаждающая душу информация целиком пригождалась для официальных каналов, то есть материных телефонных разговоров с подругами. Причём скорое превращение молодчины в изверга рода человеческого и мерзавца не меняло в этой информации ни буквы.
Наконец, пора сказать о том, что Лоры в городе больше не было. Вот почему на улицах стояла пустота, от которой закладывало уши. Географически неизменная Дарья Константиновна, созвонившись, передала Сидельникову письмо, в котором Лора сообщала ему о решении уехать к родителям в Приморье («… им нужна моя помощь, да и мне так будет легче жить»), просила не печалиться и не воспринимать её отъезд чересчур мрачно. Он перечитывал послание вдоль и поперёк, не доверяя зрению, вынюхивая между строками хотя бы слабый запах будущего, и, как ему чудилось, находил: «Ты ведь умница, – писала Лора. – Я на тебя надеюсь».
Как ни странно, в последней фразе было угадано теперешнее сидельниковское самочувствие. «Я на тебя надеюсь, – мог бы он сказать и самому себе. – Только на тебя, потому что больше не на кого». Роза – не в счёт. Она сама, посещая Сидельникова, смотрела иногда с непонятной надеждой, словно от него зависело удовлетворение каких-то её потусторонних нужд. А какие нужды могут испытывать умершие?
Вряд ли это было моментом решительного повзросления, но уж точно – окончательной утраты детства как возможности хоть кому-то пожаловаться. Так рыдающий ребёнок, минуту назад абсолютно безутешный, почти мгновенно замолкает, когда за пределы видимости уходит взрослый слушатель его рыданий. Усиление одиноких переживаний совпало у Сидельникова с отчётливым пониманием того, что любые глубокие чувства, чаще всего используемые как предмет показа окружающим, вовсе для показа не предназначены.
Но было совершенно не понятно, как, например, совладать с изнурительной жалостью к матери, на глазах увядшей и подурневшей, надрывающей худую грудь беспомощно-злыми криками по поводу и без повода, всё так же с ног до головы зависимой от вражды с начальницей-завучем и от того, что скажут подруги по телефону. Сидельников жалел свой город, опустевший без любви, грустящий привокзальной грустью, отравленный дымами комбинатов, где за вредность труда удостаивали нарядных грамот и рыжих вымпелов с бахромой; негромкий город, заставленный со всех концов орущими памятниками в тугих кургузых пиджаках. Последний такой монумент, самый роскошный и безобразный, будет воздвигнут в центре Комсомольской площади, напротив драмтеатра, уже на закате советской власти, чью кончину горожане почти не заметят, поглощённые чрезвычайными трудностями отоваривания талонов на водку, сахар, курево, колбасу, моющие средства и всё на свете.
Между тем город останется равным самому себе, не растеряв ни своих повадок, ни тем более достопримечательностей. Столь же убойным будет аромат знаменитых пирожков с требухой, такой же нетерпеливой и длинной – очередь к заветной дымящейся тележке на левом берегу, за мостом. Жареные старогородские пирожки успешно переживут и построение счастливого будущего, и всех кремлёвских долгожителей, и даже смену государственного строя, что заставит Сидельникова плодотворно поразмышлять о натуральных исторических ценностях.
Городская мифология нечасто, но пополнялась легендами, загадочными и в меру правдивыми. Одной из новых легенд стали ворЫ – именно так, с тяжёлым, угрожающим ударением на последнем слоге, называли некую группу местных жителей, ставших вдруг фантастически, оглушительно богатыми, как если бы они разведали целую золотую реку, невидимую для окружающих. Согласно легенде, ворЫ имели столько денег, что, к примеру, кавказцы, торгующие на рынке, или директор Комбината Прицепов и Тележек (обозванного вражескими радиоголосами «крупнейшим в мире танковым заводом»), или даже первый секретарь горкома КПСС в сравнении с ними выглядели жалкими побирушками. Так или иначе, но ограниченный контингент тайных рокфеллеров точно присутствовал – и не где-то, а здесь, в этом городе, что не могло не возбуждать как минимум простого любопытства.
В один из своих летних приездов на каникулы Сидельников жарким днём после пляжа наведался на Зауральную турбазу, о которой был наслышан как о месте рассеянно-светского досуга неординарной публики. В центре лысоватой лужайки, обставленной деревянными домиками с верандами, он встретил вяло загорающего на банном полотенце Слона, шефа звукозаписи, не члена профсоюза. Других отдыхающих видно не было. Лишь из крайнего свежеокрашенного домика слышались пьяноватые возбуждённые голоса нескольких мужчин и женщин. У крыльца, прямо среди пыльной травы стояло нечто невероятное, вроде НЛО, – новый японский магнитофон. Не то чтобы Сидельников когда-либо грезил о такой технике – нет, её просто не существовало в осязаемой природе, как, вероятно, и страны Японии. Массивный блестящий аппарат с надписью «SHARP», небрежно оставленный в траве, удивлял и впечатлял своим наличием, но вряд ли что-нибудь мог удостоверить.
– Кто это в домике? – спросил Сидельников у Слона.
– Да это ворЫ, – ответил Слон так равнодушно и обыденно, словно речь шла о маленьких иссиня-чёрных стрекозах, летавших вокруг в назойливых количествах.
Та первая, заочная, встреча с рокфеллерами закончилась через полчаса, в начальной стадии внезапного разбойного дождя, не пощадившего ни слоновье полотенце, ни всеми забытый НЛО. Вторая встреча, тем же летом, окажется чреватой полным переворотом и без того шаткой сидельниковской планиды.
Плюс ко всему это было равносильно эвакуации из общежития как эпицентра алкогольного взрыва, где критическая масса провинциальной тоски обеспечивала цепную реакцию злости. Застолья взбухали, перерастая себя, выламывали рассохшиеся дребезжащие окна вместе с рамами, рыгали, выкатывались на этажи, съезжали по перилам – и далее везде. Чужие постели в незапертых комнатах стонали под игом общего пользования. Фаянсовые раковины в уборных и кухнях раскалывались, как орехи. Специальным шиком считалось метание порожних бутылок во всю коридорную длину.
Если отвлечься от сидельниковской любви к отъездам и взглянуть на них со стороны, то ничего особо радостного там обнаружить не удастся, кроме разве что предвкушения радости. Чего он мог ждать? Например, необыкновенных попутчиков. Первая, вечерняя, часть пути у большинства пассажиров сводилась к торопливому раскатыванию грязнущих матрасов по шатким полкам цвета шоколада, вывалянного в пыли, расстиланию неизменно влажной, с пятнами, постели, купленной у проводницы в порядке полуживой очереди, и поглощению домашней снеди на жирной газетке, припорошённой хлебными крошками и солью.
«Вам далёко?» – спрашивали те, кому выпал реальный шанс явиться необыкновенными, но они так и не использовали этого шанса, предпочтя обмен иногородними сведениями о наличии в магазинах продуктов, о ценах на еду, о качестве еды, об осенних заготовках на зиму, о продуктах как таковых. Эту скучищу Сидельников готов был стерпеть ради последующего человеческого разговора за узким столиком, притороченным к тёмному окну с дальними и ближними, несущимися навстречу огнями. Но чаще всего съедобной темой общение исчерпывалось, и люди поскорее укладывались на полках спать с такими сосредоточенными лицами, будто настало их время исполнить священный долг.
Сидельников шёл курить в тамбур, уклоняясь от картофелевидных босых пяток, произрастающих на верхних полках. Почему-то именно холодные задымленные тамбуры запомнятся ему сильнее всего из тех поездок – возможно, как личные месторождения железистого терпения, в котором он так остро нуждался и без которого так легко было впасть в отчаянье либо пропитаться малодушным презрением к людям, ни в чём не виновным, работающим ради еды и говорящим о ней же.
На утренней станции, всегда на одной и той же, где-то возле Каженска, в вагон заходил веснушчатый глухонемой продавец кустарных фотографий, предлагаемых украдкой и потому завлекательных втройне. Здесь были сюжеты, просто обязанные понравиться любым пассажирам – не этим, так тем: кукольной красоты щенята и киски, столь же сладенькие девочки в бантиках, одарённые чудесами фотохимии – васильковыми глазками и пунцовыми губками на серо-белых личиках, одутловатый младенец с Богоматерью, воркующие влюблённые парочки, Сталин в мундире генералиссимуса, бронзовые груди купальщиц в бикини.
Веснушчатый оглядывался по сторонам и показывал цены жёлтыми, лишёнными ногтей пальцами. Как-то раз он всучил в тамбуре Сидельникову колоду карт, вымолив за них юродивым взглядом предпоследние два рубля, а Сидельников потом долго не знал, куда девать эту ораву из тридцати шести женщин в чёрных чулках, как в униформе, с плохо пропечатанными недоумёнными лицами, на всё готовых, с одинаковой старательностью навсегда раздвинувших бёдра, чтобы никто не усомнился в наличии промежности.
Мать встречала его с порывистой нежностью, которой хватало, впрочем, лишь на первый день. Уже назавтра отношения воспалялись, как натёртая, сопревшая кожа. Но в начале, особенно первые два часа, всё было исключительно хорошо. Мать наливала сыну миску борща, предупреждая, что ещё будут пельмени, присаживалась рядом и просила: «Ну рассказывай!» Сын был молодчина: ни разу не заболел, занятия не пропускал, регулярно питался в столовой – первое, второе, третье; к спиртному не прикасается, правда курит; девочек на курсе много, но пока ни с одной не подружился. Подобная услаждающая душу информация целиком пригождалась для официальных каналов, то есть материных телефонных разговоров с подругами. Причём скорое превращение молодчины в изверга рода человеческого и мерзавца не меняло в этой информации ни буквы.
Наконец, пора сказать о том, что Лоры в городе больше не было. Вот почему на улицах стояла пустота, от которой закладывало уши. Географически неизменная Дарья Константиновна, созвонившись, передала Сидельникову письмо, в котором Лора сообщала ему о решении уехать к родителям в Приморье («… им нужна моя помощь, да и мне так будет легче жить»), просила не печалиться и не воспринимать её отъезд чересчур мрачно. Он перечитывал послание вдоль и поперёк, не доверяя зрению, вынюхивая между строками хотя бы слабый запах будущего, и, как ему чудилось, находил: «Ты ведь умница, – писала Лора. – Я на тебя надеюсь».
Как ни странно, в последней фразе было угадано теперешнее сидельниковское самочувствие. «Я на тебя надеюсь, – мог бы он сказать и самому себе. – Только на тебя, потому что больше не на кого». Роза – не в счёт. Она сама, посещая Сидельникова, смотрела иногда с непонятной надеждой, словно от него зависело удовлетворение каких-то её потусторонних нужд. А какие нужды могут испытывать умершие?
Вряд ли это было моментом решительного повзросления, но уж точно – окончательной утраты детства как возможности хоть кому-то пожаловаться. Так рыдающий ребёнок, минуту назад абсолютно безутешный, почти мгновенно замолкает, когда за пределы видимости уходит взрослый слушатель его рыданий. Усиление одиноких переживаний совпало у Сидельникова с отчётливым пониманием того, что любые глубокие чувства, чаще всего используемые как предмет показа окружающим, вовсе для показа не предназначены.
Но было совершенно не понятно, как, например, совладать с изнурительной жалостью к матери, на глазах увядшей и подурневшей, надрывающей худую грудь беспомощно-злыми криками по поводу и без повода, всё так же с ног до головы зависимой от вражды с начальницей-завучем и от того, что скажут подруги по телефону. Сидельников жалел свой город, опустевший без любви, грустящий привокзальной грустью, отравленный дымами комбинатов, где за вредность труда удостаивали нарядных грамот и рыжих вымпелов с бахромой; негромкий город, заставленный со всех концов орущими памятниками в тугих кургузых пиджаках. Последний такой монумент, самый роскошный и безобразный, будет воздвигнут в центре Комсомольской площади, напротив драмтеатра, уже на закате советской власти, чью кончину горожане почти не заметят, поглощённые чрезвычайными трудностями отоваривания талонов на водку, сахар, курево, колбасу, моющие средства и всё на свете.
Между тем город останется равным самому себе, не растеряв ни своих повадок, ни тем более достопримечательностей. Столь же убойным будет аромат знаменитых пирожков с требухой, такой же нетерпеливой и длинной – очередь к заветной дымящейся тележке на левом берегу, за мостом. Жареные старогородские пирожки успешно переживут и построение счастливого будущего, и всех кремлёвских долгожителей, и даже смену государственного строя, что заставит Сидельникова плодотворно поразмышлять о натуральных исторических ценностях.
Городская мифология нечасто, но пополнялась легендами, загадочными и в меру правдивыми. Одной из новых легенд стали ворЫ – именно так, с тяжёлым, угрожающим ударением на последнем слоге, называли некую группу местных жителей, ставших вдруг фантастически, оглушительно богатыми, как если бы они разведали целую золотую реку, невидимую для окружающих. Согласно легенде, ворЫ имели столько денег, что, к примеру, кавказцы, торгующие на рынке, или директор Комбината Прицепов и Тележек (обозванного вражескими радиоголосами «крупнейшим в мире танковым заводом»), или даже первый секретарь горкома КПСС в сравнении с ними выглядели жалкими побирушками. Так или иначе, но ограниченный контингент тайных рокфеллеров точно присутствовал – и не где-то, а здесь, в этом городе, что не могло не возбуждать как минимум простого любопытства.
В один из своих летних приездов на каникулы Сидельников жарким днём после пляжа наведался на Зауральную турбазу, о которой был наслышан как о месте рассеянно-светского досуга неординарной публики. В центре лысоватой лужайки, обставленной деревянными домиками с верандами, он встретил вяло загорающего на банном полотенце Слона, шефа звукозаписи, не члена профсоюза. Других отдыхающих видно не было. Лишь из крайнего свежеокрашенного домика слышались пьяноватые возбуждённые голоса нескольких мужчин и женщин. У крыльца, прямо среди пыльной травы стояло нечто невероятное, вроде НЛО, – новый японский магнитофон. Не то чтобы Сидельников когда-либо грезил о такой технике – нет, её просто не существовало в осязаемой природе, как, вероятно, и страны Японии. Массивный блестящий аппарат с надписью «SHARP», небрежно оставленный в траве, удивлял и впечатлял своим наличием, но вряд ли что-нибудь мог удостоверить.
– Кто это в домике? – спросил Сидельников у Слона.
– Да это ворЫ, – ответил Слон так равнодушно и обыденно, словно речь шла о маленьких иссиня-чёрных стрекозах, летавших вокруг в назойливых количествах.
Та первая, заочная, встреча с рокфеллерами закончилась через полчаса, в начальной стадии внезапного разбойного дождя, не пощадившего ни слоновье полотенце, ни всеми забытый НЛО. Вторая встреча, тем же летом, окажется чреватой полным переворотом и без того шаткой сидельниковской планиды.
Глава семнадцатая
«– Почему ты не спишь?
– Я пока не умею рядом с тобой спать.
– … Давай ты ещё потихоньку придёшь?
– Мне бы лучше вообще не выходить.
– А давай я усну понарошку, а ты…
– Как специальный лазутчик!
– Или маньяк-насильник… Мне так хочется подольше не прибегать. А то ты сегодня первый раз только пришёл – я сразу и прибежала…»
Были у них с Лорой такие разговоры на самом деле? Несли они этот счастливый вздор? Ещё как несли. И тот горячий шёпот с яблочным дыханьем, переливающимся изо рта в рот, и острый запах общего любовного пота были реальнее безглазой мумифицированной разлуки. И даже когда Сидельников вдруг постиг страшную вещь, которой лучше бы вовсе никому не знать, он не перестал тосковать по Лоре. А постиг он тот факт, что, в конечном счёте, никто никого не выбирает и на месте единственной любимой могла быть иная, в сущности – вот он, ужас! – почти любая другая.
… Он теперь жил со студентами-химиками, которые относились к Сидельникову и ко всем представителям гуманитарных факультетов приблизительно так же, как некоторые глубоко военные люди относятся к штатским: «пиджаки», что с них возьмёшь? Однако и среди химиков тесного фронтового братства не наблюдалось – каждый сам по себе, никаких застолий, ни даже общего чайника. Вечерами Сидельников пил чай на пятом этаже у туркменов, вдруг воспылавших к нему симпатией. Туркмены жили в такой прочной связке, что их вообще невозможно было встретить порознь. И когда они сбегали, с нарастающим топотом, со своей верхотуры, казалось, что по ступеням несётся взмыленный конский табун и лучше бы посторониться. Старший по табуну Аллаяров в ходе чаепития вызнал у Сидельникова подробности инцидента со Штраусенко и, опустошив третью чашку, тихо сказал:
– Я его убюу.
Неприятнее всего было вспоминать, как они ходили, согласно повестке, в милицию: Сидельников по одной стороне улицы, вахтёр с видом побитой собаки – по другой. Обворожительная следовательша встретила их подлым вопросом:
– Ну что, вы обо всём договорились?
– Мне с ним не о чем договариваться! – Сидельников от возмущения сорвался на комсомольский пафос.
– Так, значит, будете писать заявление?
– Нет…
– Но почему?! – вскричала следовательша.
– Мне его жалко.
При выходе из кабинета Штраусенко глядел с победоносной наглостью, а Сидельников задним числом так и не смог здраво объяснить себе подоплёку этого убогого экспромта насчёт жалости. И в ответ на аллаяровское «убюу» он махнул рукой: дескать, не хватало ещё идти под суд из-за дерьма всякого.
Спустя месяц, когда вахтёр забежал в туалет попить воды и наклонился над краном, повёрнутым вверх струёй, неведомый злоумышленник, подойдя сзади, ударил Штраусенко по затылку с такой силой, что раскрошил ему зубы о холодный металл. Вахтёр, плюя кровью, плакал и заявлял, что ему мстят за бдительную службу на входе в общежитие. Мститель выявлен так и не был, но Сидельников сильно подозревал присутствие туркменского следа.
Что-то происходило с Надей, покинувшей общежитие и теперь забегавшей сюда как на экскурсию в резервацию бедных, но гордых индейцев, – какие-то полёты, вспышки и срывы. Временами она даже охладевала к собственной внешности и нарядам – блекла, темнела лицом, словно бы выжженная изнутри. Сидельников про себя называл это внутренним сгоранием, незаметно любовался Надей, но забывал уже через минуту после её ухода. Однажды, например, обнаружив ночью под своей подушкой две холодные мандаринки, он так и не смог догадаться – от кого.
Надя часто просила её «выгуливать» – Сидельников без большой охоты, но добросовестно просьбы выполнял. Места для выгула изыскивал такие, что лучше не придумать: то железнодорожный вокзал, то пельменную на Пушкинской, тесную и грязненькую, славящуюся, однако, пельменями ручной лепки. Один раз Надя затащила его на квартиру уехавшей подруги, где он с удовольствием посидел в пенистой ванне (редкая удача для жителя общаги), съел две тарелки салата оливье и со словами «большое человеческое спасибо» сразу же стал сматывать удочки, несмотря на приглашения хоть остаться на ночь, хоть навеки поселиться. Это жильё отпугивало его невнятным сходством с домом Дарьи Константиновны. Только там они с Лорой стояли обнявшись посреди комнаты, боясь даже задеть поверхность чужого быта, а здесь Надя, полуобнажённая, с сигаретой свободно возлегала на бесхозной тахте, задирая к потолку дивные балетно-цирковые ноги, на которые хотелось любоваться, – но ведь не селиться же теперь под куполом цирка.
– … И где бы ты хотела жить?
Стояльцы в пельменной очереди смотрели на Надю как на экзотическое существо, с почти животной любознательностью и почему-то с боязнью. Сидельников подумал, что самая ослепительная красота, отпугивая очевидной неприступностью, чаще всего обречена быть невостребованной, а по большому счёту – никому не нужной.
– Я хотела бы в Венеции. Или в Генуе.
На столе блестели подсыхающие разводы от пролитого уксуса.
– … Потому что у нас дерьмо, а не страна. Что молчишь? Возрази хоть ты мне!
– Возражаю.
Пельмени кончались быстрее, чем голод.
– Я от тебя родить хочу.
– Это государство дерьмо, а не страна.
– Я же от тебя не требую отцовства. Это мой будет ребёнок.
– А я что буду? Бычок-производитель, и всё?
– У тебя никогда не будет денег. Купи мне ещё сока, пожалуйста. Не обижайся. У нас ведь вообще не заработаешь, если только фарцой не увлекаться.
– Яблочный кончился, а гранатовый кислющий.
– Знаешь, мне придётся в жёны идти, за прописку…
Вскоре окажется, что претендент уже в природе существует, проходу не даёт, то есть фактически волочится по пятам, на всё готовый. И когда Надя по междугородней позвонит Сидельникову, отбывшему, как всегда, на каникулы в родные края, он не удержится, полюбопытствует:
– Ну, как там прописка поживает?
– Вон, уже полчаса ждёт на крыльце, у почтамта.
… Лето в городке безумствовало, словно перед вечной зимой или накануне конца света. Самые захудалые скверы и палисадники пускались в неистовое цветение, как во все тяжкие, отдавая листву и бессчётные лепестки на растерзание жаре, коротким мощным ливням и опять жаре. С приходами вечеров Сидельникова тянуло неизвестно куда, но уж точно – за пределы дома и самого себя. В сумерках через парк культуры и отдыха, заросший смородиной и волчьей ягодой, сквозь тягучее благовоние кукурузного рыльца он выходил на медленно остывающий асфальт Комсомольской площади, каждый раз чувствуя себя участником невообразимых приключений, которые всё запаздывают и никак не начинаются.
Усталый город спать ложился рано. Тем более вызывающим казалось позднее оркестровое громыханье, исходящее из кафе «Яшма». На входе красномордый дядька в кителе без погон глядел по сторонам так, будто мечтал поглумиться над жаждущими войти. Несколько изгоев, оставленных за бортом веселья, просительно топтались в сторонке. Сидельников ускорил шаг и, сделав целеустремлённый вид, обогнул красномордого быстрее, чем тот успел среагировать, но уже в зальчике, шумном и жарком, он сообразил, что целеустремляться, собственно, некуда. Человек сорок, на коротком отлёте от полурастерзанных столов, совершенно ошалелые, как первоклашки без учительского присмотра, подпрыгивали и топали в такт нечеловечески громкому буханью динамиков, загораживающих, вроде шкафов, полукруглую эстраду с музыкантами.
Я вам не скажу за всю Одессу —
Вся Одесса очень велика!
Сидельников чуть растерялся, не зная, куда приткнуться, но почти сразу же из толпы пляшущих выскочила потная девица в обтягивающем гипюровом платье, схватила его за руку и затащила в круг. Он сделал неловкую попытку приноровиться ко всеобщим телодвижениям, а тут кончилась песня про Одессу, публика отхлынула в сторону недопитого, и гипюровая девица с горячим винным выдохом «Идём к нам!» повлекла Сидельникова к столу своей компании, где ему сразу же налили полный бокал и подвинули огромное мясное блюдо. Здесь отмечали день рожденья высокой эффектной блондинки, сидящей в центре застолья. Пока похожий на Остапа Бендера молодой человек, блистая золотым клыком, провозглашал тост, Сидельников огляделся. Бутылки незнакомой импортной водки и сухого мартини, пять-шесть видов колбас, икра, какое-то чёрное мясо – ничего подобного не наблюдалось не только на других столах в «Яшме», но и на тысячах вёрст окружающей действительности. Толстяк с детской стрижкой снова наполнил сидельниковский бокал и простодушно пожаловался: «Люся меня прямо достала – купи да купи ещё шубку… Я ей: «Люсь, ну куда столько шуб? Давай, что ли, возьмём колечки с камешками?» – Затем, доверительно понизив голос: – А шуба, вообще-то, замеча-а-тельная!» Люся, украшенная нежными мальчиковыми усиками, поторапливала собравшихся, напоминая, что им ещё предстоит «купание по-царски». Именинница по имени Валентина розовела и благоухала – она была родом из пышногрудой фламандской живописи и некоего галантерейного графства.
– Поедешь с нами «купаться по-царски»? – спросила гипюровая девица.
Сидельников кивнул. Он шёл на поводу у безразличного любопытства и не хотел никуда сворачивать.
В вестибюле у телефона-автомата красномордый дядька сам угодливо предложил ему двухкопеечную монету, и Сидельников позвонил матери: он задержится у приятелей, возможно до утра. Хмыкнув, мать бросила трубку.
Золотозубый Бендер остановил сразу два такси. Погрузились весело, вальяжно, причём Люся поспорила с гипюровой за право сидеть возле Сидельникова, – и рванули, как на пожар, по спящему городу.
– Я пока не умею рядом с тобой спать.
– … Давай ты ещё потихоньку придёшь?
– Мне бы лучше вообще не выходить.
– А давай я усну понарошку, а ты…
– Как специальный лазутчик!
– Или маньяк-насильник… Мне так хочется подольше не прибегать. А то ты сегодня первый раз только пришёл – я сразу и прибежала…»
Были у них с Лорой такие разговоры на самом деле? Несли они этот счастливый вздор? Ещё как несли. И тот горячий шёпот с яблочным дыханьем, переливающимся изо рта в рот, и острый запах общего любовного пота были реальнее безглазой мумифицированной разлуки. И даже когда Сидельников вдруг постиг страшную вещь, которой лучше бы вовсе никому не знать, он не перестал тосковать по Лоре. А постиг он тот факт, что, в конечном счёте, никто никого не выбирает и на месте единственной любимой могла быть иная, в сущности – вот он, ужас! – почти любая другая.
… Он теперь жил со студентами-химиками, которые относились к Сидельникову и ко всем представителям гуманитарных факультетов приблизительно так же, как некоторые глубоко военные люди относятся к штатским: «пиджаки», что с них возьмёшь? Однако и среди химиков тесного фронтового братства не наблюдалось – каждый сам по себе, никаких застолий, ни даже общего чайника. Вечерами Сидельников пил чай на пятом этаже у туркменов, вдруг воспылавших к нему симпатией. Туркмены жили в такой прочной связке, что их вообще невозможно было встретить порознь. И когда они сбегали, с нарастающим топотом, со своей верхотуры, казалось, что по ступеням несётся взмыленный конский табун и лучше бы посторониться. Старший по табуну Аллаяров в ходе чаепития вызнал у Сидельникова подробности инцидента со Штраусенко и, опустошив третью чашку, тихо сказал:
– Я его убюу.
Неприятнее всего было вспоминать, как они ходили, согласно повестке, в милицию: Сидельников по одной стороне улицы, вахтёр с видом побитой собаки – по другой. Обворожительная следовательша встретила их подлым вопросом:
– Ну что, вы обо всём договорились?
– Мне с ним не о чем договариваться! – Сидельников от возмущения сорвался на комсомольский пафос.
– Так, значит, будете писать заявление?
– Нет…
– Но почему?! – вскричала следовательша.
– Мне его жалко.
При выходе из кабинета Штраусенко глядел с победоносной наглостью, а Сидельников задним числом так и не смог здраво объяснить себе подоплёку этого убогого экспромта насчёт жалости. И в ответ на аллаяровское «убюу» он махнул рукой: дескать, не хватало ещё идти под суд из-за дерьма всякого.
Спустя месяц, когда вахтёр забежал в туалет попить воды и наклонился над краном, повёрнутым вверх струёй, неведомый злоумышленник, подойдя сзади, ударил Штраусенко по затылку с такой силой, что раскрошил ему зубы о холодный металл. Вахтёр, плюя кровью, плакал и заявлял, что ему мстят за бдительную службу на входе в общежитие. Мститель выявлен так и не был, но Сидельников сильно подозревал присутствие туркменского следа.
Что-то происходило с Надей, покинувшей общежитие и теперь забегавшей сюда как на экскурсию в резервацию бедных, но гордых индейцев, – какие-то полёты, вспышки и срывы. Временами она даже охладевала к собственной внешности и нарядам – блекла, темнела лицом, словно бы выжженная изнутри. Сидельников про себя называл это внутренним сгоранием, незаметно любовался Надей, но забывал уже через минуту после её ухода. Однажды, например, обнаружив ночью под своей подушкой две холодные мандаринки, он так и не смог догадаться – от кого.
Надя часто просила её «выгуливать» – Сидельников без большой охоты, но добросовестно просьбы выполнял. Места для выгула изыскивал такие, что лучше не придумать: то железнодорожный вокзал, то пельменную на Пушкинской, тесную и грязненькую, славящуюся, однако, пельменями ручной лепки. Один раз Надя затащила его на квартиру уехавшей подруги, где он с удовольствием посидел в пенистой ванне (редкая удача для жителя общаги), съел две тарелки салата оливье и со словами «большое человеческое спасибо» сразу же стал сматывать удочки, несмотря на приглашения хоть остаться на ночь, хоть навеки поселиться. Это жильё отпугивало его невнятным сходством с домом Дарьи Константиновны. Только там они с Лорой стояли обнявшись посреди комнаты, боясь даже задеть поверхность чужого быта, а здесь Надя, полуобнажённая, с сигаретой свободно возлегала на бесхозной тахте, задирая к потолку дивные балетно-цирковые ноги, на которые хотелось любоваться, – но ведь не селиться же теперь под куполом цирка.
– … И где бы ты хотела жить?
Стояльцы в пельменной очереди смотрели на Надю как на экзотическое существо, с почти животной любознательностью и почему-то с боязнью. Сидельников подумал, что самая ослепительная красота, отпугивая очевидной неприступностью, чаще всего обречена быть невостребованной, а по большому счёту – никому не нужной.
– Я хотела бы в Венеции. Или в Генуе.
На столе блестели подсыхающие разводы от пролитого уксуса.
– … Потому что у нас дерьмо, а не страна. Что молчишь? Возрази хоть ты мне!
– Возражаю.
Пельмени кончались быстрее, чем голод.
– Я от тебя родить хочу.
– Это государство дерьмо, а не страна.
– Я же от тебя не требую отцовства. Это мой будет ребёнок.
– А я что буду? Бычок-производитель, и всё?
– У тебя никогда не будет денег. Купи мне ещё сока, пожалуйста. Не обижайся. У нас ведь вообще не заработаешь, если только фарцой не увлекаться.
– Яблочный кончился, а гранатовый кислющий.
– Знаешь, мне придётся в жёны идти, за прописку…
Вскоре окажется, что претендент уже в природе существует, проходу не даёт, то есть фактически волочится по пятам, на всё готовый. И когда Надя по междугородней позвонит Сидельникову, отбывшему, как всегда, на каникулы в родные края, он не удержится, полюбопытствует:
– Ну, как там прописка поживает?
– Вон, уже полчаса ждёт на крыльце, у почтамта.
… Лето в городке безумствовало, словно перед вечной зимой или накануне конца света. Самые захудалые скверы и палисадники пускались в неистовое цветение, как во все тяжкие, отдавая листву и бессчётные лепестки на растерзание жаре, коротким мощным ливням и опять жаре. С приходами вечеров Сидельникова тянуло неизвестно куда, но уж точно – за пределы дома и самого себя. В сумерках через парк культуры и отдыха, заросший смородиной и волчьей ягодой, сквозь тягучее благовоние кукурузного рыльца он выходил на медленно остывающий асфальт Комсомольской площади, каждый раз чувствуя себя участником невообразимых приключений, которые всё запаздывают и никак не начинаются.
Усталый город спать ложился рано. Тем более вызывающим казалось позднее оркестровое громыханье, исходящее из кафе «Яшма». На входе красномордый дядька в кителе без погон глядел по сторонам так, будто мечтал поглумиться над жаждущими войти. Несколько изгоев, оставленных за бортом веселья, просительно топтались в сторонке. Сидельников ускорил шаг и, сделав целеустремлённый вид, обогнул красномордого быстрее, чем тот успел среагировать, но уже в зальчике, шумном и жарком, он сообразил, что целеустремляться, собственно, некуда. Человек сорок, на коротком отлёте от полурастерзанных столов, совершенно ошалелые, как первоклашки без учительского присмотра, подпрыгивали и топали в такт нечеловечески громкому буханью динамиков, загораживающих, вроде шкафов, полукруглую эстраду с музыкантами.
Я вам не скажу за всю Одессу —
Вся Одесса очень велика!
Сидельников чуть растерялся, не зная, куда приткнуться, но почти сразу же из толпы пляшущих выскочила потная девица в обтягивающем гипюровом платье, схватила его за руку и затащила в круг. Он сделал неловкую попытку приноровиться ко всеобщим телодвижениям, а тут кончилась песня про Одессу, публика отхлынула в сторону недопитого, и гипюровая девица с горячим винным выдохом «Идём к нам!» повлекла Сидельникова к столу своей компании, где ему сразу же налили полный бокал и подвинули огромное мясное блюдо. Здесь отмечали день рожденья высокой эффектной блондинки, сидящей в центре застолья. Пока похожий на Остапа Бендера молодой человек, блистая золотым клыком, провозглашал тост, Сидельников огляделся. Бутылки незнакомой импортной водки и сухого мартини, пять-шесть видов колбас, икра, какое-то чёрное мясо – ничего подобного не наблюдалось не только на других столах в «Яшме», но и на тысячах вёрст окружающей действительности. Толстяк с детской стрижкой снова наполнил сидельниковский бокал и простодушно пожаловался: «Люся меня прямо достала – купи да купи ещё шубку… Я ей: «Люсь, ну куда столько шуб? Давай, что ли, возьмём колечки с камешками?» – Затем, доверительно понизив голос: – А шуба, вообще-то, замеча-а-тельная!» Люся, украшенная нежными мальчиковыми усиками, поторапливала собравшихся, напоминая, что им ещё предстоит «купание по-царски». Именинница по имени Валентина розовела и благоухала – она была родом из пышногрудой фламандской живописи и некоего галантерейного графства.
– Поедешь с нами «купаться по-царски»? – спросила гипюровая девица.
Сидельников кивнул. Он шёл на поводу у безразличного любопытства и не хотел никуда сворачивать.
В вестибюле у телефона-автомата красномордый дядька сам угодливо предложил ему двухкопеечную монету, и Сидельников позвонил матери: он задержится у приятелей, возможно до утра. Хмыкнув, мать бросила трубку.
Золотозубый Бендер остановил сразу два такси. Погрузились весело, вальяжно, причём Люся поспорила с гипюровой за право сидеть возле Сидельникова, – и рванули, как на пожар, по спящему городу.
Глава восемнадцатая
Река в темноте была тугой и тёплой. Она пахла свежевыстиранным бельём, молчаливой работой ста тысяч невидимых прачек.
После чьей-то команды «Девочки налево, мальчики направо!» Сидельников догадался, что «купание по-царски» требует раздевания догола. Вполголоса толковали оставшиеся за кустами таксисты. «Да это ворЫ», – проговорил один из них знакомую фразу.
Интимные касания воды отозвались беготней мурашек по коже. Войдя по грудь в текучую темноту, Сидельников оттолкнул ногами дно и нырнул. Если бы не теснота лёгких, можно было бы, не всплывая, мчаться вместе с рекой, принявшей форму его тела, и наконец впасть в открытое море как в нестрашную, закономерную смерть. Он подумал, что уже далеко уплыл, и без желания вынырнул. Поверхность была прохладней глубины. Прежде чем нырнуть вновь, он нацелился на голоса купающихся, отвернувшись от недостигнутого моря.
И снова Сидельников долго плыл, забыв обо всех, покуда подводное столкновение с незнакомой гладкой наготой не заставило выпрыгнуть на поверхность, задевая близкое дно пальцами ног. При этом он сильно врезался животом в стоящую к нему спиной рослую женщину. Она ойкнула и засмеялась голосом Валентины, но тут же оборвала смех и затихла, не пытаясь отстраниться. И тогда Сидельникова мощно поволокла пьяная тяга – всего на пять слепых секунд, достаточных, впрочем, для прижима к податливой гибкой спине, широко отставленному заду и для повторения дикого удара животом, чему единственной слабой помехой стал тонкий водяной слой между телом и телом.
Справляясь кое-как со штанинами и липким песком на ногах, он презирал себя за воровскую спешку, но зачем-то надо было одеться раньше, чем остальные выйдут на берег. Они же, выйдя, никуда не торопились, шутили, закуривали, словно время не ночь и за кустами не тикают счётчики такси.
Одетая Валентина опять стала именинницей и пышной галантерейной графиней, к которой Сидельников не решился бы подойти, – она подошла сама и, притворно оскальзываясь высокими туфлями в песке, сияя глазами, полными тёмной рекой, с силой оперлась о его предплечье.
– Ты завтра спи – не вставай, пока все не уйдут. Ладно?
И сразу, без перехода, шёпот заговорщицы возрос до восклицания:
– Лен! Ты не видела мои бусы?
– Ничего я не видела! – ответила незастёгнутая гипюровая с враждебной многозначительностью.
Район, куда они примчались после пляжа – стадо многоэтажек на бескрайнем пустыре, – Сидельникову был незнаком. Валентина жила в трёхкомнатной квартире, судя по всему, одна. В большой комнате мебель вообще отсутствовала – только электрический камин в полстены и тяжёлый ковёр во весь пол, на котором гости и возлегли, вроде патрициев, для закругления оргии. Ассортимент яств исчерпывался копчёной колбасой и водкой. Возлегали с полчаса, обмениваясь редкими ленивыми словами, почти не глядя друг на друга, как бывает в плотно притёртой компании. «Как в банде», – подумал Сидельников.
Остаток ночи он проворочался в дебрях натруженного храпа и сопения мужской половины банды. Женщины спали в соседней комнате. За тюлевой шторой уже светлело, когда он попрекнул себя в очередной раз, что живёт, очевидно, ошибочно, и с чистой совестью уснул.
По его ощущениям, приблизительно спустя секунду все зашевелились и толстяк свежим пионерским голосом запросил у супруги Люси шампанского. Сидельников мысленно установил стрелку будильника на полную тишину и заснул ещё старательней. Тишина его и разбудила. Вокруг не было ни души. Он прислушался: в ванной шумела вода.
После чьей-то команды «Девочки налево, мальчики направо!» Сидельников догадался, что «купание по-царски» требует раздевания догола. Вполголоса толковали оставшиеся за кустами таксисты. «Да это ворЫ», – проговорил один из них знакомую фразу.
Интимные касания воды отозвались беготней мурашек по коже. Войдя по грудь в текучую темноту, Сидельников оттолкнул ногами дно и нырнул. Если бы не теснота лёгких, можно было бы, не всплывая, мчаться вместе с рекой, принявшей форму его тела, и наконец впасть в открытое море как в нестрашную, закономерную смерть. Он подумал, что уже далеко уплыл, и без желания вынырнул. Поверхность была прохладней глубины. Прежде чем нырнуть вновь, он нацелился на голоса купающихся, отвернувшись от недостигнутого моря.
И снова Сидельников долго плыл, забыв обо всех, покуда подводное столкновение с незнакомой гладкой наготой не заставило выпрыгнуть на поверхность, задевая близкое дно пальцами ног. При этом он сильно врезался животом в стоящую к нему спиной рослую женщину. Она ойкнула и засмеялась голосом Валентины, но тут же оборвала смех и затихла, не пытаясь отстраниться. И тогда Сидельникова мощно поволокла пьяная тяга – всего на пять слепых секунд, достаточных, впрочем, для прижима к податливой гибкой спине, широко отставленному заду и для повторения дикого удара животом, чему единственной слабой помехой стал тонкий водяной слой между телом и телом.
Справляясь кое-как со штанинами и липким песком на ногах, он презирал себя за воровскую спешку, но зачем-то надо было одеться раньше, чем остальные выйдут на берег. Они же, выйдя, никуда не торопились, шутили, закуривали, словно время не ночь и за кустами не тикают счётчики такси.
Одетая Валентина опять стала именинницей и пышной галантерейной графиней, к которой Сидельников не решился бы подойти, – она подошла сама и, притворно оскальзываясь высокими туфлями в песке, сияя глазами, полными тёмной рекой, с силой оперлась о его предплечье.
– Ты завтра спи – не вставай, пока все не уйдут. Ладно?
И сразу, без перехода, шёпот заговорщицы возрос до восклицания:
– Лен! Ты не видела мои бусы?
– Ничего я не видела! – ответила незастёгнутая гипюровая с враждебной многозначительностью.
Район, куда они примчались после пляжа – стадо многоэтажек на бескрайнем пустыре, – Сидельникову был незнаком. Валентина жила в трёхкомнатной квартире, судя по всему, одна. В большой комнате мебель вообще отсутствовала – только электрический камин в полстены и тяжёлый ковёр во весь пол, на котором гости и возлегли, вроде патрициев, для закругления оргии. Ассортимент яств исчерпывался копчёной колбасой и водкой. Возлегали с полчаса, обмениваясь редкими ленивыми словами, почти не глядя друг на друга, как бывает в плотно притёртой компании. «Как в банде», – подумал Сидельников.
Остаток ночи он проворочался в дебрях натруженного храпа и сопения мужской половины банды. Женщины спали в соседней комнате. За тюлевой шторой уже светлело, когда он попрекнул себя в очередной раз, что живёт, очевидно, ошибочно, и с чистой совестью уснул.
По его ощущениям, приблизительно спустя секунду все зашевелились и толстяк свежим пионерским голосом запросил у супруги Люси шампанского. Сидельников мысленно установил стрелку будильника на полную тишину и заснул ещё старательней. Тишина его и разбудила. Вокруг не было ни души. Он прислушался: в ванной шумела вода.