Грета как раз на пике новой волны, в авангарде — я имею в виду работу. Она с уважением относится к немецкой марке. И она ее отрабатывает. Колдует со знанием дела. Отдает всю себя.
   И вот она меня раздевает-разувает полностью, перемежая это ласками. Я до отказа расслабляюсь. Чувствую себя ленивым и инертным.
   Но поскольку мне невмоготу подолгу оставаться пассивным, я решаю хоть в некоторой степени проявить себя. Черт со мной, важен в конце концов жест! Протянуть руку — всего-то!
   Я ее протягиваю.
   Господи спаси, царица небесная, что это?!
   Знаете, что я обнаружил?
   Мужчину!
   Не чемпиона в этом разряде, но тем не менее характерное ощущение мужского пола. Ай да малышка Грета!
   Конечно, тут кричать и хныкать не придется, опасности того, что ты попал в лапы вождя черного племени, тоже нет, но, господа, поймите меня — передо мной мужчина!
   Так злоупотребить моим доверием — этого я не прощу!
   И тут меня охватывает ярость, самая страшная, на которую я способен. Она оглушает меня, лишает рассудка (чуть не сказал “ослепляет”).
   Она переполняет меня, как кипящее молоко. Честно говоря, я не припомню, чтобы когда-нибудь раньше меня хватала за горло такая злость. Она начинается от ступней. Потом поднимается вдоль ног. Меня бросает в дрожь. Мне становится жарко. Я вскипаю. Затем прошибает холодный пот. Меня трясет, как в лихорадке. Что-то расползается по мне вроде огромных муравьев на тысяче лапок. Я начинаю стонать, кричать.
   Я впадаю в транс, дорогие мои! Извержение вулкана! Я выплескиваюсь из глубин океана раскаленной лавой. Я булькаю! Я брызжу! Меня несет! Я распадаюсь! Мне страшно! Этого не выдержать, не усмирить! Я — разрушитель! Уничтожитель (житель, житель, житель…)! И вот я приподнимаю Грето (оно для меня уже поменяло пол) за ворот его кимоно и наугад наношу сильный удар!
   Он (оно) вопит!
   Потом хрипит!
   Я наношу ему еще серию ударов, большинство из которых не достигает цели. Боксирование с пустотой еще больше распаляет мою ярость. Не знаю, надолго ли хватит мне еще горючего. Но я уже перешагнул порог допустимой скорости. Я вышел из-под контроля! Я стал неуправляем! Я впал в бешенство! По-черному!
   Наугад я преследую фальшивую мышку по всей ее спальне. Попискивания и всхлипывания помогают мне найти цель. И я настигаю педика кулаками то в лицо, то в грудь, то под ребра.
   Чувствую, во мне проснулся убийца, дорогие мои! Живодер!
   Молочу руками и не могу остановиться. Несчастный тип болтается между моими кулаками то влево, то вправо, то взад, то вперед! Мои удары производят странные звуки. Я сатанею. Деяние полностью поглотило меня. Хочу кричать. Но не могу.
   Безысходность, в которой я тонул последние дни, вдруг воспламенилась и теперь объята пламенем, как тысяча Жанн д’Арк, облитых бензином.
   О, безысходность моя, она сожжет меня — и головешек не останется!
   На, получи! Бам! Бум! Хлоп!
   И вдруг силы покидают меня. Наваливается тяжесть. Мне кажется, я сейчас упаду, вырублюсь. Ноги не держат, я шатаюсь. Дыхание перехватывает.
   До чего же у нее противная харя, у Греты. Лошадиная морда под маской единорога. Черт, и к тому же этот крокодил — педик. Нужно быть слепым, чтобы с первого взгляда не рассмотреть, что у него рожа бешеного таракана! Только Берю мог польститься на такую…
   Но! Бог ты мой! Так мог завопить только Берюрье, увидев на базарной площади распродажу дирижаблей.
   Но, черт возьми, наконец! Я ВИЖУ!
   Эй! Ребята, вы видели, читали? (Предыдущую строку?)
   Запомнили? (Последний раз пишу крупно.)
   Я ВИЖУ!!!
   Вот уж точнее не скажешь: лучше раз увидеть, чтобы враз поверить! Я вижу этого длинного блондинистого педика, который смотрит на меня со страхом и восхищением, вытирая свой разбитый в кровь нос. Я вижу маленькую комнатку с голубыми матерчатыми обоями, набитую всякими дурацкими игрушками. Я вижу немецкую куклу с большими немецкими глазами, сидящую на немецкой тахте с немецкими подушками! Я вижу стеклянную дверь в туалетную комнату. Я вижу копии литографий, на которых изображены господа и дамы, дамы и дамы, господа с господами, старающиеся показать, как им весело в любви.
   Бог мой, не может быть! Я вижу! Какое счастье!
   Целый оркестр арф взрывается во мне, постепенно вытесняя глухие раскаты вагнеровской бури.
   Выходит, Фелиция предвидела точно! Она чувствовала, что должно ЧТО-ТО произойти! Феномен не-знаю-какой-и-знать-не-хочу — это мой случай, моя удача!
   Ну конечно же, а вы сомневались?
   Вы ведь знали прекрасно, что единственный и неповторимый, уникальный Сан-Антонио не мог долго оставаться слепым.
   Его издатель просто бы ему не позволил.
   Кстати, этот человек не любит шутить с публикой. Растяни я свою слепоту еще страниц на двадцать, он отдал бы распоряжение возместить клиентам убытки. А он, между прочим, один-единственный порядочный издатель, и вы хотите, чтобы я подложил ему такую свинью?
   Я не только вижу, но к тому же вижу четко.
   Жизнь розовая…
   Синяя, желтая.
   Танго (оранжевая).
   Вальс.
   Лежа на своем рабочем месте, педик в растерянности начинает расчесывать волосы и бормочет что-то несвязное. Буря, пронесшаяся по нему, сильно качнула ему крышу — попробуйте встать (лечь) на его место.
   А теперь вдруг тишина… И моя счастливая, абсолютно блаженная физиономия! Мои глаза… Мои глаза!
   Бурное возвращение Берю прерывает идиллическое состояние, в котором мы до этого пребывали (не правда ли?).
   — Я не помешал? — волнуется Мамонт. — Вы уже закончили вольные упражнения? Что касается меня, если говорить обо мне, относительно меня, то я только что испытал редкое разочарование. Корова — никаких реакций! Стог сена. Чувствительности не больше, чем у грузовика. Ты ее так, ты ее сяк — она как кусок мрамора. Как холодильник. “Бревно! Только время потерял. Подобное перепихивание — никого интереса: будто высморкался и ушел. Надо установить контроль за работой простипутан. Дать им жалобную книгу, и пусть клиенты ставят оценки по шкале в десять баллов и пишут свои замечания. Моей, если выставить оценку, я бы дал не больше единицы, и то только для того, чтобы ее не выкинули с работы. Комментарий: лучше энергичная рука, чем такой рукав. И все! Ну а что твоя? Она тебя — как врага народа? А, парень? Боже, а что это с ней стряслось? Это ты ее так отделал? У вас была большая страсть? Любовь типа неудержимой кенгуру? Или ты давал ей уроки морали и читал нравоучения?
   — Ты ничего не замечаешь, Берю? — ставлю я точку в его вопроснике.
   Он хмурится.
   — Кроме разбитой физиономии мамзели Греты, ничего… А нужно что-то заметить?
   — Сядь на этот стул с велюровой желтой обивкой.
   Он подчиняется.
   — Так, ну и что?
   — Убери свой галстук, болтающийся на жилете, а то у тебя несколько неопрятный вид.
   — Он исполняет.
   — Вот, пожалуйста, монсеньер. Ну что еще тебе взбредет в голову?
   — У тебя волосы растрепались, Александр-Бенуа, — продолжаю я. — Попробуй граблями расчесать остатки шевелюры!
   Он растопыривает пальцы и проводит ими по голове.
   — Знаешь, своими замечаниями на мой счет ты мне начинаешь действовать на простату, — заявляет он.
   — Возможно, Толстяк, но мои замечания… они тебе кажутся вполне нормальными? Не надо открывать рот, будто карп, которого несут, чтобы показать Эйфелеву башню. Напряги извилины.
   — Действительно, — бормочет он, — есть, я бы сказал, нечто кое-что, что мне странно. Только я не врублюсь что.
   Я лезу ему в карман жилета и беру монетку, затем подбрасываю ее, ловлю и, поднеся к его носу, говорю:
   — Решка. Странно, правда?
   Он надувает щеки.
   — Нет, орел или решка, мне до…
   И тут наконец его осеняет. Он вдруг мигом соображает, что ко мне вернулось зрение. Сначала он зеленеет и физиономия у него вытягивается. Потом он пытается облизнуть губы, но его язык пересох, как кость, валяющаяся в Сахаре под палящим солнцем. Он сглатывает, но что-то щелкает у него в горле. Два обезвоживания подряд никогда не породят и капли влаги. Толстяк сидит с прилипшим к губам языком и таращит на меня глаза.
   Затем глаза его стремительно лезут из орбит.
   В горле происходит хлопок, как в глушителе машины, мотор которой не заводится.
   Он падает на колени.
   Начинает креститься.
   Но на полпути бросает и тычет в меня пальцем.
   Бормочет “Отче наш”, а затем “Богородицу”.
   Чем не жанровая сцена! Толстый французский полицейский молится в комнате борделя в присутствии долговязого немецкого педика.
   Бред, безумие!
   Закончив обрядовые действия, Берю садится на пятки. Как в Мекке.
   — К тебе возвратилось зрение, мой Сан-А, — вздыхает мой лучший друг. — Ах! Какое счастье! Великое счастье! Мы наконец спасены, ты и я. Спасены! Я тоже спасен, брат! Признаться, — я не в силах выносить этот обет…
   — Какой обет?
   — Я поклялся не пить ни капли красного вина до тех пор, пока ты снова не будешь видеть, парень. Ты не можешь себе представить, какие муки я принял… Пить только белое — врагу не пожелаешь. Ты бы сразу понял, что белым сухим можно только полоскать глотку. Пьешь, пьешь — и никакого толку, а утром, после перебора, — просто сущая отрава! Но все-таки скажи наконец, как произошло твое чудесное выздоровление?
   Я рассказываю ему. Он довольно мотает головой.
   — Ага, понимаю. Согласись, в некоторых исключительных случаях педераст тоже неплохо? Как знать, может, ты проходил мимо своего выздоровления много раз, Сан-А? Я вот думаю, не поехать ли тебе все-таки в Аурдский монастырь…
   — Зачем туда ехать, если я выздоровел?
   — Чтобы отдать долг честного христианина, — сделав одухотворенную рожу, заявляет мой Толстяк.
   Он вытаскивает из кармана пачку немецких марок и протягивает несколько бумажек “высокой блондинке”.
   — На, ты заслужил, дарлинг! — уверяет Мамонт.
   Его лунообразное лицо вызывает доверие.
   — Знаешь, а он для этого жанра вполне ничего, — мурлычет мой спаситель Берю. — С тех пор как я в этом состоянии, у меня ощущение, будто во мне что-то произошло. Благодаря своей штуковине я стал смотреть на любовь шире, стал более терпимым, более понятливым. Мне теперь вообще можно уйти на пенсию. Когда вырастает такой маятник, чувствуешь себя на полном обеспечении… Но поскольку к тебе возвратилось зрение, ты по-товарищески и просто из любопытства взгляни на это дело. Скажи, только честно, ты когда-нибудь думал, что увидишь нечто подобное?
   Расстегнув ремень, Берю роняет свое достоинство на ботинки, что, естественно, вызывает непроизвольную реакцию у меня и у Греты.
   — Мама! — вскрикивает мальчик-девочка.
   Крик души.
   Крик плоти. Мама! Международное понятие. Общечеловеческое! Одно-единственное слово! Но ключевое!
   — Шик, а? — говорит Берю голосом, в котором угадывается горечь пополам с гордостью.
   — Шик? — переспрашиваю я. — Нет, термин слишком короткий для такого длинного предмета. Тут, Бог свидетель, можно сказать многое… В разных тональностях. Ну вот, например. Агрессивно: “Будь у меня такой, я бы его моментально отрезал!” Дружески: “Но он же, наверное, путается у вас под ногами”. Описательно: “Это лемех… Это клюшка… Это руль. Да что там — руль! Пожарная кишка!” С любопытством: “А для чего служит этот огромный маятник?” Милостиво: “Не хотите ли, забавы ради, сбивать своей лопатой масло в бочках?” Язвительно: “Это, когда вы сами вынимаете, напоминает шланг на бензоколонке или даже печную трубу!” Предупредительно: “Осторожней нагибайтесь, как бы ненароком не сломать такой редкий экземпляр!” Нежно: “Поскольку он служит для светских забав, не позволяйте ему размениваться на мелочи!” Педантично: “Только у слона, мечущегося по саванне, такой хобот между бивнями, да нос у Сирано!” По-рыцарски: “Ну что, брат, скажу тебе, что пока такая чертовщина существует, я, пожалуй, не рискну повернуться к тебе спиной!” Высокопарно: “С таким монументальным фаллосом вам гарантирован маршальский жезл!” Патетически: “Друг мой, это ваш отличительный знак!” Восхищенно: “Каков скипетр — таково и королевство!” Лирично: “И мачта гордая противится ветрам!” Наивно: “Это пилон или свая?” Уважительно: “Знаешь, Берю, по этой штуке тебя легко найти в любой толпе!” По-товарищески: “Мать моя, вот это да! Нужно очень большую печь, чтобы испечь такой длинный батон!” По-военному: “Черт возьми! В саперы шагом марш!” Практично: “И это входит в комплект к мочевому пузырю? У вас колокол вместо колокольчика!” И, наконец, чтобы закончить этот поэтический ряд: “Перед вами дубовый ствол, пустивший молодой побег! Да в нем не меньше шести метров!” Вот что ты должен был сказать, мой дорогой Берю, если бы мозг у тебя был такой же большой, как то, что мы видим!
   Берюрье, который слушал меня очень серьезно, качает головой и поднимает шторы на окне.
   — Браво! Одновременно со зрением к тебе вернулась твоя болтовня. Клянусь, ты, кажется, заговорил стихами! А я-то, дурак, надеялся, ты скажешь чего умного, чтобы мне помочь по-товарищески!
   Я слегка шлепаю его по уху и декламирую:
   — Чтоб должное отдать твоей великой мочи, готов я посвящать и дни свои и ночи! А, каково, Александр?
   У него потрясающе довольный вид, у моего Берю.
   Мы наконец одеваемся.
   И рука об руку весело шагаем к двенадцатой главе, как старые друзья, одновременно вновь обретшие один — зрение, а другой — красное вино.

Глава (дюжинно) двенадцатая

   — Привет, мама! — входя, восклицает Александр-Бенуа.
   Первый раз в жизни он называет Фелицию мамой. Обычно в отношениях с ней он более церемонен. Моя мать, насколько я знаю, единственный человек, кого Берю уважает по-настоящему. Но в такую исключительную минуту и отношение Толстяка к ней особое. Это как бы продолжение события.
   Моя старушка оборачивается.
   Боже, как она изменилась, моя мама, за эти несколько дней! Можно было предчувствовать, предугадывать, но сложно видеть пальцами. Я трогал ее лицо, но мое чувство осязания не позволяло мне представить изменения, происходящие в ее облике. Черты лица заострились. Появились серые тени и круги под глазами и печать грусти в глазах, какую можно увидеть разве что у женщин Корсики, чьи семьи находятся в постоянной кровавой вендетте.
   Она хмурит брови, услышав такое обращение к ней со стороны моего друга, и кладет на стол вчерашнюю привезенную из Парижа газету, от которой еще пахнет краской.
   Кстати, вы не заметили: французские газеты, как и шоссе во Франции, никогда не высыхают окончательно.
   Матери достаточно и четырех секунд, чтобы понять чудо, произошедшее с ее сыном. Она тут же устремляет внимательный взгляд на мои глаза и понимает, что я вижу.
   Вам когда-нибудь доводилось видеть в документальных фильмах, как раскрываются цветы? Здесь такая же картина. Счастье на ее лице распускается подобно розовому бутону на экране. Это происходит практически моментально. Она находилась как бы в зимней спячке и теперь проснулась. Спящая Красавица, друзья мои! С музыкальной фонограммой из пения птиц и музыки Штрауса (не немецкого политика, а австрийского композитора).
   — Почему я была так уверена? — запинаясь, произносит она.
   Два шага — и мы обнимаемся. Берю снимает трубку телефона и, плача от радости, срывающимся голосом на дикой романо-германской смеси заказывает в номер бутылку шампанского.
   — Это не потому, что я тащусь от него, — заявляет он нам, — но просто такое событие нужно обязательно спрыснуть шампанским. После чего я, если позволите, перейду срочно к красному. Я видел, здесь есть “Кот дю Рон”…
   — Как же это произошло? — спрашивает мама.
   Вопрос скользкий. Не станешь же рассказывать матери, что произошло в действительности. Но Берю оказывается более находчивым, чем я. Можете мне поверить на слово, в противном случае воткните свеклу себе в задницу, но это действительно так.
   — Не в моих привычках хвалиться, но это благодаря мне, — уверяет Наше Скромное Величество. — Я повел его к одному целителю, о котором был наслышан раньше. Хороший парень, правда, Сан-А?
   — Гм… Да, действительно…
   — Что он сделал? — настаивает маман, ласково гладя кончиками пальцев мои веки.
   — Ну… э-э… он ему показал один способ, а, Сан-А?
   — Способ? — удивляется моя мужественная мама.
   — Точно так, выражаясь буквально, дорогая мадам, — способ… — уверяет мой находчивый друг. — Зачем мне врать, скажи, Сан-А?
   — Да-да, так и было. По-другому вряд ли скажешь…
   — Но у этого человека исключительный дар! — радостно вскрикивает Фелиция.
   — И вот доказательство! — торжественно подхватывает Берю. — Не у всякого человека есть такой дар, правда, Сан-А?
   Маман чувствует, что мое выздоровление происходило не совсем так, как мы тут пытаемся ей изложить, но она также понимает, что нам что-то мешает рассказать всю правду, и прекращает интервью. Ей довольно результата. Она мудрая, моя Фелиция. И тут как раз вовремя приносят бутылку теплого шампанского “Дом Периньон”, что помогает нам всем выйти из щекотливого положения.
   Кто сказал, что в исключительных случаях нельзя пить теплое шампанское?
 
   Берю гордой поступью и преисполненный собственного достоинства вваливается вместе со мной в приемную маршала фон Фигшиша.
   Нам открывает очень любопытная персона. Он типичный баварец и хочет, чтобы все об этом знали. На нем кожаные шорты с вышивкой, черный пиджак с красными отворотами и шляпа, в которую воткнуты перо фазана и хвост енота, что должно символизировать тягу к охоте.
   Он низенького роста, толстенький, розовощекий, с холодными рыбьими глазами и большим шрамом через все лицо, — словом, грустный клоун, не вызывающий симпатии.
   — У нас назначена встреча с маршалом, — говорю я.
   Он смотрит на меня.
   — Маршал может принять только одного человека. У кого из вас двоих назначена аудиенция?
   — У этого господина, — уточняю я, указывая на прилипшего к косяку двери явно засыпающего Берю. — Но он не понимает по-немецки, поэтому я буду служить ему переводчиком.
   — Маршал сам говорит по-французски.
   Ну и мерзкий же взгляд у этого расфуфыренного индюка. Могу поспорить, он ненавидит французов. Среди немцев это водится, знаете ли. Надо признать — в других странах тоже. Честно говоря, кроме Ливана, я не знаю страны, где хорошо относятся к французам, даже в самой Франции. Пока у нас был Морис Шевалье, еще кое-где оставались крупицы симпатии, а с тех пор как его не стало, все стерлось! К нам везде относятся с антипатией. Официально! Я хорошо знаю, поскольку много путешествую… Повсюду от нас воротят рожи. Лучше сказать, что ты канадец, или бельгиец, или марокканец, даже с Берега Слоновой Кости или Островов Зеленого Мыса. В Бейруте еще сохранили какие-то мысли по поводу Франции, особенно те, которые держал про себя наш Шарль де Голль. Я вам рекомендую поехать туда в отпуск, но только не ездите многочисленной оравой, а то они тут же станут франкофобами, как наши бывшие самые лучшие друзья, и мы потеряем свой последний бастион. Ну и черт с ним: чтобы уметь выкарабкиваться, нужно сперва упасть на дно.
   Баварец с хвостом и пером, похоже, колеблется и выражением физиономии становится похож на смятый передок “мерседеса”.
   Я отвешиваю ему лучезарную и преданную улыбку.
   — Не жалею, что приехал к вам с моим другом, — заявляю я. — Ваша страна великолепна… Традиции, пиво, квашеная капуста! Какая красота!
   — Следуйте за мной! — сдается он.
   Тут, дорогие мои, начинается фантасмагория. Честно говоря, я в жизни видел много удивительного: обезображенных кретинов, нечистую силу, прочие гнусности. Сколько же психов разгуливает на свободе! Но безумия такого масштаба не видывал никогда! Пока никогда! Колоссаль, как говорят немцы. Германия — и этим все сказано! Немцы созданы, чтобы жить в другом мире! Клянусь! На какой-нибудь другой планете, большей по размеру, чем наша. Я их вижу (и с удовольствием послал бы туда) на Юпитере! Он в 1300 раз больше, чем Земля! Есть где развернуться, а? Воевать! Строить всякие распрекрасно прекрасные сооружения. Кстати, некоторые высокообразованные дебилы опять начнут меня обвинять в том, что я пишу не по-французски. Распрекрасно прекрасные — они решат, что это ошибка. Был однажды случай, когда я встретился с одним таким умником, вообразившим себя большим знатоком французского языка. “Вы, должно быть, невнимательно вычитывали ваш последний роман, — сказал мне этот защитник родного языка, — у вас там написано “изумительно изумительный”. Вы, очевидно, не заметили. Лучше бы я его самого не заметил! О Боже, сделай так, чтобы я никогда не мучился простатитом. Избави меня, Господи, от задержек мочеиспускания, чтобы я мог мочиться на них в свое истинное удовольствие, на этих недоделанных лингвистов, неспособных выдавить из себя ни свежей струи, ни полезных капель! Чтобы залило им рот и глаза, таким внимательным, когда дело касается чужих творений! Но наступит день, когда с уверенностью можно будет сказать, что свершилось: мочитесь против ветра! Всякие слова бесполезны. Язык летит в тартарары. Тебе остается только моча, чтобы выразиться. Все красноречие сосредоточено в мочевом пузыре. Твой стиль в напоре струи. Нужно пить настойку из хвостиков черешни. Много-много! Килолитры, чтобы наполнить свой резервуар. Держать все время наготове и поливать как из шланга. Тебе задают дурацкий вопрос? Псс-пссс! Тебе не хочется отвечать? Псссшшш! Поскольку ты сам, Боженька, создал их дураками, то спасибо по крайней мере за то, что ты их сделал отвратительными!
   Думаете, я спятил? Говорю чушь?
   У меня есть доказательства!..
   Итак, все происходит следующим образом.
   Дверь открывается, и мы входим в небольшое помещение — новое, обычное, без мебели, без души. На самом деле это всего лишь тамбур, отделяющий внешнюю жизнь от внутреннего мира маршала. Когда мы проходим тамбур и открываем вторую дверь, мы попадаем в нечто неизмеримое, сравнимое разве что с Большим дворцом на Елисейских полях — чудовищных размеров ангар. Где-то наверху огромная стеклянная крыша площадью не меньше гектара. И когда я говорю, что где-то наверху, то я отдаю себе в этом отчет, потому что крыша над нашими головами висит на высоте не менее сорока метров. Если у вас клаустрофобия наоборот, то вы точно умрете на месте, едва шагнув в этот гигантский цирк. Вас раздавит безмерность пространства. Нет ни одного музея таких каллоссальных (это не ошибка в правописании, это говорит мой страх перед безграничным) размеров. Когда мы идем по центральной аллее, нашему взору предстает широкая стена замка ни много ни мало венского стиля. Но протрите глаза! Перед нами лишь узкий торец здания. А в длину оно огромно. Устрашающе! Слышите? Устрашающе! Здесь располагается коллекция фон Фигшиша. Вся! Полностью! Дирижабли всех видов. Аэростаты. Воздушные шары. Толстый и длинный “Граф Цеппелин”. Гулливер среди великанов!
   Мы инстинктивно делаем шаг назад, но церемониймейстер с пером и хвостом, привычный к подобным реакциям, торопит нас и подгоняет вперед. Его гортанный голос перекатывается под гигантскими сводами, как набирающая скорость снежная лавина.
   Мы следуем за ним, похожие на беззащитных крошечных муравьев, затерявшихся в Шартрском соборе.
   Толстый бесконечный ковер, по которому мы, набравшись смелости, ступаем, заглушает звук наших шагов. На ходу рассматриваем пугливым взором резиновых монстров, собранных в этом фантастическом месте.
   — И все это надуто! — шепчет Берю. — Если обрубить тросы, то весь музей взлетит к чертям в косметическое пространство!
   Баварский охотник решительным шагом идет впереди. Несмотря на короткие ноги, он очень ходкий, и мы еле за ним поспеваем.
   Наконец, пробежав порядка километра, мы входим в пространство, похожее на лес из натуральных деревьев, окружающих — угадайте, что? — старый железнодорожный вагон. Я столбенею.
   — Салон-вагон! — вырывается у меня.
   Этот экспонат, где были подписаны договоры о перемирии в 1918 и 1940 годах, был воссоздан здесь и установлен на рельсы в глубине музея среди просеки. Более того, чтобы никто не задавал глупых вопросов, рядом водрузили щит с соответствующими надписями.
   Баварец, услышав мое восклицание, поворачивается к нам.
   — Правильно, — говорит он. — Господин маршал живет в этом вагоне с окончания войны. Извините!
   Он поднимается по железным ступенькам, открывает дверь вагона и подает нам знак следовать за ним.
   Эти шикарные вагоны начала века отделаны красным деревом, внутри массивные зеркала, лампы с абажурами в стиле рококо, плетеная мебель, толстые коричневые ковры, — словом, стиль капитана Кука.
   Перед нами в кресле сидит потрясающий робот. Два металлических захвата в виде вилок для мяса, служащих маршалу в качестве рук, покоятся на подлокотниках. Такие же металлические агрегаты заменяют ему ноги. У него коротко остриженные волосы бобриком, золотые зубы и отсутствует одно ухо. Стеклянный глаз таращится на нас.
   — Двое? — рявкает он, будто кто рубанул топором по стеклу.
   Маршал, видно, не в восторге от посетителей, привык жить сам по себе. Реликвия, а не человек. Он отделился от человечества, как мертвая ветвь от своего ствола.