Страница:
– Да! Но сначала открыли сейф и разбросали несколько банкнот по дому и в саду. Я догадываюсь о причине этой мизансцены: вы никогда не получали этих знаменитых миллионов, Фуасса, никогда!
Вы хотели заставить нас поверить, что мамаша Ренар с сообщником рвала когти с добычей, что вышеназванный сообщник ее прибил, чтобы заграбастать весь подарочек.
Выполнив задуманное, вы пришли в салон, где мы смотрели теле и сумели скормить нам вашу жвачку!
– Клянусь, что нет! – кричит Фуасса. – Постойте, господин комиссар, поразмыслите! Зачем мне ходить консультироваться к частному детективу, если бы я действительно не получил эти миллионы? Зачем бы я доверил это дело официальной полиции, а именно вам?
Я улыбаюсь.
– Именно этот вопрос я и готов вам задать, мой дорогой месье. И именно на этот вопрос вы сейчас и ответите.
Наступила глубокая тишина.
– Господин комиссар задал тебе вопрос, – вступает Берюрье, отвешивая бедняге ростбиф по-японски. – Отвечай, а не то я протащу тебя через смеситель умывальника.
Но бывший отелевладелец, кажется, не слышит реплики. Выпученные его глаза фиксируют что-то, находящееся позади нас. Я поворачиваюсь и обнаруживаю трех типов, двое из которых держат в лапах автоматы. Один из автоматчиков азиат: бронзовый цвет кожи, непроницаемый взгляд. Другой – вида гориллы, курносый нос (апельсин с виду), шерсть из ушей. Третий, напротив, очаровательный молодой блондин, хрупкий, как севрская фарфоровая статуэтка, одетый с иголочки и пахнущий отнюдь не конюшней. У него квадратный подбородок, розовая кожа, небесно-нежный взгляд и вежливая улыбка. Ему не более 25 лет.
– Соблаговолите поднять руки! – приказывает он медовым голосом с иностранным акцентом, возможно центральноевропейским. И, поскольку мы медлим, добавляет:
– Прошу отметить, что автоматы этих господ снабжены глушителями. Вы, все четверо, можете моментально умереть, ни капельки не потревожив ближайших соседей.
Мы торопимся поддержать небеса.
– Слушай, Берю, – шамкаю я, – твой сенбернар – дерьмо, а не сторож. Ты уверен, что это не ангорский кот, который слишком вырос?
Толстяк не созревает для ответа какой-нибудь колкой сальностью, на которые он мастер. Красавчик блондин приближается к нему. Он вынимает из кармана подобие револьвера. Пожалуй, это больше похоже на маленькую паяльную лампу, только она скорее не паяет, а распаивает. Блондин нажимает спуск. Газовый выброс попадает в ноздри Толстяка, а Толстяк попадает в обморок. Мне хочется сделать что-нибудь, но очень неприятное для блондина. А он в это время пшикает на меня. Унюхиваю что-то отвратительное. Окисленное... свежее... полевое... Вдруг вижу себя на берегу озера, весной, среди цветов. В ушах приятный щебет. Тело становится мыльным пузырем. Все вокруг колеблется, и я отправляюсь в небытие первым классом.
Глава седьмая
Глава восьмая
Вы хотели заставить нас поверить, что мамаша Ренар с сообщником рвала когти с добычей, что вышеназванный сообщник ее прибил, чтобы заграбастать весь подарочек.
Выполнив задуманное, вы пришли в салон, где мы смотрели теле и сумели скормить нам вашу жвачку!
– Клянусь, что нет! – кричит Фуасса. – Постойте, господин комиссар, поразмыслите! Зачем мне ходить консультироваться к частному детективу, если бы я действительно не получил эти миллионы? Зачем бы я доверил это дело официальной полиции, а именно вам?
Я улыбаюсь.
– Именно этот вопрос я и готов вам задать, мой дорогой месье. И именно на этот вопрос вы сейчас и ответите.
Наступила глубокая тишина.
– Господин комиссар задал тебе вопрос, – вступает Берюрье, отвешивая бедняге ростбиф по-японски. – Отвечай, а не то я протащу тебя через смеситель умывальника.
Но бывший отелевладелец, кажется, не слышит реплики. Выпученные его глаза фиксируют что-то, находящееся позади нас. Я поворачиваюсь и обнаруживаю трех типов, двое из которых держат в лапах автоматы. Один из автоматчиков азиат: бронзовый цвет кожи, непроницаемый взгляд. Другой – вида гориллы, курносый нос (апельсин с виду), шерсть из ушей. Третий, напротив, очаровательный молодой блондин, хрупкий, как севрская фарфоровая статуэтка, одетый с иголочки и пахнущий отнюдь не конюшней. У него квадратный подбородок, розовая кожа, небесно-нежный взгляд и вежливая улыбка. Ему не более 25 лет.
– Соблаговолите поднять руки! – приказывает он медовым голосом с иностранным акцентом, возможно центральноевропейским. И, поскольку мы медлим, добавляет:
– Прошу отметить, что автоматы этих господ снабжены глушителями. Вы, все четверо, можете моментально умереть, ни капельки не потревожив ближайших соседей.
Мы торопимся поддержать небеса.
– Слушай, Берю, – шамкаю я, – твой сенбернар – дерьмо, а не сторож. Ты уверен, что это не ангорский кот, который слишком вырос?
Толстяк не созревает для ответа какой-нибудь колкой сальностью, на которые он мастер. Красавчик блондин приближается к нему. Он вынимает из кармана подобие револьвера. Пожалуй, это больше похоже на маленькую паяльную лампу, только она скорее не паяет, а распаивает. Блондин нажимает спуск. Газовый выброс попадает в ноздри Толстяка, а Толстяк попадает в обморок. Мне хочется сделать что-нибудь, но очень неприятное для блондина. А он в это время пшикает на меня. Унюхиваю что-то отвратительное. Окисленное... свежее... полевое... Вдруг вижу себя на берегу озера, весной, среди цветов. В ушах приятный щебет. Тело становится мыльным пузырем. Все вокруг колеблется, и я отправляюсь в небытие первым классом.
Глава седьмая
Послушай, Бертунетта, клянусь жизнью Альфреда, нашего друга-парикмахера, который, кстати, твой любовник, что Сан-А настоящий мерзопакостник, и он говорил о той рыжей только чтобы меня подставить. Неужели ты не знаешь его, этого Сан-А? Не скажу, что псина, только всегда огрызается первым, чтобы не получить пинка. Если его воспринимать серьезно, то всегда подловишься ни на чем. Ты слышишь, Берта? Ответь мне, голубка. Не может же наша совместная жизнь кончиться, как очистки в помойке! Мы слишком давно любим друг друга. Вспомни, Бертунетта, времечко, когда ты была, как бы сказать, квазимолодой девушкой. Весила едва девяносто пять кило, талия манекенщицы, а размер обуви только сорок четвертый. Что ты хочешь, кем я станусь без тебя, моя Коломбина? Ты знаешь, честь, слава, чины – это чепуха рядом с любовью. Без твоих ласк я зачахну, Бертунетта. Утончусь как тростинка, уже кровяные шарики бузят. Сладость очага. Берта, это жизнь для мужчины.
Рыдания!
До этого я только слушал. Приоткрываю моргалы и обнаруживаю.
Мозг моего Берю сошел с катушек. Он бредит.
Констатирую, что все четверо: мои коллеги, Фуасса и я сам – в каменном мешке, прикованные цепями к кольцам, вделанным в стену. Как галерники!
Толстяк умолкает, чтобы поплакать тайком в уголке. Эстафету принимает Пино.
Он занимается умножением, сообщая, что трижды семь будет двадцать два, давая доказательство своих математических способностей. Что до злодея Фуасса, он не говорит ничего, но обозревает свои цепи с неудовольствием, хотя ведь верно, что там, где имеются цепи, нет удовольствия.
Что касается сына многолюбимой Фелиции, которая является моей единственной матерью так же, как я являюсь ее единственным сыном, я чувствую себя нормально. Ни малейшей мигрени! Чудесная штука – этот анастезик юного блондинчика. Нужно будет заказать у него конфетку с крантиком для моих друзей, страдающих бессонницей.
– Эй, Фуасса, – говорю я, – это ваши друзья, недавние гости?
Он отвечает только слабым пожатием плеч.
– Держу пари, – продолжаю я, – что вы вляпались, приятель.
В подземелье воцаряется тишина, величественно, как одеяло на ногах паралитика.
Толстяк и Пино присоединяются к нам тихо, без надрыва. Текут минуты. Собираем их в пакеты по шестьдесят, чтобы сделать часы. Когда набегает добрая дюжина, начинаем говорить себе, что удивительные похитители, возможно, хотят уморить нас голодом. Эта перспектива возмущает Толстяка. Он описывает, что бы он охотно съел: тушеная свинина (с гарниром или без), шесть сосисок, рагу из зайца (на худой конец из кролика), рокфор, пирог с клубникой и несколько дюжин устриц, чтобы все проскочило полегче. Он был бы доволен одной маркой вина, хотя бы божоле.
Пино говорит только о возвращении в строй. Он видит себя снова за работой в ранге комиссара, совершающим подвиги, пишущим мемуары – хотя герцогиня де Сегур (урожденная Софья Растопчина (1799-1874) опередила его в этой области – и завершающим свою жизнь в гробу великим спектаклем, когда Министр внутренних дел произносит речь, длинную, как счет из ремонтной мастерской.
Фуасса продолжает молчать, а комиссар Сан-Антонио спрашивать себя, к чему все это приведет, и не снимается ли фильм а ля Джеймс Бонд или граф Монте-Кристо. Мы тут прицеплены, как в замке Ив киностудии Парамаунт. Стены только уж очень прочные и цепи не из папье-маше, вот что я вам скажу. Впрочем, Берю жалуется, что его цепи слишком затянуты.
– Они мне что-то сломали! – сообщает он, массируя ногу.
– Что именно? – интересуется Пино, который даже в самых драматических обстоятельствах сравнивает свои страдания с несчастиями ближних.
– Думаю, что это моллюск, – жалуется Берю.
– Что? – ошалевает Старое Отребье.
– Мелюкс, кость над коленкой. Не хочу тебя принижать, Пинюш, но ты соображаешь хуже моей задницы на предмет человеческого эскелетта.
– А ты сам-то знаешь? – значительно удивляется старая Тухлятина.
– Надеюсь, да! Не забывай, что я готовлюсь к экзамену на должность комиссара. И надо задокументироваться, старичок! География, история, счет, графоматика, натомия – все. Костные вопросы мне не страшны. От свиного мозга до сопчека, пройдя через метакарп, контрэскарп, матку и т.д. и т.п...
Впечатленный таким знанием, Затруханный вешает апокалиптичную голову.
– Я и не подозревал, – только и произносит он.
– Самое чудесное в вас то, что любезные господа, – говорю я резко (меня часто называют резким), – что вы совсем не чувствуете ситуации. Мирно дискутируете, будто на светском приеме.
– А что еще делать? – возражает Необъятный. – Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолкЕ и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
– Семь часов, – говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
– Наваливается вечер, – поэтизирует Берю. – В ресторанах сервируют ужин.
– Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
– Оно подымается, как мой... и как мои...! – отрубает Берю. – Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
– Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
– Я склоняюсь к вечеру, – говорю я.
– Ага! – экзальтируется Толстяк, – а что я говорил выше!
И продолжает грезить...
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж – Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
– Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент. Пауза.
– Слушай сюда, Сан-А, – возобновляет толстяк-диетик, – стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
– По отношению к моменту нашей упаковки? – интересуюсь я.
– Да.
– Ну что ж, у нас семь вечера завтра, – оцениваю я.
Вклинивается Пино.
– А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
– Это может быть, – допускает Толститель. – Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
– Скажите, дорогой друг, – бросаю я блондинчику, – не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
– Как-нибудь на днях, пожалуй, – говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
– Есть ли буфет в замке? – справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
– Какие бы гипотезы ни строил, – провозглашает Его Величество, – никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
– Что это такое? – бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
– Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, – говорю я. – Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
– Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице "Дунай и кальвадос"? – вопрошает слегка опавшее Округленство.
– Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, – а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, – он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
– Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
– Больно? – робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
– Флевуюфий фас я ему пофафу! – изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.
– Милостивое небо! – ахает Пино, чей взгляд последовал за моим.
Берю, преодолевая собственные невзгоды, исследует раны нашего компаньона по несчастью.
– Они выбрали для него испанский маникюр, – восклицает он.
– Похоже на то, – подтверждаю я, – если, будучи перевозбужденным, он не подпилил себе ногти слишком коротко.
Хоть я немного злопамятен в отношении Фуасса, мне жаль, что я не могу его подбодрить. Бедная обкарнанная кисть выглядит ужасно.
– Как он бледен! – замечает Пино.
– Знаешь, – говорит Толстый, – когда хочешь иметь хороший цвет лица, лучше подняться в горы.
Мы внезапно замолкаем, потому что после громкого стона Жерар, несмотря на бледность, приходит в сознание. Он рассматривает руку без пальцев и икает.
– Не откидывай копыта! – говорит Берю. – Держись, Папик! Фуасса рыдает:
– Я ничего не знаю! Я ничего не знаю! И опять теряет сознание.
– Он забежал на секунду, – зубоскалит Толститель, – и вот опять удалился!
Спектакль мне уже невыносим. По меньшей мере сорок восемь часов мы ничего не заглатывали, в таких условиях нехорошо получать сердечные спазмы. Пытаясь отвлечься, фокусирую измученные ужасом глаза на свете лампы.
И пытаясь ее фиксировать, я замечаю[13]...
Рыдания!
До этого я только слушал. Приоткрываю моргалы и обнаруживаю.
Мозг моего Берю сошел с катушек. Он бредит.
Констатирую, что все четверо: мои коллеги, Фуасса и я сам – в каменном мешке, прикованные цепями к кольцам, вделанным в стену. Как галерники!
Толстяк умолкает, чтобы поплакать тайком в уголке. Эстафету принимает Пино.
Он занимается умножением, сообщая, что трижды семь будет двадцать два, давая доказательство своих математических способностей. Что до злодея Фуасса, он не говорит ничего, но обозревает свои цепи с неудовольствием, хотя ведь верно, что там, где имеются цепи, нет удовольствия.
Что касается сына многолюбимой Фелиции, которая является моей единственной матерью так же, как я являюсь ее единственным сыном, я чувствую себя нормально. Ни малейшей мигрени! Чудесная штука – этот анастезик юного блондинчика. Нужно будет заказать у него конфетку с крантиком для моих друзей, страдающих бессонницей.
– Эй, Фуасса, – говорю я, – это ваши друзья, недавние гости?
Он отвечает только слабым пожатием плеч.
– Держу пари, – продолжаю я, – что вы вляпались, приятель.
В подземелье воцаряется тишина, величественно, как одеяло на ногах паралитика.
Толстяк и Пино присоединяются к нам тихо, без надрыва. Текут минуты. Собираем их в пакеты по шестьдесят, чтобы сделать часы. Когда набегает добрая дюжина, начинаем говорить себе, что удивительные похитители, возможно, хотят уморить нас голодом. Эта перспектива возмущает Толстяка. Он описывает, что бы он охотно съел: тушеная свинина (с гарниром или без), шесть сосисок, рагу из зайца (на худой конец из кролика), рокфор, пирог с клубникой и несколько дюжин устриц, чтобы все проскочило полегче. Он был бы доволен одной маркой вина, хотя бы божоле.
Пино говорит только о возвращении в строй. Он видит себя снова за работой в ранге комиссара, совершающим подвиги, пишущим мемуары – хотя герцогиня де Сегур (урожденная Софья Растопчина (1799-1874) опередила его в этой области – и завершающим свою жизнь в гробу великим спектаклем, когда Министр внутренних дел произносит речь, длинную, как счет из ремонтной мастерской.
Фуасса продолжает молчать, а комиссар Сан-Антонио спрашивать себя, к чему все это приведет, и не снимается ли фильм а ля Джеймс Бонд или граф Монте-Кристо. Мы тут прицеплены, как в замке Ив киностудии Парамаунт. Стены только уж очень прочные и цепи не из папье-маше, вот что я вам скажу. Впрочем, Берю жалуется, что его цепи слишком затянуты.
– Они мне что-то сломали! – сообщает он, массируя ногу.
– Что именно? – интересуется Пино, который даже в самых драматических обстоятельствах сравнивает свои страдания с несчастиями ближних.
– Думаю, что это моллюск, – жалуется Берю.
– Что? – ошалевает Старое Отребье.
– Мелюкс, кость над коленкой. Не хочу тебя принижать, Пинюш, но ты соображаешь хуже моей задницы на предмет человеческого эскелетта.
– А ты сам-то знаешь? – значительно удивляется старая Тухлятина.
– Надеюсь, да! Не забывай, что я готовлюсь к экзамену на должность комиссара. И надо задокументироваться, старичок! География, история, счет, графоматика, натомия – все. Костные вопросы мне не страшны. От свиного мозга до сопчека, пройдя через метакарп, контрэскарп, матку и т.д. и т.п...
Впечатленный таким знанием, Затруханный вешает апокалиптичную голову.
– Я и не подозревал, – только и произносит он.
– Самое чудесное в вас то, что любезные господа, – говорю я резко (меня часто называют резким), – что вы совсем не чувствуете ситуации. Мирно дискутируете, будто на светском приеме.
– А что еще делать? – возражает Необъятный. – Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолкЕ и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
– Семь часов, – говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
– Наваливается вечер, – поэтизирует Берю. – В ресторанах сервируют ужин.
– Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
– Оно подымается, как мой... и как мои...! – отрубает Берю. – Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
– Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
– Я склоняюсь к вечеру, – говорю я.
– Ага! – экзальтируется Толстяк, – а что я говорил выше!
И продолжает грезить...
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж – Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
– Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент. Пауза.
– Слушай сюда, Сан-А, – возобновляет толстяк-диетик, – стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
– По отношению к моменту нашей упаковки? – интересуюсь я.
– Да.
– Ну что ж, у нас семь вечера завтра, – оцениваю я.
Вклинивается Пино.
– А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
– Это может быть, – допускает Толститель. – Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
– Скажите, дорогой друг, – бросаю я блондинчику, – не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
– Как-нибудь на днях, пожалуй, – говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
– Есть ли буфет в замке? – справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
– Какие бы гипотезы ни строил, – провозглашает Его Величество, – никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
– Что это такое? – бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
– Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, – говорю я. – Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
– Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице "Дунай и кальвадос"? – вопрошает слегка опавшее Округленство.
– Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, – а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, – он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
– Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
– Больно? – робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
– Флевуюфий фас я ему пофафу! – изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.
– Милостивое небо! – ахает Пино, чей взгляд последовал за моим.
Берю, преодолевая собственные невзгоды, исследует раны нашего компаньона по несчастью.
– Они выбрали для него испанский маникюр, – восклицает он.
– Похоже на то, – подтверждаю я, – если, будучи перевозбужденным, он не подпилил себе ногти слишком коротко.
Хоть я немного злопамятен в отношении Фуасса, мне жаль, что я не могу его подбодрить. Бедная обкарнанная кисть выглядит ужасно.
– Как он бледен! – замечает Пино.
– Знаешь, – говорит Толстый, – когда хочешь иметь хороший цвет лица, лучше подняться в горы.
Мы внезапно замолкаем, потому что после громкого стона Жерар, несмотря на бледность, приходит в сознание. Он рассматривает руку без пальцев и икает.
– Не откидывай копыта! – говорит Берю. – Держись, Папик! Фуасса рыдает:
– Я ничего не знаю! Я ничего не знаю! И опять теряет сознание.
– Он забежал на секунду, – зубоскалит Толститель, – и вот опять удалился!
Спектакль мне уже невыносим. По меньшей мере сорок восемь часов мы ничего не заглатывали, в таких условиях нехорошо получать сердечные спазмы. Пытаясь отвлечься, фокусирую измученные ужасом глаза на свете лампы.
И пытаясь ее фиксировать, я замечаю[13]...
Глава восьмая
...И что я замечаю? А? Вы должны сообразить. Держу пари, что вы променяете трусики вашей молочницы на ложечку кислотного супчика, чтобы знать. Признаетесь? Что это он там заметил, наш дорогой Сан-Антонио? Красный нос мисс В. В.? Чучело нетопыря? Золотой ключик к заветной дверце? Благотворительную ярмарку? Центрфорварда? Стрелку компаса? "Посошок" на дорожку?
Порцию оптимизма? Обжору? Землемерную сажень? Вид на Капри? Беднягу-горемыку? Короля магов? Дитя любви? Незаконнорожденное дитя? Дитя маршала Петэна? Начальника вокзала? А может быть, нагайку? Древнееврейского пророка? Посвящение в таинство? Галлицизм? Или кошачий концерт? Ротозея? Зеваку? Лейкоцит?
Ну что ж, не буду больше злоупотреблять вашим терпением, друзья мои. Не хочу подвергать испытаниям ваши нервы. Я знаю остроту вашего ума, исключительность ваших серых клеточек, размягченность вашего купола.
Далека от меня мысль томить вас ожиданием. И к чему это приведет? Дела, как они предстают сейчас, да и времечко, вы знаете, такое, что было бы непорядочно держать вас в состоянии напряжения. Упаси бог, я не из той гнусной категории литераторов, которые смакуют эффекты. У меня-то, друзья мои, эффектов полный загашник! Сан-Антонио, как вы знаете, супермен прямого стиля. Никаких экивоков! Прямо к цели! У меня кошка прямо называется кошкой! Даже когда не мяукает. Зачем это подчеркивать, когда вы и так знаете. Не правда ли, мои хорошие?
Стало быть, то, что я замечаю около лампочки, это микрофон. Признайтесь, что он кажется неуместным в камере, где единственной мебелью являются толстые цепи, вделанные в стены, богатые грязью?
Мне не нужно десятка световых лет, чтобы понять. Господа похитители слушают все наши разговоры. Зачем? Затем, что Фуасса знает что-то настолько важное, что другие хотят всенепременно заставить его открыть. Я понимаю теперь, почему они нас не приканчивают: чтобы мы были конфидентами гостиновладельца! Понятно? Они говорят себе, что то, что бедняга не выдал под пытками, он расскажет товарищам по несчастью. Я размышляю на всех парах. Фуасса бормотал в бреду: "Я ничего не знаю, Я ничего не знаю". Значит, он ни в чем не признался. Продолжая вольтижные упражнения ума, я говорю себе, что в конце концов бедный горемыка, может быть, и не знает то, что другие так желают знать. Вот это хреново, братья мои! Ибо, если они придут к убеждению, что Фуасса не может им выложить секрет, мы скапустимся все четверо, о'кей? Извините за постановку перед вами подобного вопроса, но мне известен ваш интеллектуальный потолок и не хотелось бы, чтобы вы ответили утвердительно в случае, если вы не слишком врубаетесь в рельеф. Не надо колебаться, мои ягнятки, если не усекаете, поднимите руку. Никто не поднял? Хорошо, я продолжаю.
Нам конец, потому что эти люди не могут вернуть в обращение трех полицейских, ин из которых столь величественен[14], подвергнув их подобному обращению. Вывод: если они получат удовлетворение или, напротив, узнают, что не смогут достигнуть конечной цели, наш конец станет точно достижим. Недурно.
Я выстраиваю маленькую научную программу в маленькой ученой голове дорогого Сан-Антонио. Прочищаю трубопроводы, ибо лучше иметь дыхательные пути в порядке перед важной речью.
– Он все еще без сознания? – бросаю я таким чистым голосом, который способен пробудить казарму.
– Все еще, – ответствует Толстый (в действительности он говорит "фсе фефе", но для удобства чтения мы продолжим писать берюрьевские слова нормальным образом).
– Хотел бы я знать, рассказал ли он им все, что знал! – возобновляю я.
– Рассказал что? – удивляется Пино.
Мой указательный палец на губах приказывает ему заткнуться на два оборота. Он удивляется, но в тишине, а мне от него больше ничего и не надо.
– Рассказал то, что он начал нам объяснять, впрочем не по своей воле, когда эти господа нас усыпили, – говорю я. – А он упорный, наш папаша Фуасса. Глядя на него, не представляешь подобной твердыни! Хотел бы я знать, долго ли он еще выдержит...
– Если бы этим занялся я, – вступает Берю, – я, ребята, могу сказать только одно: я бы заставил его показать меню! И мне не пришлось бы отчекрыживать ему клешни... Работа гестапистов, а что наши телки-хранители часом не немцы?
– Возможно, – говорит Пино. – Самый молодой напоминает корреспондента, который приезжал из Германии к племяннику нашего кузена.
Минута молчания. Я посеял зерно, мои дорогие, заронив в мозги "телок-хранителей" идею, что Фуасса знает, что они хотели бы знать. Хреново, конечно, для старпера, ибо он может получить право на новый сеанс, но в конце концов, если свернул с прямого пути, нужно ожидать подобных превратностей судьбы.
– Он выплывает! – сообщает Берю после периода молчания, во время которого он занимается слизыванием крови со своих губ, в общем, автоподкармливанием!
Действительно, Фуасса пришел в сознание. Он с ужасом разглядывает руку с отрезанными пальцами.
– Вам очень плохо? – спрашиваю я.
– Ужасно, – бормочет он. – Это негодяи использовали клещи.
– Вы не заговорили?
– Как я мог, если я ничего не знаю...
– Вы выбрали хорошую тактику. Мужайтесь. Пока вы молчите, они вас не убьют...
– Но...
Повелительным жестом я заставляю его умолкнуть. Несчастный повинуется. Я отрываю клок рубашки и бросаю ему.
– Замотайте руку, – советую я ему.
Кровь течет меньше. Я говорю себе, что если ему не помочь, то вскоре гангрена начнет собирать жатву. У бедняги вид мокрой тряпки. Хоть он убийца и комбинатор, мне его жалко. Становишься чувствительным, когда брюхо пусто почти два дня.
Пожалуй, пора предупредить приятелей, что наши слова слушают другие. Но как? Просто показать рискованно, так как, ставлю пинг-понговый шарик на хлопковый тюк, что Толстый не преминет изрыгнуть:
– Что это ты нам показываешь там, на верхотуре?
Обшариваю себя, тщетно: все отобрано, кроме чести, попробуйте написать послание с помощью вашей чести вместо ручки, шайка кастратов!
Тут-то мне и приходит мысль. Хорошая, натурельних, поскольку моя!
Я вам говорил, что стены все в пыли и грязи. Я начинаю рисовать пальцем. О, радость: видно! Пишу, стало быть, печатными буквами лозунг: "Осторожно! Микрофон".
Затем привлекаю внимание соседей и показываю им по очереди надпись и микрофон. Пинюш подмигивает. Берю не может сдержать "Ах, стерва", что должно долбануть по евстахиевым трубам типа с наушниками. Фуасса потребовалось больше времени усечь, потому что он в состоянии прострации, весьма действенной в его возрасте.
Когда до доходяги доходит, я делаю ему ручкой на надпись. Затем я подмигиваю бедняге.
– Значит, вы не хотите довериться даже нам, Фуасса? – мурлычу я. Произнеся это, я делаю ему знак ответить "нет".
– Нет! – бормочет обчекрыженный. Я констатирую ядовито.
– Плохи ваши дела. Я бы на вашем месте облегчил совесть. Мы легавые, согласен, но французские легавые, Фуасса!
Он не знает, что ответить, и молчит. Мне большего и не надо. Его молчание составляет часть моего плана.
– Ладно, упрямьтесь... Кусок старого дерьма! Пауза. Как будто мы в студии звукозаписи, и все команды даются мимикой и жестами, так как шум – только на публику.
– Но он опять потерял сознание! – вскрикиваю я. И призываю кореша Берю подтвердить!
– Он в состоянии грогги! – подтверждает Величественный.
– В очень дерьмовом состоянии, – подчеркивает Пинюш совсем блефующим голосом.
– Хотел бы я знать, можно ли умереть от такой ампутации! – размышляю я.
– О! Конечно, – бросает Толстый. – Да вот, у меня есть троюродный племянник, который загнулся от трюка в этом роде. А он только отрезал себе кончик мизинца перочинным ножиком.
– Похоже у него агония! – замечает Пинюш. Фуасса разглядывает нас непонимающими глазами. Он ужасно страдает. Да еще нужно ломать комедию.
– Он может отойти в мир иной, так и не заговорив, – утверждаю я. – Я уверен, что он бы открылся нам, если бы не отбросил копыта!
– Да нам-то что от этого? – спрашивает Толстый.
– Простое профессиональное любопытство. Не люблю подыхать дураком, Толстый!
Дверь дергается. Я делаю Фуасса знак отключиться, и он повинуется. Явление трех типов, которые вам уже известны. Блондинчик приближается к Фуасса, тщательно огибая нас. Щупает бедняге лоб, ищет пульс и знаком приказывает другим забрать тело. Думаю, мандраж у него тот еще. Если Фуасса умрет вместе с секретом, как они полагают, весь цирк и риск для фуфла.
Кортеж без слов отваливает.
Моя команда забрасывает меня вопрошающими взглядами.
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять их выражение. Для чего ты это все затеял? – мысленно вопрошают знаменитые вольные стрелки из Курятника.
Выжидаю небольшую кучу минут и, предупредив их жестом, начинаю сеанс:
– Что это за бумажонка на месте Фуасса?
Берю смотрит, собираясь сказать мне, что там ничего нет, но я его упреждаю.
Порцию оптимизма? Обжору? Землемерную сажень? Вид на Капри? Беднягу-горемыку? Короля магов? Дитя любви? Незаконнорожденное дитя? Дитя маршала Петэна? Начальника вокзала? А может быть, нагайку? Древнееврейского пророка? Посвящение в таинство? Галлицизм? Или кошачий концерт? Ротозея? Зеваку? Лейкоцит?
Ну что ж, не буду больше злоупотреблять вашим терпением, друзья мои. Не хочу подвергать испытаниям ваши нервы. Я знаю остроту вашего ума, исключительность ваших серых клеточек, размягченность вашего купола.
Далека от меня мысль томить вас ожиданием. И к чему это приведет? Дела, как они предстают сейчас, да и времечко, вы знаете, такое, что было бы непорядочно держать вас в состоянии напряжения. Упаси бог, я не из той гнусной категории литераторов, которые смакуют эффекты. У меня-то, друзья мои, эффектов полный загашник! Сан-Антонио, как вы знаете, супермен прямого стиля. Никаких экивоков! Прямо к цели! У меня кошка прямо называется кошкой! Даже когда не мяукает. Зачем это подчеркивать, когда вы и так знаете. Не правда ли, мои хорошие?
Стало быть, то, что я замечаю около лампочки, это микрофон. Признайтесь, что он кажется неуместным в камере, где единственной мебелью являются толстые цепи, вделанные в стены, богатые грязью?
Мне не нужно десятка световых лет, чтобы понять. Господа похитители слушают все наши разговоры. Зачем? Затем, что Фуасса знает что-то настолько важное, что другие хотят всенепременно заставить его открыть. Я понимаю теперь, почему они нас не приканчивают: чтобы мы были конфидентами гостиновладельца! Понятно? Они говорят себе, что то, что бедняга не выдал под пытками, он расскажет товарищам по несчастью. Я размышляю на всех парах. Фуасса бормотал в бреду: "Я ничего не знаю, Я ничего не знаю". Значит, он ни в чем не признался. Продолжая вольтижные упражнения ума, я говорю себе, что в конце концов бедный горемыка, может быть, и не знает то, что другие так желают знать. Вот это хреново, братья мои! Ибо, если они придут к убеждению, что Фуасса не может им выложить секрет, мы скапустимся все четверо, о'кей? Извините за постановку перед вами подобного вопроса, но мне известен ваш интеллектуальный потолок и не хотелось бы, чтобы вы ответили утвердительно в случае, если вы не слишком врубаетесь в рельеф. Не надо колебаться, мои ягнятки, если не усекаете, поднимите руку. Никто не поднял? Хорошо, я продолжаю.
Нам конец, потому что эти люди не могут вернуть в обращение трех полицейских, ин из которых столь величественен[14], подвергнув их подобному обращению. Вывод: если они получат удовлетворение или, напротив, узнают, что не смогут достигнуть конечной цели, наш конец станет точно достижим. Недурно.
Я выстраиваю маленькую научную программу в маленькой ученой голове дорогого Сан-Антонио. Прочищаю трубопроводы, ибо лучше иметь дыхательные пути в порядке перед важной речью.
– Он все еще без сознания? – бросаю я таким чистым голосом, который способен пробудить казарму.
– Все еще, – ответствует Толстый (в действительности он говорит "фсе фефе", но для удобства чтения мы продолжим писать берюрьевские слова нормальным образом).
– Хотел бы я знать, рассказал ли он им все, что знал! – возобновляю я.
– Рассказал что? – удивляется Пино.
Мой указательный палец на губах приказывает ему заткнуться на два оборота. Он удивляется, но в тишине, а мне от него больше ничего и не надо.
– Рассказал то, что он начал нам объяснять, впрочем не по своей воле, когда эти господа нас усыпили, – говорю я. – А он упорный, наш папаша Фуасса. Глядя на него, не представляешь подобной твердыни! Хотел бы я знать, долго ли он еще выдержит...
– Если бы этим занялся я, – вступает Берю, – я, ребята, могу сказать только одно: я бы заставил его показать меню! И мне не пришлось бы отчекрыживать ему клешни... Работа гестапистов, а что наши телки-хранители часом не немцы?
– Возможно, – говорит Пино. – Самый молодой напоминает корреспондента, который приезжал из Германии к племяннику нашего кузена.
Минута молчания. Я посеял зерно, мои дорогие, заронив в мозги "телок-хранителей" идею, что Фуасса знает, что они хотели бы знать. Хреново, конечно, для старпера, ибо он может получить право на новый сеанс, но в конце концов, если свернул с прямого пути, нужно ожидать подобных превратностей судьбы.
– Он выплывает! – сообщает Берю после периода молчания, во время которого он занимается слизыванием крови со своих губ, в общем, автоподкармливанием!
Действительно, Фуасса пришел в сознание. Он с ужасом разглядывает руку с отрезанными пальцами.
– Вам очень плохо? – спрашиваю я.
– Ужасно, – бормочет он. – Это негодяи использовали клещи.
– Вы не заговорили?
– Как я мог, если я ничего не знаю...
– Вы выбрали хорошую тактику. Мужайтесь. Пока вы молчите, они вас не убьют...
– Но...
Повелительным жестом я заставляю его умолкнуть. Несчастный повинуется. Я отрываю клок рубашки и бросаю ему.
– Замотайте руку, – советую я ему.
Кровь течет меньше. Я говорю себе, что если ему не помочь, то вскоре гангрена начнет собирать жатву. У бедняги вид мокрой тряпки. Хоть он убийца и комбинатор, мне его жалко. Становишься чувствительным, когда брюхо пусто почти два дня.
Пожалуй, пора предупредить приятелей, что наши слова слушают другие. Но как? Просто показать рискованно, так как, ставлю пинг-понговый шарик на хлопковый тюк, что Толстый не преминет изрыгнуть:
– Что это ты нам показываешь там, на верхотуре?
Обшариваю себя, тщетно: все отобрано, кроме чести, попробуйте написать послание с помощью вашей чести вместо ручки, шайка кастратов!
Тут-то мне и приходит мысль. Хорошая, натурельних, поскольку моя!
Я вам говорил, что стены все в пыли и грязи. Я начинаю рисовать пальцем. О, радость: видно! Пишу, стало быть, печатными буквами лозунг: "Осторожно! Микрофон".
Затем привлекаю внимание соседей и показываю им по очереди надпись и микрофон. Пинюш подмигивает. Берю не может сдержать "Ах, стерва", что должно долбануть по евстахиевым трубам типа с наушниками. Фуасса потребовалось больше времени усечь, потому что он в состоянии прострации, весьма действенной в его возрасте.
Когда до доходяги доходит, я делаю ему ручкой на надпись. Затем я подмигиваю бедняге.
– Значит, вы не хотите довериться даже нам, Фуасса? – мурлычу я. Произнеся это, я делаю ему знак ответить "нет".
– Нет! – бормочет обчекрыженный. Я констатирую ядовито.
– Плохи ваши дела. Я бы на вашем месте облегчил совесть. Мы легавые, согласен, но французские легавые, Фуасса!
Он не знает, что ответить, и молчит. Мне большего и не надо. Его молчание составляет часть моего плана.
– Ладно, упрямьтесь... Кусок старого дерьма! Пауза. Как будто мы в студии звукозаписи, и все команды даются мимикой и жестами, так как шум – только на публику.
– Но он опять потерял сознание! – вскрикиваю я. И призываю кореша Берю подтвердить!
– Он в состоянии грогги! – подтверждает Величественный.
– В очень дерьмовом состоянии, – подчеркивает Пинюш совсем блефующим голосом.
– Хотел бы я знать, можно ли умереть от такой ампутации! – размышляю я.
– О! Конечно, – бросает Толстый. – Да вот, у меня есть троюродный племянник, который загнулся от трюка в этом роде. А он только отрезал себе кончик мизинца перочинным ножиком.
– Похоже у него агония! – замечает Пинюш. Фуасса разглядывает нас непонимающими глазами. Он ужасно страдает. Да еще нужно ломать комедию.
– Он может отойти в мир иной, так и не заговорив, – утверждаю я. – Я уверен, что он бы открылся нам, если бы не отбросил копыта!
– Да нам-то что от этого? – спрашивает Толстый.
– Простое профессиональное любопытство. Не люблю подыхать дураком, Толстый!
Дверь дергается. Я делаю Фуасса знак отключиться, и он повинуется. Явление трех типов, которые вам уже известны. Блондинчик приближается к Фуасса, тщательно огибая нас. Щупает бедняге лоб, ищет пульс и знаком приказывает другим забрать тело. Думаю, мандраж у него тот еще. Если Фуасса умрет вместе с секретом, как они полагают, весь цирк и риск для фуфла.
Кортеж без слов отваливает.
Моя команда забрасывает меня вопрошающими взглядами.
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять их выражение. Для чего ты это все затеял? – мысленно вопрошают знаменитые вольные стрелки из Курятника.
Выжидаю небольшую кучу минут и, предупредив их жестом, начинаю сеанс:
– Что это за бумажонка на месте Фуасса?
Берю смотрит, собираясь сказать мне, что там ничего нет, но я его упреждаю.