В начале спора полковник почти всегда бывал на стороне Ральфа. Он ненавидел Бурбонов и в своих суждениях высказывал всю свою злобу против них. Но Реймон очень быстро и искусно перетягивал его на свою сторону, доказывая, что монархическое правление в принципе куда ближе к наполеоновской империи, нежели республика. Ральф не обладал умением убеждать, бедный баронет был наивен и неловок! Его искренность казалась грубой, логика сухой, а взгляды страдали нетерпимостью! Он не щадил никого и не старался подсластить истину.
   — Помилуйте! — говорил он полковнику, когда тот проклинал вмешательство Англии. — Что сделала вам, лично вам — человеку, как я считаю, здравомыслящему и неглупому — целая нация, честно сражавшаяся против вас?
   — Честно? — повторял господин Дельмар, стискивая зубы и размахивая костылем.
   — Предоставим державам самим решать вопросы внешней политики, — снова начинал сэр Ральф, — поскольку мы приняли государственный строй, который запрещает нам обсуждать свои интересы. Если народ ответствен за ошибки своей законодательной власти, то не окажутся ли французы виновнее всех?
   — Верно, — кричал полковник, — это позор, что Франция предала Наполеона и приняла короля, посаженного на трон иностранными штыками?
   — Я не говорю, что это позор, — продолжал Ральф, — а говорю, что это несчастье для Франции. Приходится лишь пожалеть, что она оказалась такой слабой и немощной в тот день, когда, избавившись от тирана, вынуждена была принять жалкое подобие конституционной хартии — эту пародию на свободу, к которой вы начинаете проникаться уважением, вместо того чтобы отказаться от нее и завоевать себе полную, настоящую свободу.
   Тогда Реймон принимал вызов, брошенный ему сэром Ральфом. Горячий сторонник хартии, он хотел вместе с тем быть и поборником свободы и очень искусно доказывал Ральфу, что хартия является выражением свободы и что, уничтожив хартию, он сам разобьет свой кумир. Напрасно сэр Ральф пытался бороться против ловко подтасованных доводов господина де Рамьера, тот всячески убеждал его, что более свободный строй непременно повлек бы за собой эксцессы 1793 года, что народ не созрел еще для такой свободы и она неминуемо превратилась бы в анархию. Сэр Ральф утверждал, что нелепо ограничивать конституцию определенным количеством параграфов, ибо то, что удовлетворяло прежде, не может удовлетворять теперь, и ссылался на пример выздоравливающего, чьи потребности растут с каждым днем. Но на все эти общие места, упорно повторяемые сэром Ральфом, Реймон возражал, что хартия не есть нечто незыблемое, что она может измениться вместе с потребностями Франции и впоследствии будет отвечать требованиям народа, хотя сейчас отвечает только требованиям королевской власти.
   Что касается Дельмара, то его воззрения ни на йоту не изменились с 1815 года. Он был заядлым противником нового строя, таким же упорным, как эмигранты Кобленца, над которыми он всегда зло посмеивался. Этот старый младенец ничего не понял в великой драме падения Наполеона. Он видел только военное поражение там, где одержала победу сила общественного мнения. Он непрестанно твердил о предательстве и проданной родине, как будто целая нация может предать одного человека, как будто Франция допустила, чтобы ее продали несколько генералов. Он обвинял Бурбонов в тирании и сожалел о славных днях Империи, совершенно забывая, что тогда не хватало рук для обработки земли и многие семьи сидели без хлеба. Он порицал Франше и хвалил Фуше. Он все еще жил во времена Ватерлоо.
   Чрезвычайно любопытно было слушать сентиментальные бредни Дельмара и де Рамьера — этих двух филантропов-мечтателей: один считал, что люди могут быть счастливы только под боевыми знаменами Наполеона, а другой — под скипетром Людовика Святого; Дельмар все еще находился у подножия пирамид, а Реймон восседал под монархической сенью венсенского дуба. Вначале их утопии казались непримиримыми, но мало-помалу собеседники начинали понимать друг друга. Реймон опутывал полковника любезными речами, но, соглашаясь с ним в чем-нибудь, требовал от него в десять раз больших уступок. Незаметно он приучал Дельмара к той мысли, что белое знамя в конце концов увенчало двадцать пять лет славы Франции.
   Если бы Ральф своей резкостью и грубостью не портил впечатления от цветистой риторики господина де Рамьера, Реймон неминуемо обратил бы господина Дельмара в приверженца монархии 1815 года; но Ральф, стараясь поколебать убеждения полковника, своей неуклюжей прямотой задевал его самолюбие, и тот еще больше укреплялся в своих симпатиях к императору. Тогда все усилия господина де Рамьера пропадали даром; Ральф безжалостно топтал его цветы красноречия, и полковник с ожесточением и упорством возвращался к своему трехцветному знамени. Он клялся, что когда-нибудь «стряхнет насевшую на нем пыль», ругал династию Бурбонов, возводил герцога Рейхштадтского на «престол его предков», снова начинал завоевание мира и кончал всегда жалобами на позор Франции, на ревматизм, пригвоздивший его к креслу, и на неблагодарность королевской фамилии к усачам ветеранам, которых жгло палящее солнце пустыни и заносили снега на московских дорогах.
   — Друг мой, — говорил Ральф, — будьте справедливы. Вы недовольны тем, что Реставрация не платит за услуги, оказанные Империи, и в то же время предоставляет денежную помощь эмигрантам. Скажите, если бы завтра Наполеон воскрес во всем своем могуществе, сочли бы вы справедливым, чтобы он лишил вас своей милости и перенес ее на легитимистов? Каждый стоит за себя и за своих, это все споры и пререкания из-за личных интересов, которые мало касаются Франции. Теперь, когда вы превратились в такого же немощного старика, как и бывшие вояки эмиграции, когда все вы страдаете подагрой, женаты и недовольны всем на свете, — вы все одинаково бесполезны для родины. Однако ей приходится вас кормить, а вы только и знаете, что наперебой жалуетесь на нее. Когда придет к власти республика, она не признает ваших требований, и это будет справедливо.
   Такие простые и очевидные истины воспринимались полковником как личные оскорбления. Ральф, при всем своем здравом смысле, не понимал, как мелочен и ограничен человек, которого он уважает, и потому не щадил его в спорах.
   До появления Реймона между этими двумя людьми существовало молчаливое соглашение избегать разговоров на такие щекотливые темы, где их убеждения могли бы столкнуться и вызвать взаимную неприязнь. Но Реймон внес в их тихое убежище всю казуистику и хитрые уловки, изобретенные современной цивилизацией. Он показал им, что во время спора можно говорить что угодно, во всем упрекать противника. Он ввел у них в доме дебаты на политические темы, в то время чрезвычайно модные в салонах, ибо страстная ненависть «Ста дней» уже улеглась и приняла различные оттенки. Но убеждения полковника оставались без изменений, и Ральф жестоко ошибался, думая, что тот способен внять доводам рассудка. С каждым днем господин Дельмар все больше злился на него и сближался с Реймоном, который, не идя на слишком большие уступки, умел быть любезным и не задевать самолюбия.
   Заниматься политикой в домашнем кругу от нечего делать — большая неосторожность. Если теперь есть еще где-нибудь спокойные и счастливые семьи, я советую им не подписываться на газеты, не читать даже самой короткой статьи о бюджете, уединиться в своих поместьях, как в оазисе, и отгородиться неприступной стеной от остального общества, ибо если эти счастливцы дадут возможность отголоскам наших споров проникнуть к ним, то прости-прощай мир и покой в их доме! Нельзя представить себе, сколько горечи и яду вносит в семью различие убеждений, — в большинстве случаев оно служит поводом к тому, чтобы упрекать другого в скверном характере, ограниченности и бессердечии.
   Никто не посмел бы ни с того ни с сего назвать кого-нибудь обманщиком, дураком, честолюбцем или трусом. Однако тот же смысл вкладывается в слова: «иезуит», «роялист», «бунтарь» и «умеренный». Слова, правда, другие, но оскорбления те же, и тем более обидные, что спорщики позволяют себе беспрерывно нападать друг на друга и безжалостно и беспощадно преследовать противника. Тут уж не прощают взаимных ошибок, не признают ни милосердия, ни деликатности, ни выдержки. Ничего друг другу не спускают и под маской политических убеждений изливают в словах свою мстительную ненависть. Счастливые сельские жители — если еще сохранились во Франции настоящие села, — бегите, бегите от политики и читайте «Ослиную шкуру»! Но, увы, политическая зараза сильна, и нет такого дальнего уголка, такого полного уединения, где мог бы укрыться и спастись человек с добрым сердцем, желающий оградить себя от общественных бурь и политических разногласий.
   Напрасно обитатели замка Де-ла-Бри защищались в продолжение нескольких лет от этого пагубного вторжения. В конце концов они утратили свою беззаботность, деятельная домашняя жизнь их была нарушена, не стало больше долгих вечеров, проводимых в молчании и размышлениях. Громкие споры будили заснувшее эхо, слова, полные горечи и угроз, пугали поблекших амуров, в течение целого столетия улыбавшихся с высоты пыльных карнизов. Тревоги современной жизни проникли в старый дом, и все предметы устарелой роскоши — свидетели былой эпохи наслаждений и легкомыслия — с ужасом взирали на наш век сомнений и разногласий, представленный тремя мужчинами, которые сходились ежедневно, чтобы спорить с утра и до ночи.

15

   Несмотря на эти постоянные раздоры, госпожа Дельмар с доверчивостью молодости надеялась на какое-то светлое будущее. Она переживала свое первое счастье, и ее пылкое воображение, ее любящее сердце давали ей то, чего ей не хватало в действительности. Она умела создавать себе живые и чистые радости и дополняла ими случайные милости судьбы, выпавшие ей на долю. Реймон любил ее. Он не лгал, уверяя, что за всю свою жизнь любил только ее одну: в самом деле, его чувство никогда еще не было столь чистым и продолжительным. Возле нее он забывал обо всем, общество и политика переставали занимать его мысли. Ему нравилась и уединенная жизнь и та семейная обстановка, которой окружила его Индиана. Он восхищался терпением и нравственной силой этой женщины, он удивлялся контрасту между ее умом и характером, а в особенности тому, что после всей торжественности, какою был окружен их первый договор, она была так мало требовательна, довольствовалась редкими, мимолетными минутами счастья, беззаветно и слепо верила ему. Любовь была для нее совершенно новой и возвышенной страстью, множество тонких и благородных чувств примешивалось к этой любви, придавая ей силу, непонятную для Реймона.
   Сам он сперва сильно страдал от постоянного присутствия ее мужа или кузена. Он представлял себе, что эта любовь будет такой же, как и все пережитые им раньше, но вскоре, под влиянием Индианы, его чувство стало более возвышенным. Покорность, с какой она переносила постоянный надзор, выражение счастья, с каким она украдкой смотрела на него, ее глаза, говорившие с ним немым, но красноречивым языком, ее восторженная улыбка, когда во время разговора случайный намек сближал их сердца, — все это теперь давало Реймону утонченное и изысканное наслаждение, доступное ему при его уме, воспитании и культуре.
   Какая разница была между целомудренной Индианой, словно не ведавшей, что ее любовь может прийти к определенной развязке, и другими женщинами, всячески старавшимися ускорить эту развязку и в то же время притворявшимися, будто они вовсе не хотят этого. Когда случайно Реймон оставался наедине с Индианой, щеки ее не вспыхивали румянцем, она не отводила от него в смущении взгляда. Нет, ее глаза, ясные и спокойные, по-прежнему в упоении смотрели на него, ангельская улыбка не сходила с ее губ, розовых, как у девочки, не знающей других поцелуев, кроме материнских. Видя, как она доверчива, полна любви и невинна, как всецело поглощена своим чувством и ничего не подозревает о мучительном томлении, какое испытывал возлюбленный, находясь у ее ног, Реймон не осмеливался проявить себя мужчиной, боясь показаться ей недостойным ее мечты, и из самолюбия сам становился таким же добродетельным, как она.
   Госпожа Дельмар была малообразованна, как и все креолки, и до сих пор никогда не задумывалась над теми серьезными вопросами, которые теперь ежедневно обсуждались при ней. Воспитывая ее, сэр Ральф, имевший невысокое мнение об уме и способностях женщин, ограничился тем, что дал ей только некоторые, основные и необходимые для жизни знания. Она имела слабое понятие о всеобщей истории, и всякие серьезные рассуждения наводили на нее скуку. Но Реймон, благодаря своему уму и красноречию, вкладывал в самый сухой предмет столько поэзии и изящества, что она стала прислушиваться к его речам, пытаясь понять их, а затем робко начала задавать ему такие наивные вопросы, какие без труда разрешила бы любая десятилетняя девочка, воспитанная в свете. Реймону нравилось развивать ее нетронутый ум, без сопротивления усваивавший его взгляды. Но, несмотря на то влияние, которое он оказывал на ее чистую, простую душу, иногда его софизмы встречали у нее отпор.
   Индиана противопоставляла требованиям цивилизации, возведенным в принципы, простые и ясные законы здравого смысла и человечности, ее возражения дышали неподдельной искренностью, и хотя они подчас приводили Реймона в замешательство, все же он всегда восхищался их детской непосредственностью. Он поставил себе задачей обратить ее постепенно в свою веру, привить ей свои взгляды и прилагал к этому столько старания, словно занимался серьезной работой. Он был бы горд, если бы сумел заставить ее смотреть на все его глазами, изменить ее честные и здравые от природы убеждения, но это удавалось ему с трудом. Возвышенные воззрения сэра Ральфа, его непримиримая ненависть к порокам общества, его нетерпеливое ожидание торжества новых законов и иных нравов — все это находило отклик в Индиане благодаря печальным воспоминаниям ее детства. Но иногда Реймон повергал в прах противника, доказывая, что нелюбовь Ральфа к современности — чистейший эгоизм. Он горячо описывал свои собственные чувства, свою преданность королевскому дому, изображая ее героической и даже чреватой опасностями, говорил о своем уважении к преследуемым ныне верованиям своих предков, о своих религиозных убеждениях, которые, по его словам, он принимал не рассуждая, чувствуя инстинктивную потребность в вере. А потом — какое счастье любить своих ближних, сознавать что связан с современным поколением узами чести и человеколюбия; какая радость оказывать услуги родине, борясь против опасных нововведений, поддерживая внутренний порядок; какое блаженство отдать, если это понадобится, всю свою кровь за каплю крови последнего из своих сограждан! Он очаровывал Индиану искусно нарисованными картинами счастливых утопий, и ей хотелось любить и уважать то, что любит и уважает Реймон. Что Ральф эгоист, считалось уже доказанным. Когда он защищал какую-нибудь благородную идею, ему в ответ улыбались: всем было ясно, что в такие минуты ум и сердце его находятся в противоречии. Не предпочтительнее ли верить Реймону, у которого такая пламенная, широкая и открытая душа?
   Однако бывали мгновения, когда Реймон почти забывал о своей любви и помнил только о неприязни к Ральфу. Сидя около госпожи Дельмар, он видел лишь сэра Ральфа, сурового, холодного и рассудочного сэра Ральфа, который осмеливался нападать на него, человека высокоодаренного, разбившего наголову стольких славных врагов. Он испытывал даже некоторое унижение при мысли, что ему приходится бороться с таким ничтожным противником, и тогда он старался подавить его своим красноречием, пускал в ход весь свой талант, и ошеломленный Ральф, не умевший быстро соображать, а тем более быстро парировать удар, чувствовал свою полную беспомощность.
   В такие мгновения Индиане казалось, что Реймон совсем не думает о ней. Она ощущала беспокойство и страх при мысли, что, может быть, все эти благородные, возвышенные чувства, которые он так красиво выражал, не более как набор пышных слов, насмешливая болтовня адвоката, с упоением слушающего самого себя и разыгрывающего чувствительную комедию, чтобы растрогать простодушных слушателей. Она вся дрожала, когда, встречая его взгляд, догадывалась, что глаза его горят не от радости, не оттого, что она поняла его, а от удовлетворенного самолюбия, торжествующего победу, ибо ему удалось отстоять свои взгляды. Тогда ей становилось страшно, и она думала о Ральфе, об этом эгоисте, к которому все, возможно, были несправедливы. Но Ральф ничего не умел сказать кстати, чтобы поддержать в ней эти сомнения, а Реймон несколькими словами ловко рассеивал их.
   Итак, в этом доме только один человек чувствовал себя действительно несчастным и убитым — это был Ральф, родившийся под несчастливой звездой; жизнь ему, бедняге, никогда не улыбалась и не дарила настоящих и глубоких радостей. Судьба его была неудачна и безотрадна, а между тем никто не жалел его, и он сам никому ни на что не жаловался: поистине проклятая судьба, лишенная всякой поэзии, ярких впечатлений и выдающихся событий, — заурядная, невеселая обывательская жизнь, не скрашенная ни дружбой, ни любовью; он молча, безропотно продолжал влачить существование с тем героизмом, который дается любовью к жизни и вечной потребностью на что-то надеяться. Он был одинок; хотя у него, как и у всех, когда-то были отец и мать, брат, жена, сын, подруга, но он никогда не видел от них ни любви, ни привязанности. Он чувствовал себя чужим для всех в жизни, протекавшей безрадостно и бесцветно, и даже не переживал особенно остро своего несчастья, так как не имел той романтической жалости к самому себе, которая побуждает искать наслаждение даже в страданиях.
   Несмотря на силу характера, этот человек иногда начинал терять веру в добродетель. Он ненавидел Реймона. Одного слова Ральфа было бы достаточно, чтобы заставить Рамьера покинуть Ланьи, но он молчал, ибо свято следовал принципу, одному-единственному, но более сильному, чем все убеждения Реймона; не религия, не монархия, не общество, не честь и не законы побуждали его к самопожертвованию, а совесть.
   Ральф прожил одинокую жизнь и не привык рассчитывать на других, но в одиночестве он научился познавать самого себя. Он слушался только голоса своего сердца; замкнувшись в себе, он старался понять причину людской несправедливости и убеждался, что ничем не заслужил ее. Это даже перестало возмущать его, так как он был невысокого мнения о своей личности, считая себя ничтожным и заурядным. Ральф понимал, почему люди равнодушны к нему, он примирился с этим, но в душе сознавал, что сам способен на все те чувства, которые не мог вызвать к себе в других; и, прощая всем людям, в отношении самого себя он был нетерпим. Его замкнутость и скрытность создавали впечатление эгоизма, и, пожалуй, ничто так сильно не походит на эгоизм, как уважение к самому себе.
   Однако нередко случается, что, желая поступить как можно лучше, мы поступаем неудачно, — так и сэр Ральф, боясь упреков совести, из чрезмерной деликатности совершил большую ошибку, причинившую непоправимое зло госпоже Дельмар. Ошибка эта заключалась в том, что он не сообщил ей о подлинной причине смерти Нун. Вероятно, тогда она задумалась бы над теми опасностями, которые ей сулила любовь Реймона. Позднее мы узнаем, почему господин Браун не собрался рассказать все Индиане и какие тяжелые сомнения заставили его молчать. Когда же он решился заговорить, было уже поздно — Реймон успел за это время упрочить свое влияние.
   Тем временем произошло неожиданное событие, оказавшее большое влияние на будущность полковника и его жены. Бельгийский торговый дом, от которого зависело благополучие дельмаровского предприятия, неожиданно обанкротился, и полковник, еще не совсем оправившись после болезни, спешно выехал в Антверпен.
   Поскольку он был еще болен и слаб, жена хотела его сопровождать, но господин Дельмар, зная, что ему грозит полное разорение, и собираясь уплатить по всем обязательствам, боялся, как бы его путешествие не приняли за бегство, и решил оставить свою жену в Ланьи — в залог того, что он вернется. Он отказался также взять с собой сэра Ральфа и попросил его остаться и помочь госпоже Дельмар в случае каких-либо неприятностей со стороны докучливых и требовательных кредиторов.
   В это тяжелое время Индиану страшила только мысль о том, что ей, вероятно, придется покинуть Ланьи и расстаться с Реймоном. Но он успокоил ее, уверив, что полковник при всех обстоятельствах, несомненно, переедет в Париж. Кроме того, он поклялся, что под тем или иным предлогом последует за ней всюду; и доверчивая женщина была почти рада грозившим ей невзгодам, так как они давали ей возможность испытать его любовь.
   А Реймона со времени получения этого известия преследовало одно желание, одна тревожная и неотступная мысль: наконец-то, впервые за полгода, он останется наедине с Индианой. Она, казалось, никогда не избегала его, и хотя он не торопился увенчать полным торжеством свою любовь, наивная чистота которой имела для него своеобразную прелесть, все же он начинал чувствовать, что дело его мужской чести довести ее до конца. Он с достоинством опровергал всякие лукавые намеки на свои отношения с госпожой Дельмар, скромно уверяя, что между ними существует только нежная и спокойная дружба, и ни за что на свете не признался бы даже лучшему другу, что уже полгода, как он страстно любим, а еще ничего не добился.
   Реймон был несколько разочарован, когда увидел, что сэр Ральф решил, по-видимому, взять на себя роль господина Дельмара: он появлялся в Ланьи с утра и возвращался к себе в Бельрив только вечером. Больше того, так как домой они ехали одной и той же дорогой, Ральф с подчеркнутой вежливостью старался приурочить свой отъезд к отъезду Реймона. Такое явное намерение помешать раздражало Реймона, а госпожа Дельмар тоже видела в этом оскорбительное недоверие к себе и желание Ральфа проявить деспотическую власть.
   Реймон не смел просить о тайном свидании; всякий раз, как он пытался заговорить об этом, госпожа Дельмар напоминала ему об их уговоре. Однако со дня отъезда полковника прошла уже неделя, он мог скоро вернуться, и надо было воспользоваться удобным случаем. Дать сэру Ральфу возможность восторжествовать над собой казалось Реймону позорным. Однажды утром он незаметно вложил в руку госпожи Дельмар следующее письмо:
   «Индиана! Значит, вы не любите меня так, как я люблю вас? Ангел мой, я несчастен, а вы даже не замечаете этого. Я печалюсь и беспокоюсь о вашем будущем, не о своем, конечно: я последую за вами всюду, буду жить и умру там же, где вы. Но меня пугает предстоящая вам нищета: бедняжка, вы такая слабенькая и хрупкая! Как сможете вы перенести ожидающие вас лишения? У вас есть богатый и щедрый кузен. Ваш муж, возможно, согласится принять от него то, что он откажется принять от меня. Ральф сможет облегчить вашу участь, а я ничто не могу сделать для вас.
   Вы отлично понимаете, дорогой друг, что у меня есть причины быть мрачным и грустным. Вы мужественны, вы ничего не боитесь, вы не хотите, чтобы я болел за вас душой. Ах, мне так нужны ваши ласковые слова, ваши нежные взгляды, чтобы поддержать мои силы! Но по роковому стечению обстоятельств эти дни, которые я надеялся провести с вами, у ваших ног, принесли мне еще больше мучений.
   Скажите только одно слово, Индиана: разрешаете ли вы мне побыть с вами наедине хотя бы час, чтобы я мог оросить слезами ваши белые ручки, сказать вам, как я страдаю, и услышать от вас слова утешения и поддержки?
   И затем, Индиана, у меня есть одно заветное желание, каприз ребенка, вернее — каприз влюбленного: я хочу, чтобы вы позволили мне прийти к вам в спальню. О, не пугайтесь, я уже поплатился однажды за свою дерзость и научился не только уважать вас, но и бояться. Именно поэтому я и хотел бы войти к вам в спальню, стать на колени на том самом месте, где я видел вас такой разгневанной, что несмотря на мою обычную смелость, не дерзнул даже взглянуть на вас. Я хотел бы пасть перед вами ниц, провести час в счастливом и благоговейном молчании. Единственная милость, о которой я просил бы тебя, Индиана, — это положить руку мне на сердце, очистить его от греха, успокоить, если оно будет слишком сильно биться, и вернуть мне твое доверие, если теперь ты считаешь, что я достоин тебя. О, я так хочу доказать тебе, что я заслуживаю теперь твоего доверия, что я понял тебя, преклоняюсь перед тобой и чту тебя так же чисто и свято, как девушка чтит мадонну! Я должен быть уверен, что ты меня больше не боишься, что ты уважаешь меня так же, как я боготворю тебя. Прижавшись к твоему сердцу, я хотел бы прожить один час жизнью ангелов. Скажи, Индиана, хочешь ли ты этого? Один только час — первый и, быть может, последний!
   Пора, Индиана, вернуть мне твое доверие, так безжалостно отнятое у меня, простить мне мою вину, искупленную такой дорогой ценой. Разве ты все еще недовольна мною? Скажи, разве не провел я у твоего кресла целые полгода, подавляя страстные желания и ограничиваясь созерцанием твоих черных локонов и твоей белоснежной шеи, склоненной над работой? Когда ты сидела возле окна, я вдыхал тонкий аромат твоих духов, приносимый мне легким ветерком, и довольствовался этим. Неужели такая покорность не заслуживает награды? Подари мне один поцелуй, поцелуй сестры, если хочешь, поцелуй в лоб. Я не нарушу нашего уговора, клянусь тебе! Не попрошу ничего больше… Но ты, жестокая, ничего не хочешь мне дарить! Уж не боишься ли ты самой себя?»