– О сударыня! – воскликнула Дениза. – Подумать только, что на этой дороге, в этой самой коляске и, может быть, на этом самом месте у меня украли эту бедняжку, мое дорогое сокровище!
   – Незачем говорить об этом, – ответила бабушка. – И так уж ты достаточно наболтала девочке, которая ничего не поняла из твоих рассказов. А кроме того, это вовсе и не здесь было, а около Реве. Ну, можно ли так ошибаться? Успокойся, пожалуйста, иначе я больше никогда не возьму тебя с собою.
   – Я буду послушной, – сказала Дениза с кротостью младенца. – Но пусть Люсьена позволит поцеловать себя еще раз, в последний разочек сегодня, клянусь вам.
   – Ну, поцелуй ее разочек, ладно уж, – разрешила бабушка, – и хватит об этом.
   Дениза привлекла меня к себе, заставила сесть к ней на колени и стала неистово целовать, произнося какие-то бессвязные слова и бросая на меня такие пылающие взгляды, что мне стало страшно. Вдруг, в то время как я с помощью бабушки хотела освободиться от ее назойливых ласк, я почувствовала, что она с какой-то неслыханной силой приподнимает меня и хочет швырнуть в пропасть, мимо которой мы проезжали. Я закричала от ужаса и изо всех сил уцепилась за шею Фрюманса, который сидел ко мне спиной. Но он, обеспокоенный возбуждением Денизы, уже зорко следил за нею.
   Он схватил меня в объятия, посадил рядом с собою, приказал остановить лошадей и совершенно спокойно, с удивительным присутствием духа сказал бабушке:
   – Одна из лошадей захромала. Я полагаю, сударыня, что нам следует вернуться на мельницу, чтобы ее подковать.
   Бабушка сразу же все поняла. А Мариус ничего не понял. Мы вернулись в усадьбу, где Денизу в лихорадочном бреду уложили в постель. Вместо того чтобы везти нас в Тулон, карета отправилась за доктором, чей домик был недалеко от мельницы госпожи Капфорт. Он нашел, что больная уже успокоилась, но затем у него был серьезный разговор с бабушкой и Фрюмансом, после чего было решено, что несчастная Дениза больше не может оставаться с нами. В сумасшедший дом ее помещать не хотели, не убедившись прежде, что она может выздороветь и в другом месте. Госпожа Капфорт, прибывшая вместе с доктором в надежде, что ее услуги понадобятся, и увидевшая тут возможность выманить хитростью или даже вырвать силой побольше доверия, в котором ей вовсе отказывали, дала совет, показавшийся бабушке не таким уж плохим. Этот совет, как оказалось впоследствии, имел свои отрицательные стороны, но сейчас он, вероятно, был единственно подходящим. Она предложила приехать за Денизой на следующий день и отвезти ее к одной из знакомых монахинь, которая убедит ее остаться в монастыре. Туда Денизу возьмут за благочестивость, дадут ей работу в часовнях, как-то рассеют ее и, может быть, даже совершенно излечат от черной меланхолии и припадков бешенства. По крайней мере попробуют это сделать, но если после такого заботливого ухода ее все-таки сочтут неизлечимой, то будет признано желательным запереть ее покрепче.
   Все было сделано так, как посоветовала услужливая соседка, и на следующий день Денизу увезли, в то время как Фрюманс повел нас на прогулку в противоположную сторону. Верный своей методе не волновать детей тяжелыми зрелищами, он помог бабушке скрыть от нас состояние здоровья моей кормилицы и возможный срок ее изгнания. Добрая бабушка скрыла от нас также и свое большое горе, но я-то видела его, несмотря на ее попытки скрыть его, в то же время скрывая от нее мое горе, которое оказалось более глубоким, чем я могла бы в том признаться Мариусу. Мариус все высмеивал и развлекался, издеваясь надо мной и охлаждая мои, как он называл их, возвышенные порывы чувствительности.
   Так как все на свете имеет свою оборотную сторону и противоположность, то отъезд Денизы избавил нас от многих беспокойств и неприятностей. Уже давно ее манеры, бессвязные речи и дикие выходки утомляли бабушку и сбивали меня с толку. Думаю, что Фрюманс, который, вызвав сначала ее ненависть, внушил ей потом, сам того не ведая, безответную страсть, тоже облегченно вздохнул, ибо теперь ему уже не нужно было спасаться от ее диких фантазий и упреков. Мариус, тщеславие которого она неосторожно подхлестывала своими непомерными похвалами и восторгами, стал вести себя более разумно и более внимательно относиться к урокам. Наши прогулки с Фрюмансом не отравлялись отныне постоянными страхами, как бы чего не случилось. Словно по какому-то внушению свыше я не говорила никому, даже Мариусу, об опасности, которой Дениза дважды подвергала мою жизнь, и о странной ненависти ко мне, таившейся в ее больной душе под маской подчеркнутой нежности. Бабушка, которая знала все, никогда со мной об этом не говорила. Я чувствовала, что также должна молчать – из уважения к несчастью моей кормилицы, а может быть, даже ради себя самой. Детство отличается тонкостью переживаний, которая дается ему тем более легко, что оно не представляет себе ясно их глубины.
   Недоумение, внесенное Денизой в мои представления о человеческих чувствах, рассеялось тем быстрее, что я никому о нем не говорила. Я лишь изредка узнавала что-то о своей кормилице, когда нас навещали госпожа Капфорт или доктор. Иногда они говорили мне: «Она чувствует себя не худо», а иногда: «Особых улучшений незаметно». Все это плохо согласовалось между собою и не могло дать мне точного представления о состоянии ее здоровья. Несмотря на ужас, который она мне внушала, я хотела бы ее повидать. Бабушка не разрешила этого, хотя госпожа Капфорт и предлагала повезти меня в монастырь. Дениза сделалась поводом для назойливых ухаживаний этой особы за бабушкой, которая прекрасно могла бы обойтись и без них, но не решалась отвечать на столь деспотическую преданность неласковым приемом.
   Госпожа Капфорт была любопытна, как сорока: она высматривала все, что можно, выспрашивала всех, кого могла, и когда, чтобы дать ей понять, что она уж слишком навязчива, ее заставляли подождать в гостиной, она делала вид, что восхищена этим обстоятельством. Она шныряла повсюду – появлялась в окрестностях, на мельнице, в поле; она возвращалась в кухню и снова появлялась у нас, переговорив со всеми бог знает о чем. Она знала лучше нас, что творится в нашем доме. Она знала все дела наших арендаторов, все прошлое и настоящее наших слуг. Мариус, настроенный теперь весьма иронически, сравнивал ее с «музеем, где статуи и картины завалены грудой всякого хлама – сломанных гребней, яблочных огрызков, горлышек от бутылок и стоптанных башмаков».
   – Вот и все, – говорил он, – что можно было бы извлечь из мозга миледи Кэпфорд, если преодолеть в себе отвращение и покопаться в нем.
   Я почти ничего еще не сказала о докторе Реппе, а ведь он был одним из наших завсегдатаев, когда жил на даче по соседству с мельницей Капфорт. Это был человек очень добродушный, румяный и полный, почти так же плохо одевавшийся в деревне, как и аббат Костель, но, как говорили, довольно богатый. Ему было около пятидесяти пяти лет, и врач он был неплохой – в том смысле, что не верил в медицину и, не утруждая себя бесполезными исследованиями, почти никогда ничего не прописывал своим больным. У него ни к кому не было затаенной злобы, и ни к кому он не был привязан, за исключением девочки Капфорт, к которой он относился как к родной дочери, каковою на самом деле она, может быть, и являлась. Я также ничего не сказала об одном человеке, который должен был играть значительную роль в моей жизни. Но что могла бы я сказать о моем отце? Я не знала его и никогда его не видела, я думала даже, что никогда его и не увижу. Я хорошо знала, что у меня есть отец, человек обаятельный, как говорила мне Дениза, человек светский, как говорила бабушка, но Дениза знала его очень мало, а бабушка немногим больше. Он уехал за границу в шестнадцать лет, он искал убежища и счастья в чужой стране, он там дважды женился, он имел уже нескольких детей от второго брака и жил безбедно. Когда наши друзья, всегда равнодушно, но с вежливой улыбкой на устах, спрашивали бабушку: «Как давно нет новостей о господине маркизе?», она неизменно отвечала им с той же сдержанной улыбкой: «Благодарю вас, он чувствует себя превосходно».
   При этом она не говорила им, что он аккуратно писал ей раз в год, не чаще, что бы ни случилось, что письма его были малоинтересны, но что в неизменном постскриптуме он осведомлялся о Люсьене, никогда не называя ее своей дочерью. Я знала его только по детскому портрету в гостиной, исполненному пастелью и вставленному в дорогую раму. Он мне ничего не говорил. Представление об отце, изображенном в детском возрасте, не может сложиться у ребенка, который старше, чем тот, что на портрете. Мой отец на холсте выглядел пухлым пятилетним мальчуганом, розовеньким, с напудренными волосами и в красном костюмчике. Мариус ужасно издевался над этим костюмчиком, и его дядя, столь странно наряженный, внушал ему так мало уважения, что он не мог на него смотреть без того, чтобы не сделать ему гримасу или насмешливый реверанс.
   Беседуя со мной о своем сыне, бабушка всегда говорила, что я должна уважать его и молиться за него. Но никогда она не требовала, чтобы я любила его, пока однажды я не спросила:
   – А он меня любит?
   На что она ответила очень кратко:
   – Он должен тебя любить.
   Я знала, что моя мать умерла. Но я не знала, что мое похищение было причиной ее смерти. К счастью, Дениза этого тоже не знала, иначе она не побоялась бы ужаснуть мою душу этим открытием. Однако она не преминула сказать мне, что мой отец женился вторично.
   – Стало быть, у меня есть новая мама? – несколько раз спрашивала я бабушку.
   – У тебя есть мачеха, – отвечала она, – но у тебя нет другой матери, кроме меня.
   Рано привыкнув к такому странному и неопределенному положению, я не обращала на это ни малейшего внимания. Настоящее было безмятежно и безоблачно. Моя бабушка была существом ангельской доброты, и я даже не помышляла о том, что могу когда-нибудь ее потерять.

XIV

   Однако она все больше слабела с каждым днем, хотя ни Мариус, ни я этого не замечали. Ее ум оставался ясным и воля незыблемой, но ее зрение быстро ухудшалось, и она была уже не в силах вести хозяйство. Теперь нам очень и очень не хватало Денизы: хотя она вела хозяйство из рук вон плохо, она избавляла бабушку от излишнего утомления, и хотя Фрюманс задерживался у нас дольше положенного времени, приводя в должный порядок счета, он все-таки не мог следить за ведением домашних дел. Меня никогда не посвящали в эти низменные подробности, столь полезные и необходимые для каждой женщины. Я уже опоздала найти в этом вкус, да я была еще и слишком юной, чтобы получить обо всем этом подлинное представление. У Денизы была привычка распоряжаться довольно грубо, и в конце концов ее вопли и крики внушили мне непреодолимое отвращение к любым приказам.
   Бабушка чувствовала, что в доме нужна женщина, заботам и надзору которой она могла бы поручить мою бесценную особу, да и сама она в этом крайне нуждалась. Она посоветовалась с аббатом Костелем, который то ли из скромности, то ли по лености не слишком любил вмешиваться в чужие дела и предложил ей обратиться к Фрюмансу.
   – Фрюманс, – сказал он, – более практичен, чем я, особенно с тех пор, как он все время проводит у вас и видится с разными людьми. Думаю, что он знает кого-нибудь…
   У Фрюманса с бабушкой состоялся разговор, после которого мне показалось, что она взволнована и обрадована.
   – Фрюманс обещает раздобыть мне сокровище, – сказала она. – Теперь я смогу спокойно прожить остаток дней.
   – Значит, это кто-то знакомый вам, дорогая бабушка?
   – Только по слухам, деточка. Эта женщина будет очень привязана к тебе, и я прошу заранее полюбить ее так же, как я люблю ее… даже не зная ее.
   – Она скоро сюда приедет?
   – Надеюсь, что да, хотя Фрюманс еще не уверен, удастся ли ее уговорить.
   Фрюманс собирался что-то писать. Он подозвал меня к себе.
   – Если бы вы захотели, – сказал он, – приписать две строчки в моем письме, эта особа, вероятно, согласилась бы приехать сюда ухаживать за вашей бабушкой и за вами.
   Мне показалось, что возложенная на меня обязанность придает мне некую значительность.
   – Вы, стало быть, уверены, – сказала я, – что она нас по-настоящему полюбит?
   – Я ручаюсь вам за это.
   – И вы думаете, что бабушка будет с ней счастлива?
   – Я совершенно уверен в этом.
   – Значит, я должна написать этой даме?
   – Таково мое убеждение.
   – Вы будете мне диктовать?
   – Нет, вы сами должны решить, что нужно сказать, чтобы вызвать в ней доверие к вам. Та, о которой я вам говорю и которой пишу сейчас, не будет никому служить иначе, как в знак преданности, и при условии, что ее тоже будут любить.
   – Разве можно дать обещание любить того, кого еще не знаешь?
   – Предложите ваши условия: если она их не выполнит, ваше право не любить ее, и тогда она уедет.
   Все более проникаясь сознанием собственной важности, я начала писать на чистом листе, который мне дал Фрюманс: «Мад…»
   – Ее нужно называть мадемуазель?
   – Нет, мадам. Она вдова.
   Я написала:
   «Мадам, если вы хотите приехать к нам и любить мою бабушку от всего сердца, то я тоже полюблю вас всем сердцем.
Люсьена де Валанжи».
   – Это великолепно, – сказал Фрюманс.
   И он сложил письмо, но опустил его в карман, не надписав адреса.
   – Как зовут эту особу? – спросила я.
   Он ответил, что она сама мне это скажет, когда приедет, а когда я захотела узнать, где она живет, он заявил, что сейчас этого не знает, но у него есть способ доставить ей наше письмо.
   – Наверно, это будет какая-нибудь бедная родственница, – съязвил Мариус, когда я сообщила ему об этом. – Особа, приведенная сюда Костелями, вероятно, такое же изголодавшееся существо, как этот несчастный кюре. Что до меня, то мне абсолютно все равно, кто это будет. Думаю, что мне теперь уже недолго осталось здесь маяться.
   За последнее время Мариус несколько раз заговаривал об отъезде, и каждый раз у меня сжималось сердце и на глаза навертывались слезы. То, что я была постоянно рядом с ним, стало чем-то очень важным в моей жизни. Была это дружба или эгоизм – не знаю. Он, конечно, меня не любил и ни в чем мне не помогал, но он всегда был рядом со мною и как бы отрывал меня от самой себя. Он препятствовал мне быть собою, и я не знала бы, что мне делать с собой без него. Я часто испытывала потребность уйти от него и вновь обрести себя, но через несколько часов мне его уже опять недоставало. И, кажется, ему тоже недоставало меня. Мы дружили, как два щенка, которые слегка грызутся, но тем не менее не могут расстаться друг с другом.
   Склонный к праздности, Мариус, для своих лет весьма мало развившийся умственно и нравственно, считал меня еще ребенком, не способным выслушивать его, противоречить ему и вообще занимать его внимание. Но он и не сомневался в том, что я была ему необходима, и бессознательно привлекал меня к себе и не отпускал от себя. По мере того как он становился все более взрослым, в нем возникало желание заглянуть в свое будущее и как-то вырваться из уединения, в котором мы жили, однако он никак не мог представить себе, что он хочет делать в жизни и кем собирается стать. Он очень серьезно спрашивал меня об этом, но я не знала, что ему ответить. Тогда он обижался и делал вид, что ужасно хочет уехать, чтобы заставить меня придумывать вместе с ним, куда, собственно, он хочет отправиться.
   У бедняжки не было почти ничего, хотя сам он считал себя богатым. Он слышал о том, что унаследовал тридцать тысяч франков, и полагал, что это состояние, способное обеспечить ему независимость и роскошь в течение всей жизни. Напрасно Фрюманс, с которым он на этот счет соизволил посоветоваться, убеждал его, что тридцать тысяч франков лишь вполне приличное подспорье для того, кто работает и живет скромно, но ничто для того, кто бездельничает, а сам хочет жить роскошно. Мариуса все это не убедило: он продолжал верить, что, живя на широкую ногу и не работая, он никогда не исчерпает до конца свое наследство. Он также разглагольствовал о такой профессии, которая даст ему возможность слоняться без дела и одеваться, как ему вздумается. Бабушка, воспитывавшая и одевавшая его с ног до головы на собственный счет, чтобы сохранить в неприкосновенности его небольшое состояние, строго ограничила его широкие потребности в области элегантных нарядов. Она одевала его прилично и добротно, и все же ему приходилось не раз краснеть за фасон своих костюмов и форму своих шляп, ибо они отнюдь не согласовались с последним криком моды. Это было для него подлинным источником стыда и досады, и когда мне разрешалось подарить ему одну из своих новых косынок, чтобы он сделал себе галстук, он целые дни торчал у зеркала, с безумной радостью завязывая и перевязывая его на различные лады. Он лелеял надежду, что наступит день, когда у него будет собственный портной или он обзаведется красивым мундиром. Ему нравилась статная выправка юных моряков, и бабушка хотела, чтобы он избрал себе эту профессию, в которой отличились ее муж и другие представители их семьи, но Мариус не очень-то был силен в математике и питал к морю непреодолимое отвращение. Он хотел стать моряком, не вступая на борт корабля.
   – Значит, ты хочешь служить в пехоте? – спрашивала я.
   – Да, – отвечал он. – Я должен быть гусаром или стрелком: только у них красивые мундиры.
   – Но ты еще не дорос до того, чтобы стать солдатом?
   – Я и не буду солдатом. Я хочу быть офицером, ведь я же дворянин.
   – Но Фрюманс говорит, что тогда надо поступать в военное училище, где изучают математические науки, но что ты их никогда не усвоишь, если не будешь как следует учиться.
   На этом дело кончалось, так как Мариус не хотел да и не мог ничему учиться. Самое большее, на что он был способен, это делать вид, что слушает Фрюманса и внимательно следит за его объяснениями. Но это было лишь победой, одержанной его несколько высокомерной вежливостью над отвращением к любому принуждению. Он обладал только одной силой – мягкостью, которой он пользовался, чтобы побудить и других быть с ним мягкими. Когда Фрюманс – образец терпеливости – бывал доведен до крайности его отсутствующим видом, Мариус говорил ему с преувеличенной вежливостью:
   – Прошу прощения, сударь, не будете ли вы любезны выражаться несколько яснее.
   Как будто в этом был виноват учитель, а не он сам! Когда же это начинало раздражать меня, он говорил:
   – Ты знаешь, что я вовсе не собираюсь злиться, и можешь болтать себе все, что угодно: мне это совершенно безразлично.
   И он изрекал это таким гордым и спокойным тоном, что гроза моментально проходила, не затронув его, не взволновав ни на мгновение, не потревожив ни волоска на его изящно завитом хохолке, взбитом надо лбом наподобие угольника. Он продолжал быть самым красивым мальчиком на свете, что не мешало ему притом быть и самым ничтожным. Я уже привыкла к его лицу и не находила в нем больше никакого очарования. Его элегантные манеры уже больше не ослепляли меня, а постоянное стремление причесываться и тщательная чистка ногтей начинали не на шутку раздражать меня. Его бильбоке вызывало во мне ненависть, а охотничьи приключения с Фрюмансом, который убивал всю дичь, по которой Мариус промазал, производили на меня комическое впечатление. Но он покорял меня своей невозмутимостью.
   Потом я узнала, что бабушка, сперва очень озабоченная его будущим, положилась далее на волю Божью, исторгнув из Фрюманса признание в полной неспособности его ученика.
   – Что ж, – сказала она, – запасемся терпением и постараемся не сделать его несчастным. Не осознавая своих ошибок, он не поймет и кары за них. Кем он станет? Может быть, жалким мелкопоместным дворянчиком, как сотни других, который будет отказывать себе во всем целый год, чтобы пускать пыль в глаза в течение недели, или увлечется охотой и вообще не будет блистать в свете, или из него получится какой-нибудь несчастный унтер-офицер, лет двадцать ожидающий эполет. Пусть только он не следует примеру моего сына, который был красивым мальчиком и, умея лишь привлекать внимание дам, дважды спасся удачной женитьбой.
   Бедная бабушка не знала, что окажется пророчицей.

XV

   Недели через две, как-то вечером, когда Фрюманс уже ушел от нас, мы вдруг увидели, что он возвращается, слегка чем-то взволнованный. Он был не один: за ним шла маленькая смуглая женщина, приятное лицо которой понравилось мне с первого же взгляда. Хотя она была тоненькой и миниатюрной, выглядела она крепкой и энергичной. У нее были тонкие черты лица, и загар подчеркивал свежесть ее румянца. Одета она была очень чисто, во все новое, на манер наших крестьянок. Ее взор сразу остановился на мне, и так как она не знала, как начать разговор, я, увлекаемая непреодолимым порывом, бросилась к ней и крепко обняла ее. Она разразилась слезами, покрыла мои руки поцелуями и сказала с легким иностранным акцентом, который вовсе не шел к ее одежде, но который показался мне как-то странно знакомым:
   – Я чувствовала, что полюблю вас, но вот уже я вас люблю, и если захотите, то на всю жизнь.
   Я привела ее к бабушке, которая приняла ее весьма любезно и усадила рядом, чтобы обсудить с ней, с чего она должна начать у нас свою деятельность. Когда я уходила, какое-то любопытство вдруг заставило меня замедлить шаги, и, оглянувшись, я через полуоткрытую дверь гостиной увидела, как бабушка обняла ее и прижала к груди, называя «мое дорогое дитя» и ласково целуя в лоб. Я решила, что Фрюманс, вероятно, рассказал бабушке что-нибудь необычайно хорошее о нашей новой домоправительнице, и благодаря тайне, окружавшей это открытие, мои уважение и симпатия, которые я уже испытывала к ней, возросли еще больше.
   С этого вечера госпожа Женни Гийом (под таким именем она вошла в наш дом) приступила к исполнению своих обязанностей, не пожелав даже отдохнуть с дороги, не выказав даже признаков усталости. Не знаю уж, сообщил ли ей Фрюманс в своем письме о наших привычках и характерах, но нет сомнения в том, что управлялась она за ужином так, как будто никогда ничего другого в жизни не делала. Бабушка, вероятно, хотела, чтобы она поужинала с нами. Но она отказалась от этой чести и с самого начала заняла положение скромной управительницы, которая приказывает слугам в силу своей должности, но за пределами своих обязанностей держится с ними наравне.
   О, моя благородная и возвышенная Женни, какого друга, какую настоящую мать суждено мне было обрести в тебе! Именно тебе я обязана великодушием и отвагой, которые теперь открылись во мне.
   Она не была так суматошна и навязчиво нежна, как Дениза. Ее фигурка не сгибалась в поклоне по любому поводу, ее глаза не были полны слез, ежеминутно готовых брызнуть. Но одно ее слово стоило для меня больше, чем все ребяческие ласки моей кормилицы. Какое различие было между ними, и насколько Женни во всем превосходила мою несчастную безумицу! Она обладала интеллектом, который я еще не способна была по достоинству оценить, но он воздействовал на меня с покоряющей силой истины. Так как она никогда ничего не рассказывала о своем прошлом и не разрешала задавать о нем вопросы, нельзя было понять, где она научилась всему тому, что она знала. Она читала и писала лучше меня и, конечно, лучше Мариуса и бабушки. Она говорила, что неустанно работала всю жизнь и прочла бесчисленное количество хороших и посредственных книг, достоинства и недостатки которых определяла с поразительной тонкостью. Благодаря ли чтению или глубокой интуиции озарила она свой разум, проникла в тайны человеческого сердца и с безошибочностью познала все оттенки человеческих чувств? Она отличалась также замечательной наблюдательностью и удивительной памятью. Когда она вместо бабушки присутствовала на наших уроках, она или шила что-нибудь у окна, или чинила белье, не отрывая глаз от своей работы, но она не упускала ни слова из того, что нам объясняли. Когда у меня возникали затруднения с завтрашним уроком, я вечером в своей комнате обращалась к ней за помощью, и она исправляла мои ошибки или разъясняла мне все непонятное простым и ясным языком, который был как бы самой сутью того, что по необходимости столь подробно и пространно объяснял Мариусу Фрюманс.
   Где находила она всеобъемлющую способность переходить от мелочей кухни и птичьего двора, – ибо она смотрела за всем, – к этим упражнениям, требующим интеллекта и разума? Она даже немного знала математику и латынь. Для этого энергичного и ясного ума не было ничего таинственного. Гораздо более одаренная, чем я, она в беседе заставляла меня запоминать исторические даты и технические термины, которые все время ускользали у меня из памяти. Но ей мало было этой работы, она еще часть ночи проводила в постели за чтением. Ей вполне достаточно было поспать четыре-пять часов. Она всегда ложилась последняя, вставала утром первая, ела мало, никогда днем не отдыхала, никогда ничем не болела, а если и болела иногда, то никто об этом не знал, да вряд ли знала и она сама. Ее лицо, на котором играл свежий румянец, несколько неподвижное в правильных очертаниях камеи, никогда не отражало следов усталости и горя.