Но тут раздался звонок, и маркиз вздрогнул. Приехали завсегдатаи этого дома, и господин де Вильмер вынужден был прервать свои увещевания.
   — Но ради бога, ради моей матери, — поспешно заключил он, — не торопитесь с вашим решением, которое опечалит и омрачит ее душу. Если б я мог, если б имел на это право, я умолял бы вас ничего не предпринимать, не посоветовавшись со мной…
   — Уважение, которое я питаю к вам, сударь, дает вам право быть моим советчиком, и я, безусловно, обещаю прислушаться к вашим словам.
   В залу уже входили гости, и маркиз не поспел поблагодарить Каролину, ко взгляд его был необычайно красноречив, и она прочитала в нем те доверие и сердечность, которые в начале беседы, казалось, пропали. Глаза маркиза отличались той редкостной выразительностью, какая бывает только у душ возвышенных, пылких и чистых. В них отражалось то, что из-за робости он не смел выразить словами. Каролина поняла это и совершенно успокоилась: ей был внятен язык этих ясных глаз, и она часто вопрошала их, как судью своей совести и своих поступков.
   Она благоговела перед этим человеком, нрав которого ценили все, но далеко не все понимали, как глубок его ум и как утонченна душа. Тем не менее, несмотря на удовольствие, испытанное ею от беседы с маркизом, Каролина сразу же стала докапываться до ее скрытого смысла. Мысль ее работала быстро. Проходя по зале и встречая гостей со сдержанной любезностью и приличествующей скромностью, которую легко усвоила, Каролина недоумевала, отчего в разговоре маркиз был так непоследователен. Поначалу он словно хотел упрекнуть ее за то, что она поверила льстивым речам герцога, потом дружески намекнул на мимолетность его ухаживаний и, наконец, когда она сказала, что ей они крайне неприятны, сам же поспешил рассеять ее опасения. Она впервые видела маркиза растерянным: хотя он часто высказывался несмело, убеждения его всегда были тверды. «Очевидно, — размышляла Каролина, — он, с одной стороны, считает мое поведение неосторожным и знает, что герцог может им легко воспользоваться. С другой стороны, маркиза, видимо, больше нуждается во мне, чем я предполагала. Во всяком случае, тут что-то не вполне ясно, но со временем, вероятно, маркиз мне все объяснит. Как бы то ни было, я совершенно свободна, и эти пятьсот франков не удержат меня и часа в унизительном положении. А с письмом Жюстине я повременю».
   Как видит читатель, честная и прямодушная мадемуазель де Сен-Жене даже не предполагала, что в недомолвках маркиза могли скрываться сердечное чувство к ней или бессознательная ревность. Да и смог ли бы сам маркиз на поставленный вопрос ответить с такой же уверенностью: «Я просто глубоко уважаю вас и забочусь о матушке»?
   Пока Каролина раздумывала об этом, маркиз с тягостным нетерпением и неудовольствием выслушивал излияния герцога. Тот, едва появившись с матерью в гостиной, сразу уселся подле маркиза за фортепьяно и в этом укромном, облюбованном Урбеном уголке с большим жаром зашептал брату на ухо.
   — Ну, что? — спрашивал он. — Ты только что был с ней наедине. Что ты ей обо мне сказал?
   — Откуда в тебе это непонятное любопытство? — в свою очередь, спросил маркиз де Вильмер.
   — В нем нет ничего непонятного, — возразил герцог, точно уже обо всем рассказал брату. — Я сражен, потрясен, пленен, одним словом — влюбился. Влюбился, понимаешь, клянусь честью, я не шучу. Неужели ты станешь упрекать меня сейчас, когда впервые в жизни я доверяю тебе тайну? Разве утром мы не поклялись в вечной дружбе и доверии? Я тебя спросил, не испытываешь ли ты сам нежных чувств к мадемуазель де Сен-Жене, и ты проникновенно ответил мне «нет». Что ж тут странного, если я прошу тебя замолвить перед ней за меня словечко?
   — Друг мой, — сказал маркиз, — я сделал как раз противное тому, о чем ты просишь: я посоветовал ей не принимать твоих ухаживаний всерьез.
   — Каков вероломец! — весело воскликнул герцог, который своей откровенностью словно искупал былое предубежденное отношение к брату. — Так-то ты служишь друзьям! Изволь теперь полагаться на Пилада! Он сразу же подает в отставку, лишает вас надежды, развеивает ваши мечты. Что ж со мной будет без твоей поддержки?
   — Я решительно не гожусь для подобных услуг, как видишь.
   — Так! Нарушаешь обет при первой трудности? Хорошо. Но я от тебя не отстану. В моем сердце остался только ты, тебе и выслушивать рассказ о моей новой страсти.
   — Ты хотя бы поклянись в ее искренности!
   — Значит, ты боишься, что я скомпрометирую Каролину?
   — Меня это очень огорчило бы.
   — Это еще почему?
   — Потому что она девушка гордая и, вероятно, недоверчивая. Она сразу же уйдет от матушки, которая так ее любит! Неужели ты не понимаешь?
   — Понимаю, потому-то голова у меня и пошла кругом. Она, очевидно, и вправду очень умная и добрая девушка — у нашей матушки ведь поразительное чутье. Она была недовольна тем, что я, по ее мнению, поддразниваю Каролину, пожурила меня сегодня вечером и сказала: «Вы нехорошо ведете себя с ней. Выбросьте ее из головы!» Черт возьми, думать о ней никому не возбраняется, и худо от этого никому не станет. Нет, ты только посмотри, как она хороша! Единственная живая женщина среди этих напомаженных кокеток! Ты погляди на нее при дневном свете: кожа у нее свежая, без того матового оттенка, что скрадывает пушок на щеках и превращает женское лицо в гипсовую маску. Право, она слишком красива для компаньонки! Матушка не сумеет ее долго удержать. Она влюбит в себя кого угодно, а если будет умницей, на ней непременно женятся.
   — Поэтому и забудьте о ней думать, — сказал маркиз.
   — Вот тебе раз! — удивился герцог. — Разве сам я не бедняк без гроша в кармане или она не из хорошей семьи? Или, может быть, у нее дурная слава? Хотел бы я знать, какие могут быть возражения у матушки. Да она уже зовет ее дочерью и требует к ней уважения, точно она и впрямь наша сестра.
   — Ваша восторженность, вернее — ваши шутки переходят всякие границы, — сказал маркиз, пораженный словами брата.
   «Так! — подумал герцог. — Он уже говорит мне „вы“«.
   И с неподражаемой серьезностью он принялся рассуждать о том, что с радостью женится на мадемуазель де Сен-Жене, если нет другого способа овладеть ею.
   — Я бы с удовольствием ее похитил, — прибавил герцог. — Это мне весьма с руки. Но теперь это дело безнадежное — даже моя прачка, и та мне не доверится. Впрочем, самое время для меня покончить с прошлым. Я тебе обещал и сдержу слово. С сегодняшнего дня я полностью преображаюсь, и ты увидишь нового человека, которого я сам толком не знаю и который еще удивит меня самого. Да, я чувствую, что этот человек способен на все, решительно на все — даже кому-то поверить, кого-то полюбить, на ком-то жениться. На этом, брат, мы сегодня распростимся. Если ты не передашь этот разговор мадемуазель де Сен-Жене, значит, ты не хочешь мне помочь исправиться.
   Герцог удалился, оставив маркиза в полном недоумении. Он был сбит с толку и не знал — верить ли в искренность этого минутного увлечения или гневно отвергнуть бесчестную затею, в которую его старались втянуть.
   «Нет, — думал он, входя в свою комнату. — Все это у него от шалого нрава, чудачества, легкомыслия… или опять под влиянием винных паров. Однако сегодня утром в Булонском лесу он расспрашивал меня о Каролине с большой настойчивостью, хотя перед этим выслушал рассказ о моем прошлом с истинным участием, можно сказать — со слезами на глазах. Что за странный человек мой братец! Только вчера он хотел покончить с собой, ненавидел меня, презирал самого себя. Потом, казалось, я смягчил его сердце, и он плакал в моих объятиях. Целый день он был такой открытый, доверчивый, нежный, а вечером — не понимаю, что с ним сделалось. Может, беспорядочная жизнь, которую он вел до сих пор, наложила печать на его разум, или брат посмеялся надо мной, а я, глупец, ослепленный жаждой привязанности, поверил ему? Неужели я горько раскаюсь в своем порыве? Или, может быть, я взвалил себе на плечи заботы о душевнобольном?»
   Маркиз был в таком смятении и ужасе, что эта мысль не казалась ему столь уже страшной. Теперь его пугало другое: брат задел и разбередил в нем чувство, в котором он не сознавался самому себе и которому не хотел даже дать название. Маркиз принялся за работу, но она не ладилась; лег спать, но сон к нему не шел.
   А герцог между тем радостно потирал руки.
   — Победа! — ликовал он. — Я нашел, чем одолеть его хандру. Бедный брат мой, я вскружил ему голову, пробудил желания, разбередил ревность. Он, конечно, влюблен в Каролину. Теперь он оправится от недуга и воспрянет духом. Страсть врачуется только страстью. Матушка никогда не нашла бы этого спасительного средства, и даже если в ее доме произойдет скандал, она простит меня в тот день, когда узнает, что угрызения совести и душевное благородство чуть не свели в могилу моего брата.
   Герцог, пожалуй, играл наверняка, и его хитроумию мог позавидовать любой мудрец, который, конечно, постарался бы привязать маркиза к жизни любовью к наукам, сыновьими чувствами, доводами рассудка и нравственности, словом — всем самым прекрасным и возвышенным. Но больной и и сам давно и тщетно призывал их к себе на помощь. Герцог же, смотря на все со своей колокольни, воображал себя спасителем маркиза, даже не предполагая, что такому редкостному человеку, как его брат, лекарство могло навредить больше, чем любой недуг. Зная по себе, что такое человеческая слабость, герцог считал женщин созданиями слабыми и не допускал исключений. Он думал, что Каролина от маркиза без ума, быстро уступит ему, и был далек от мысли, что только брак был залогом победы над девушкой.
   «Каролина добрая, — размышлял он, — не тщеславная и бескорыстная. Я понял ее с первого взгляда, да и матушка уверяет, что я не ошибся. Она не станет сопротивляться, потому что в сердце ее живет потребность любить и потому что братом нельзя не увлечься — в нем столько обаяния для женщины истинно духовного склада. А если некоторое время она будет противиться, тем лучше: брат еще сильнее привяжется к ней. Матушка ничего не заметит, а если и заметит, так ей будет чем занять ум и воображение. Она проявит снисходительность, долго будет твердить о благе добродетели, а потом разжалобится. Эти мелкие домашние волнения спасут ее от скуки, которая для матушки страшнее чумы».
   Герцог со всем простодушием строил эти планы, в основе которых лежала глубокая безнравственность. Он был полон ребяческого умиления перед собственными замыслами — черта, нередко свойственная распутству и сердечной опустошенности, — и ликовал, рисуя себе, какая красивая жертва будет принесена в угоду его прихоти. Если бы в эту минуту его спросили, о чем он думает, герцог со смехом ответил бы, что в ознаменование целомудренной и благочестивой жизни, которую решил вести, он задумывает любовную историю во вкусе Флориана.
   Весь вечер он провел в гостиной и, улучив минуту, отвел Каролину в сторону, чтобы поговорить с глазу на глаз.
   — Матушка меня выбранила за то, что я держался с вами крайне глупо. Но у меня это получилось невольно — ведь моим единственным желанием было выказать вам свое уважение. Коротко говоря, матушка запретила мне ухаживать за вами, и я, не задумываясь, дал честное слово, что исполню ее волю. Теперь, полагаю, вы спокойны?
   — А я и не думала беспокоиться.
   — И слава богу! Поскольку матушка вынудила меня столь неучтиво сказать в лицо женщине то, о чем обычно молчат, хотя порою и думают, давайте будем друзьями, словно мы оба мужчины, и для начала не станем больше лукавить. Обещайте больше не говорить обо мне дурно моему брату.
   — А когда же я говорила о вас дурно?
   — Разве вы не жаловались на мою нескромность… сегодня вечером?
   — Я сказала, что боюсь ваших насмешек и что, если они повторятся, я уеду отсюда, вот и все.
   «Да они спелись! — подумал герцог. — Быстро!»
   — Если вы хотите покинуть матушку из-за моей персоны, что ж, значит, вы обрекаете меня на разлуку с ней.
   — Зачем такие крайности! Сын не уходит от матери из-за постороннего человека.
   — Но если я вам внушаю неприязнь и даже страх, я готов на это — только не уезжайте, и я исполню любое ваше желание. Может быть, я должен не замечать вас, не разговаривать с вами и даже не кланяться?
   — Я не хочу никаких крайностей. Вы достаточно умны и опытны, чтобы понять, как я безыскусна в беседе и бессильна отразить ваши словесные атаки.
   — Вы чересчур скромны. Однако ж, если вам не угодно, чтобы к моему уважению невольно примешивалось искреннее восхищение вами, а знаки внимания, которые нельзя вам не оказывать, беспокоят вас и тревожат, можете быть уверены, что я сдержу обещание и впредь вам не придется на меня жаловаться. Клянусь самым дорогим, что у меня есть, — своей матерью!
   Исправив свою ошибку и успокоив Каролину, отъезд которой разрушил бы его план, герцог принялся с неподдельным восторгом говорить ей об Урбене. Слова его звучали так искренно, что мадемуазель де Сен-Жене отказалась от своих предубеждений, перестала тревожиться и поспешила написать Камилле, что дела идут хорошо, что герцог, оказавшийся гораздо лучше, чем о нем говорят, даже поклялся честью оставить ее в покое.
   В течение месяца, протекшего с этого дня, Каролина почти не встречалась с маркизом де Вильмером. Сначала ему пришлось заниматься денежными делами брата, а потом он уехал из Парижа, сказав матери, что едет в Нормандию, где собирается осмотреть старинный замок, план которого необходим для затеянного им исторического труда. Только герцог знал, что он отправился в противоположную сторону, дабы, сохраняя строжайшее инкогнито, проведать своего сына.
   Герцог с головой ушел в дела, связанные с его новым денежным положением. Он продал лошадей, обстановку, рассчитал слуг и из соображений экономии, а также по материнской просьбе поселился во втором этаже ее особняка, тоже предназначавшегося на продажу, но с условием, что в течение десяти лет Урбен будет тут хозяином и апартаменты маркизы останутся неприкосновенными.
   Урбен сразу перебрался в третий этаж и перетащил книги в свое скромное жилище, уверяя, что нигде ему лучше не жилось и что вид на Елисейские поля просто великолепен. Пока он отсутствовал, начались сборы в деревню, и мадемуазель де Сен-Жене написала своей сестре: «Считаю дни, которые остаются до переезда в этот райский уголок, где наконец я вдоволь нагуляюсь и надышусь свежим воздухом. Надоели цветы, которые вянут на наших каминах. Скорей бы увидеть те, что цветут в лугах».

VII

   Письмо маркиза де Вильмера герцогу д'Алериа
 
   «Полиньяк,
   1 мая 1845, через Пюи
   (Верхняя Луара)
 
   Сообщенный тебе адрес — это тайна, которую доверяю брату, и я счастлив, что могу тебе ее доверить. Если со мной случится нежданная беда и я умру вдали от тебя, ты будешь знать, что первым делом нужно приехать сюда и проследить за тем, чтобы моего мальчика не бросили люди, которым поручено его воспитание. Эти люди меня не знают; им неизвестны ни мое имя, ни родина, они даже не предполагают, что Дидье — мой сын. Я тебе уже говорил — такая предосторожность необходима. Господина де Ж*** и по сей день не оставляют подозрения, и он, чего доброго, может усомниться, что его дочь действительно рождена от него. Эти опасения так мучили несчастную мать, что я поклялся скрыть Дидье от всех до тех пор, пока не решится участь Лауры. Словом, я должен быть крайне осторожен, так как не раз замечал, что кто-то внимательно следит за каждым моим шагом.
   Поэтому я укрыл сына далеко от Парижа, где никто меня не знает и где я не рискую случайно столкнуться со знакомыми. Люди, приютившие Дидье, с виду вполне надежные, славные и скромные — во всяком случае, они не задают лишних вопросов и не приглядываются ко мне. Кормилица Дидье — племянница Жозефа, того старого и доброго лакея, который умер у нас в прошлом году. Он мне ее и рекомендовал, хотя ей тоже неизвестно, кто я такой. Она знает меня под именем Бернье. Это молодая, здоровая, добродушная женщина, простая крестьянка, но живущая в сравнительном достатке. Я не давал ей больших денег, опасаясь, что все равно не вытравлю из нее деревенской скаредности, которая тут, по-моему, укоренилась, как нигде; я же стремлюсь к тому, чтобы мой мальчик рос в условиях настоящей деревенской жизни, но не страдал от чрезмерных суровостей этих условий, ибо это может губительно сказаться на его здоровье.
   Пишу тебе из дома моих хозяев. Они фермеры и хранители мрачной средневековой крепости, которая стоит на вершине. Эта твердыня — колыбель того семейства, последние отпрыски которого сыграли столь плачевную роль в недавних злоключениях нашей монархии. В этой глуши их предки сыграли не менее важную и жалкую роль в те времена, когда феодалы мало чем отличались от мелких королей. Меня это занимает в связи с тем историческим сочинением, для которого я собираю здешние предания, изучаю крепость и местность. Словом, я не полностью обманул матушку, сказав ей, что отправляюсь в путешествие, чтобы образовать свой ум.
   В самом сердце этой прекрасной Франции есть и впрямь много интереснейших мест, куда ездить не модно, — потому-то неприступные уголки этого края до сих пор остаются кладезями неизведанного для ученых и источниками вдохновения для поэтов. Здесь нет дорог, проводников и никаких средств передвижения; здесь все открытия даются ценою риска и усталости. Местные жители знают свою страну не лучше приезжих. Жизнь, целиком посвященная сельским трудам, ограничивает кругозор крестьян пределами одной своей местности, и спрашивать дорогу у них бесполезно, особенно если не знаешь названий и хотя бы приблизительного расположения деревенек. За протекшие со дня рождения Дидье два года я приезжаю сюда в третий раз, но не будь у меня под рукой подробнейшей карты, к которой я обращаюсь поминутно, пришлось бы передвигаться только по прямой, что просто немыслимо, так как местность изрезана глубокими оврагами, перегорожена во всех направлениях высокими стенами застывшей лавы, изборождена многочисленными горными потоками.
   Но чтобы оценить удивительный, ни с чем не сравнимый ландшафт этого края, совсем не обязательно забираться вглубь. Ты, друг мой, даже не представляешь себе, как живописен и красив бассейн Пюи, а я не знаю другого места, чье своеобразие так трудно описать. Это не Швейцария, ибо все здесь не так сурово, и не Италия, ибо все здесь куда прекраснее. Это центральная Франция с ее угасшими Везувиями, одетыми пышной растительностью. И это не знакомые тебе Овернь или Лимузен. Здесь нет богатой Лимани, широко раскинувшейся спокойной равнины, покрытой пашнями и луговинами, замкнутыми на горизонте цепью горных отрогов; здесь нет тучных пастбищ в кольце буераков. Тут одни лишь горные вершины да овраги, и земля возделывается лишь на крутых склонах и в узких теснинах. Но все-таки обрабатывается повсеместно, покрываясь ковром свежей зелени, злаков, бобовых растений, которые жадно тянут соки из плодотворного вулканического пепла и произрастают даже в трещинах между потоками застывшей магмы. Эти потоки резко поворачивают то вправо, то влево, и за каждым поворотом — новые нагромождения, столь же непроходимые, как и те, что остались позади. Но с любой возвышенности эта изрезанная местность видна как на ладони, и глазу открываются ее неоглядные пространства и соразмерные очертания, так что картина эта так прекрасна, что воображению нечего к ней прибавить.
   А какой величественный горизонт! Это прежде всего Севенны. В туманной дымке очерчены длинные скаты и крутые обрывы Мезенка, за которым возвышается Жербье де Жон — вулканический конус, похожий на Соракту, но подошва у него гораздо шире и производит он большее впечатление. У других гор самые прихотливые формы: одни полуокруглыми очертаниями напоминают вершины Вогез, другие возвышаются отвесными, местами сильно выщербленными стенами, ограничивая небесный свод, огромный, как небо Римской Кампаньи, но нависающий более вместительной чашей, так что все эти вулканы, перепахавшие землю, как бы заключены в один общий кратер сказочной глубины.
   То, что расположено под этим куполом, порою вырисовывается с поразительной четкостью во всех своих замечательных подробностях. Сначала выступает вторая, третья, а местами и четвертая горная цепь, и все они разнообразны по формам, и все постепенно понижаются до уровня трех рек, изрезавших то, что можно назвать равниной, хотя по существу это никак не равнина. Вследствие геологических судорог земля тут вся вспучена, искорежена и взрыта. Из-за вулканических извержений недра ее исторгли гигантские образования ныне застывшей магмы; отшлифованные и оголенные водой, они сегодня представляют собой исполинские дайки, которые есть и в Оверни. Но здесь они неизмеримо массивнее и совсем иной формы. Эти красновато-бурые стены и по сей день кажутся раскаленными внутри, а на закате похожи на громадные тлеющие головни. На их плоских, широких, круто обтесанных вершинах, которые по бокам подчас вздуваются наподобие башен и бастионов, жители строили храмы, затем крепости и церкви и, наконец, города и веси. Город Пюи частично расположен на такой дайке — скале Корнель; это одно из самых цельных и гигантских геологических образований, существующих в природе; вершина ее, некогда посвященная галльским, а затем римским божествам, по сей день увенчана развалинами средневековой цитадели, возвышаясь над романскими куполами дивной базилики, выросшей из ее скалистого склона.
   Среди столь величественной природы сама базилика кажется сотворенной неким величественным извержением. Черная и мощная, она резко выделяется на туманном фоне неоглядной шири, ибо горизонт здесь очерчен лишь далекой цепью Севенн и в этом, по-моему, и заключается тайна волшебного очарования картины. Ее детали выделяются на переднем плане, подчеркивая пространственную глубину перспективы и приобретая особую значительность, каковой и обладают на самом деле, а соразмеряется она со значительностью дальних массивов на горизонте. Вот почему в Риме, высящемся на фоне бескрайнего неба, так трудно оценить вблизи подлинные размеры его строений. Здесь надо бы стоять Риму! Гигантское основание одной-единственной скалы было бы под стать гению Микеланджело чтобы прянул ввысь главный купол собора святого Петра.
   Теперь я даже не понимаю, отчего мы благоговеем перед Римом и его святым Петром: ведь этот уродливый город, скрывший в своих недрах царственные руины, мнит, что все превзошел и всего достиг, создав строение невиданных размеров, действительно совершенное с точки зрения архитектурной науки, ко далеко несовершенное по части вкуса и чувства меры. Я слыхал, будто достоинства этой храмины, ее высоту и громаду можно постичь только умом и сравнением, но для меня, признаться, это пустые слова. Мне всегда казалось, что искусство как раз и заключается в том, чтобы из немногого сделать многое. И что подлинное величие искусства не в использованном материале, а в том впечатлении, которое оно производит. Какое мне дело до того, что существо или предмет легко измерить, если глаза мои и не думают измерять его, а мысль невольно стремится его бесконечно возвеличить. Храмы, как, впрочем, и горы, впечатляют нас только своей соразмерностью, той гармонией, которая существует между их пропорциями и потребностями нашего воображения. И в творениях природы и в творениях человека редко попадаются образцы, отмеченные великим вдохновением; чаще мы видим лишь некие создания, говорящие о расточительности, усталости или прихоти мастера.
   Вот почему меня никогда не пленяли всеобщие идолы и кумиры, равно как и модные места. Ты знаешь, что даже море я люблю, когда смотрю на него из-за деревьев или когда там и сям из него поднимаются скалы. Обычно же море, заполняющее собой весь горизонт, кажется мне несоразмерно громадным, точно так же как несоразмерно громадно небо над широкой равниной. Может, и вправду во мне живет бунтарский дух, как говорит наша матушка. Этот упрямый, молчаливый дух сильнее меня и отталкивает от себя все, что хочет его укротить.
   Как я люблю грозный ландшафт! Ты упрекал меня за это, когда мы были в Пиренеях. Пропасти раздражали тебя, я же искал их повсюду, и ты сердился и тащил меня в Биарриц, где море умиротворяло твои глаза, пресытившиеся ущельями и водопадами. Если ты немного подумаешь, то поймешь, что в этом ты гораздо более поэт, нежели я. Ты наслаждаешься созерцанием того, что кажется тебе бесконечным. Я же, вероятно, только художник, и поэтому мне нужны вещи конечные. Я ценю в них величие, но для того, чтобы я его приметил, они должны быть величественны очертаниями, и мне дела нет до того, какое пространство они занимают. Очевидно, дерзновенность форм этих громад затрагивает в моей душе дерзновенную струну, а спокойные или буйные краски успокаивают или огнем обжигают чувства. Я не хочу придумывать себе природу и еще меньше хочу разбирать по косточкам или мысленно приукрашивать произведения искусства. Я всецело отдаюсь только тому, что мне по сердцу, и если оно остается холодным, значит, это не для меня.
   Вероятно, как всякий человек, я заблуждаюсь в своих оценках, может статься, заблуждаюсь больше остальных, так как живу в плену мучительных волнений, страшной усталости или детского умиления, и в одиночестве мне с ними не совладать. Безраздельно отдаваясь тому, что люблю, я не властен над самим собой. Поэтому я часто нахожу удовольствие в том, что само по себе незначительно, но что помогает мне существовать, когда жизненные силы переполняют или оставляют меня.