Страница:
Сантаяна Дж
Отсутствие религии у Шекспира
Дж.Сантаяна
Отсутствие религии у Шекспира
От переводчика
Джордж Сантаяна мало знаком отечественному читателю. Неадекватное представление об его творчестве, сложившееся в России, не способствовало появлению его произведений ни в подлинниках, ни в переводах на наших книжных полках. Поэт и философ, он оставил огромное наследие, написав больше, чем человек в среднем может прочитать за всю жизнь. Его творчество отличает необыкновенная широта интересов, а также своеобразный поэтический язык.
Джордж Сантаяна /настоящее имя - Gorge Ruiz de Santayana/ родился в столице Испании Мадриде 16 декабря 1863 года и раннее детство провел в городке Авила неподалеку от столицы. В 1872 году он был перевезен матерью в Бостон, Новую Англию, где ему предстояло провести долгие сорок лет.
Оказавшись в чужом мире, где ни одно слово не напоминало о колыбельной или стихах детства, этот узкоплечий и большеголовый мальчик сразу же определяет для себя стиль поведения как сдержанный и строгий. Поступив в школу, он мало общается с одноклассниками, будучи значительно старше их, чужим он чувствует себя и в кругу семьи. Привычка к одиночеству уже тогда становится хронической, почти не вызывая в нем никакой потребности во внешнем мире, который он позже определит как "ashes in the mouth" - дословно - "прах во рту", находя его "utterly undigestible" - "совершенно неперевариваемым".
Окончив Бостонскую Латинскую Школу с отличием, Сантаяна поступает на философский факультет Гарвардского университета, где его учителями становятся У. Джеймс, Дж. Ройс, Дж. Г. Палмер и другие. Увлечение Платоном и Аристотелем не прошло даром: любовь к античности Сантаяна сохранил на всю жизнь. Спиноза во многом способствовал созданию собственной мировоззренческой системы юного студента. К окончанию Гарвардского колледжа Джордж Сантаяна и его товарищ Чарльз Аугустус Стронг, впоследствии известный психолог и философ, выхлопотали для себя стипендию с тем, чтобы продолжить образование в Европе, куда они и отправились, не дождавшись даже университетских выпускных церемоний.
В Европе они не теряли времени даром, посещая крупнейшие образовательные центры, усердно занимаясь под руководством таких профессоров, как Паульсен, Тэн, Г. Джексон. Очевидно в это же время Джордж Сантаяна и определил для себя смысл жизни как служение истине, которое составляет для человека основу личного счастья, превращает жизнь человеческую в произведение искусства. После двухлетнего обучения в Европе Дж. Сантаяна возвращается в Гарвард для завершения работы над докторской диссертацией под руководством профессора У. Джеймса.
В 1889 году Сантаяна начинает преподавать на философском факультете Гарварда. Летние каникулы он обыкновенно проводит в Европе, навещая отца, который остался в Испании, посещает Кембридж, Сорбонну, много путешествует по Италии.
В Гарварде ему предлагают прочитать курс лекций по эстетике, и эти переработанные лекции легли в основу его первой значительной книги - "The sense of Beauty" /"Постижение красоты"/, ставшей, по мнению ряда ученых, классикой эстетической мысли. Первый опыт удался: эта яркая и поэтичная книга не утратила своего очарования и по сей день.
Успех окрыляет молодого автора, и вскоре выходит следующая значительная книга - "Interpretation of Poetry and Religion" /1900 г., "Истолкование поэзии и религии"/, построенная в основном на разборе поэзии Роберта Браунинга с целью показать внутреннее родство поэзии и религии.
Вершиной творчества Дж. Сантаяны американского периода явилась пятитомная "The Life of Reason" /1905-1906 гг., "Жизнь смысла"/. Книга эта была задумана Сантаяной еще в студенческие годы не без влияния Гегеля, как некая "биография человеческого интеллекта". Через некоторое время выходит целый ряд эссе, посвященных проблемам литературного творчества, хотя только литературоведческими эти статьи можно назвать лишь с большим допущением. Самая заметная из этих работ "Три философских поэта: Лукреций, Данте и Гете" /1910 г./. Примерно тогда же Сантаяна работает над книгой "Ветры доктрин", вышедшей в 1913 году, в которой он рассматривает проблемы кризиса культуры, размышляет над творчеством А. Бергсона и Б. Рассела.
В 1907 году Дж. Сантаяну назначают "полным" Гарвардским профессором. Таким образом, он установил своеобразный рекорд, по многолетним наблюдениям став одним из самых молодых докторов университета.
В 1912 году в жизни Дж. Сантаяны происходят большие изменения. Будучи в это время в Европе, он получает известие о том, что в Бостоне скончалась его мать. Узнав об этом, он шлет в Гарвард заявление об отставке, он не вернется туда даже для того, чтобы забрать личные вещи, и больше никогда его нога не ступит на Американский континент. Этот поступок поразил университетских коллег: они, а равно и студенты ценили Сантаяну как преподавателя, он находился на пике карьеры, его книги были, что называется, нарасхват и получали лестные отзывы в прессе. Однако решение Сантаяны не было ни внезапным, ни случайным. За короткий срок он отклоняет большое количество весьма заманчивых предложений от различных американских университетов. В протестантской Америке он всегда чувствовал себя чужим, с годами все острее осознавая свою принадлежность к католицизму. Не случайно он до конца жизни сохранил подданство Испанской короне, не пожелав отождествить себя с эмиграцией. Он постоянно помнил о том, что ему приходится говорить, писать и думать на неродном языке, и это усиливало горькое ощущение отчужденности. "Я старался внятно по-английски объяснить как можно больше не-английских вещей", - напишет он позднее. Надо признать, это ему удалось. Знаменитый аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес скажет о нем: "Настоящий испанец, хотя и стал сотворцом музыки английского языка".
Кроме того, Сантаяна тяготился "смирительной рубашкой" академической системы с ее замкнутостью, условностями и предрассудками, желая целиком посвятить себя литературному труду. Позднее он признается: "Я всегда не любил преподавания. Я прирожденный священник или поэт".
Перебравшись в Европу, Дж. Сантаяна исполняет свою давнюю мечту становится "свободным художником", живя в основном на средства, получаемые по договорам с различными издательствами.
Первую мировую войну он прожил в Оксфорде, где своеобразным откликом на это событие явилась его книга "Эгоизм в Германской философии" 1916 г.. Сантаяна быстро завоевал уважение британцев: ему предложили пожизненное членство в колледже Тела Христова в Оксфорде, однако он вежливо отказался.
С 1924 года Дж. Сантаяна постоянно проживает в Риме. Атмосфера классических традиций и близкого по духу католицизма благодатно повлияла на его творчество. Свои впечатления и размышления о различных культурах Сантаяна отразил в своем единственном романе "Последний пуританин" - 1935 г.
Некоторые исследователи творчества Сантаяны обращают внимание на качественное отличие, появившееся в европейском периоде его деятельности. Нам это мнение представляется не совсем точным: скорее всего он все-таки взращивал то, что посеял за годы, проведенные в США.
Четырехтомник "Царства Сущего", выходивший с 1928 по 1940 год, представляет собой систематизацию и обобщение философских размышлений зрелого мастера.
В годы II Мировой войны Дж. Сантаяна поселяется в римском католическом пансионе, где работает над трехтомной автобиографией "Люди и места", вышедшей в послевоенные годы. Размышления того времени о месте человека в обществе нашли отражение в книге "Господство и власть" 1951 г. Последние годы жизни были омрачены болезнями, очень притупились зрение и слух, но Дж. Сантаяна до последних дней работает над переводом любовной поэмы Лоренцо Медичи "Амбра". Писатель скончался 26 сентября 1952 года и похоронен в Риме на католическом кладбище, обретя покой среди соотечественников на специальном участке, выделенном для выходцев из Испании.
Данная статья "The absence of religion in Shakespeare" - "Отсутствие религии у Шекспира" впервые увидела свет на страницах декабрьского номера Бостонского журнала "The New World" в 1896 году /том 5, э22, с. 681-891/ и с тех пор традиционно кочует по сборникам литературно-критических работ Дж. Сантаяны. Однако обращает на себя внимание тот факт, что собственно литературно-поэтическая сторона творческого наследия Шекспира оставлена в этой статье без внимания. Автор ограничивается признанием гения Шекспира, впрочем, довольно голословным, ставя его в один ряд с такими титанами поэтических миров, как Гомер и Данте.
Итак, изящная словесность страдфордского волшебника Сантаяну в данной статье не интересует. О чем же автор хочет нам поведать?
Прежде всего обращает на себя внимание название статьи - "Отсутствие религии у Шекспира". Звучит по-американски угловато, что кажется непростительным такому мастеру поэтического слова, каким несомненно является Джордж Сантаяна. Слово "религия" отдает в названии холодной отчужденностью или, если угодно, казенной отстраненностью. Однако нам хотелось бы пресечь торопливые попытки записать автора в секту атеистов. Позволим себе ряд замечаний на эту тему с тем, чтобы представить себе отношение к религиозной жизни Дж. Сантаяны.
Родился он в Испании, в католической семье и, соответственно, был крещен в католичестве. Красота увиденных в детстве богослужений, величие средневековых храмов городка Авила оставили глубокий след в душе впечатлительного мальчика. Однако отец его, юрист и дипломат, ценящий идеалы Возрождения, рассматривал традиционные религиозные системы как искусственные, как некое человеческое изобретение и не более того. Известно, что Аугустус Сантаяна имел большое влияние на сына.
Юный Хорхес в 1872 году вступает на американскую землю и отныне называется Джорджем. Город Бостон, где он поселяется под крылом авантюрно-энергичной матери, является столицей Новой Англии, к тому времени кальвинистской. Убожество пуританских нравов с извечным духом стяжательства, когда материальное процветание связывается с неким "божественным предопределением" и это идет рука об руку с отвлеченным ханжеским морализаторством, "благородной традицией" в искусстве, точнее сказать, теми застойными формами, что были вывезены некогда с Альбиона, и доступ к ним свежего воздуха заказан, - такое положение дел не отвечало, мягко говоря, представлениям юного Джорджа Сантаяны о прекрасном. Кроме того, католицизм здесь рассматривался как средневековый предрассудок, еще, увы, бытующий среди невежд. В этой цитадели заокеанской свободы Сантаяна остается холоден как к поэзии накопительства и восторгам ростовщичества, так и к куцему господствующему культу. Неудивительно, что слово "пуританин" в устах Сантаяны звучит почти как ругательное. Доподлинно известно, что он часто и охотно посещал церковь эмигрантов из Германии, хотя, по его собственному признанию, единственно ради певшего там хора (добавим, что тогда он еще не знал немецкого языка).
В то время на территории США уже находилось довольно много католических храмов, однако не сохранилось свидетельства, что Сантаяна посещал их. Обилие же скульптуры, представленное по обыкновению в католических храмах, заставляет вспомнить довольно жесткое высказывание Сантаяны по поводу церковного изобразительного искусства: "Ни одна религия не дала картины божественного, которую люди не воспроизвели бы с изрядной безнравственностью. ("Смысл в искусстве", Нью-Йорк, 1948 г., с. 175/.
Тем не менее, представляется, что вышесказанное являет собой лишь некое пояснение предложенной Вашему вниманию статьи Дж. Сантаяны и отнюдь не противоречит сказанному там о значении неземного для целостности нашего мировоззрения. Это слова не безбожника. Безусловное требование Дж. Сантаяны к подлунному миру - это разумность во всем, т.е. мера, что с необходимостью подразумевает Высшую Меру.
В заключение сказанного, опуская многословные доводы, которые представляются нам неуместной перегрузкой данного текста, хотелось бы привести слова известного исследователя творчества Дж. Сантаяны Уилларда Арнетта: "Бог для Сантаяны - идеальное совершенство и гармония различных составляющих Вселенной. Бог - это не некая сила, но идеал; Бог - это тот, кого взыскуют...".
Дж. Сантаяна
Отсутствие религии у Шекспира
Мы традиционно почитаем творчество Шекспира всеобъемлющим и видим в этом одну из важнейших его заслуг. Ни один поэт не дал такого многостороннего выражения человеческой природы и не представил так много страстей и настроений с соответствующим разнообразием стиля, чувства и средств выразительности. Поэтому, если бы нас попросили отобрать один памятник человеческой цивилизации, который уцелеет до будущих веков или будет перенесен на другую планету, чтобы свидетельствовать тамошним обитателям о Земном, мы бы, вероятно, выбрали сочинения Шекспира. В них мы признаем вернейший портрет и лучший памятник человеку. И все же, археологи будущего или космографы иной части вселенной после добросовестного изучения нашей жизни по Шекспиру, остались бы в заблуждении относительно одного важного вопроса: едва ли бы они поняли, что у людей была религия.
В произведениях Шекспира присутствуют многочисленные восклицания и призывы, которые мы признаем за свидетельства общераспространенных религиозных идей, поскольку имеем и другие источники познания. Шекспир перенимает их, как и все остальное в своем словаре, от окружающего общества. Но он почти никогда не сообщает им исходного значения. Так, пояснением к сказанному Яго слову sblood могло бы послужить изложение основ христианского вероучения, но Яго при этом далек от христианских настроений, как, впрочем, и Шекспир, равно как и любой раб, восклицающий на страницах Плавта и Теренция "hercule", не задумывается в тот момент о добродетелях Геракла и достоинствах его двенадцати подвигов. Подобные восклицания - это окаменелые ископаемые набожности. Геолог признает в них останки некогда деятельной набожности, но теперь это лишь камешки, фишки в бессознательной игре со средствами выразительности. Чем более необременительно и частотно их использование, тем более выхолощенным представляется их содержание.
Более существенным, чем этот пережиток религиозного словаря, представляется упоминание Шекспиром религиозных учреждений и обычаев. Мы часто встречаем монахов, епископов и кардиналов; упоминаются даже святые, хотя ни один из них не представлен нам лично. Это духовенство, если и имеет какую-то мудрость, то лишь земную, суетную. Брат Лоренцо собирает свои травы, подобно некоей более благожелательной Медее; а кардинал Уолси отбрасывает свои честолюбивые устремления со вполне языческим отчаянием; его ряса и связь с Небесами служит ему лишь слабым утешением. Джульетта идет на исповедь, чтобы уладить свои сердечные дела, Офелии же, чтобы забыть о таковых, следует отправиться в монастырь. Даже целомудрие Изабеллы не имеет особого значения, что было бы неуместным для Ифигении. Метафизический Гамлет сам видит "истинного призрака", однако, возвращаясь к позитивизму, свойственному мышлению Шекспира, вскоре после того говорит о "стране, откуда ни один не возвращался".
Только два-три раза в пьесах и в одном сонете, кажется, прорывается истинное религиозное чувство. Самый красивый из этих отрывков мы находим в "Ричарде II", памяти Маубрея, графа Норфолка:
Норфолк в изгнаньи много раз сражался
За нашего Спасителя Христа,
Неся Христово знамя против черных
Язычников, и сарацин, и турок;
Но, утомлен трудами этих воин,
В Италию вернулся он и вскоре
В Венеции свою нашел он смерть.
Земле тех дивных стран он отдал тело,
А чистый дух - вождю его, Христу,
Под знаменем которого он бился.
Он нежен, благороден, полон рыцарского достоинства и пафоса; все же и здесь мы находим скорее дух войны, чем веры, а Италия прочувствована глубже, чем Небеса. Более беспримесным является благочестие Генриха V после битвы при Азениуре:
"О, Боже! Здесь десница
Твоя видна! Тебе вся честь, не нам!
Когда ж бывало, что в борьбе открытой,
Без хитростей военных, столь огромный
Урон несла одна лишь сторона,
Другая ж столь ничтожный? Царь Небесный,
Тебе единому хвала и честь! ....
Вступим в город
Торжественной процессией; но смерть
Тому, кто хвастаться победой станет
И честь ее оспаривать у Бога!.. сам Бог за нас сражался.
Священные обряды все исполним,
Прослушаем Non nobis и Te Deum,
По христиански павших похороним".
Этот отрывок является, конечно, истинным выражением религиозного чувства, и, именно, того сорта, что мы могли бы ожидать от драматурга. Вера появляется здесь как проявление человеческой природы и выражение человеческой страсти. Этой страстью, однако, мы обязаны не воображению Шекспира, а ходу истории: поэт просто не отрицал, как он обычно делает, религиозную составляющую в изображаемом действе.
С театральным представлением благочестия мы можем сопоставить другое, более сокровенное, из сонетов:
"Зачем, душа, покорно ты страдаешь,
Перенося позорный плен страстей,
И дорогой ценою покупаешь
Ты красоту земной тюрьмы своей?
Ты тратишь жизнь на это украшение,
А жить, душа, так мало нам дано...
Твой пышный дом не убежит от тленья;
Червям же, право, будет все равно.
Нет, нет, душа, не будь рабою тела,
Но от него богатство отнимай,
На счет его красы питаясь смело,
Себе права на вечность покупай.
Ты пищи тленной смерти не оставишь,
И смерть погибнуть с голоду заставишь".
Этот сонет содержит более чем естественное религиозное переживание, вдохновленное единичным событием. Он содержит размышление и выражает чувство не только драматически надлежащее, но и разумно обоснованное. Разум, который обыкновенно приходит к таким мыслям, будет философски-религиозным, он будет одухотворенным. Эти сонеты в целом духовные; их страсть превращена в дисциплину. Их любовь, каким бы ни представлялся ее предмет, едва ли что-либо иное, чем любовь красоты и юности вообще, торжествующая над временем метафизических преобразований своего предмета в нечто вечное. В начале - это человеческая красота, обновляющаяся поколениями, затем, это описание красоты в стихах поэта, а в итоге - бессмертная душа, обогащенная созерцанием этой красоты. Эта благородная тема передается более впечатляюще через сопоставление с иной, пошлой любовью, которая по природе своей не поддается подобному преобразованию. "Две любви", - восклицает поэт в строке, отражающей общую суть, - "две любви у меня, - утешения и отчаяния".
При всей глубине этого переживания, однако, чувствуется недостаток какого-либо религиозного опыта. "Сонеты" духовные, но, за сомнительным исключением вышеприведенного, они - не христианские. И, конечно же, поэт времен Шекспира не мог найти для себя иную религиозную форму, чем христианство. В наше время, с нашими широкими и осознанными историческими предпочтениями, мы имеем возможность найти в иных, чем у наших предков, обрядах и доктринах отражение конечной истины. Но у Шекспира не было возможности выбрать иной, не христианский культ. И он отказался от всякого культа, оставив своих героев наедине с жизнью и смертью, снабдив лишь философией, единственно возможной для безбожного мира.
Едва ли нужно говорить о том, что подобный позитивизм отнюдь не является следствием грубости и вялости его воображения. Шекспир мог быть идеалистом в мечтах, как мог быть возвышенным в размышлениях. Спектакль жизни проходил перед его взором не простой фантасмагорией. Он воспринял его первопричины, он стал мудрым. Ничто не может превзойти его зрелого и взвешенного суждения, равно как широты, печали и немногословия его раздумий. Автор "Гамлета" не мог быть лишенным склонности к метафизике; "Макбет" не мог быть написан без некоего пророческого воодушевления, как и сонеты - без платоновского духа. Тем более примечательно поэтому, что нам пришлось просмотреть все произведения Шекспира, чтобы найти полдюжины отрывков религиозного звучания, но и они, по рассмотрении, не являются отражением сколь-либо глубокой религиозности. Если бы Шекспир не обладал философским даром или нравственной зрелостью, то мы могли бы объяснить его странное безразличие к вере, но поскольку это не так, то нас должно удивить его безразличие и заставить искать причины этого явления. Ибо, если бы мы даже не принимали отсутствие религиозных убеждений как несовершенство его собственной мысли, мы должны были бы признать это за несовершенство в изображении мыслей его героев. Позитивизм может быть добродетелью философа, но это порок для драматурга, призванного изображать человеческие страсти, которым религиозное воображение всегда придавало большее содержание и глубину.
Те величайшие поэты, к которым мы причисляем Шекспира, не отказывались от этого преимущества. Они изображали человека с присущей ему набожностью, а этот мир - с его богами. Гомер является нам главным поверенным греческой религии, а Данте - правоверным истолкователем католицизма. Природа была для них немыслима без сверхъестественного, равно как и человек без влияния богов и общения с ними. Эти поэты живут в космосе. В их умах, как и вообще в сознании той эпохи, осколки опыта сложены в законченную картину, подобно кусочкам стекла в калейдоскопе. Их вселенная есть некая цельность. Разум и воображение овладели ей полностью и населили ее. Во вне не остается никакого хаоса, об исключениях же думается с невольным содроганием, скоро переходящим в здравое равнодушие. У них есть теория человеческой жизни; они видят человека в его взаимосвязях, окруженного родственной вселенной, в которой он заполняет отведенное ему место. Ему ведомы значение и исход жизни, он не путешествует без карты.
Мир Шекспира, напротив, это лишь мир человеческого общества. Хотя космос ускользает от него, кажется, он не чувствует потребности выразить эту идею мыслью. Он рисует человеческую жизнь во всем ее богатстве и разнообразии, но оставляет эту жизнь без оформления и, следовательно, без смысла. Если бы мы попросили его рассказать нам, каково значение той страсти и красоты, которые он так живо представил, и каков же исход всего этого, то он едва ли ответит другими словами, чем теми, что вложены в уста Макбета:
"Да, завтра - и все то же завтра
Скользит невидимо со дня на день
И по складам отсчитывает время;
А все вчера глупцам лишь озаряли
Дорогу в гроб. Так догорай, огарок!
Что жизнь? - Тень мимолетная, фигляр,
Неистово шумящий на подмостках
И через час забытый всеми; сказка
В устах глупца, богатая словами
И звоном фраз, но нищая значеньем!"
Сколь отличен был бы ответ на этот вопрос у Гомера или Данте! Их трагедия была бы озарена чувством святости страдания и смерти. Их вера погрузила мир чувственного опыта в мир воображения, в котором идеалы разума, фантазии и сердца имеют естественное выражение. Они уловили в действительности намек прекраснейшего мифа - мифа, в котором эта действительность дополнена и доведена до совершенства, став сразу шире и понятней. Они, так сказать, драматизировали универсум и наделили его трагическими единствами. По контрасту с такой ясной философией и упорядоченным опытом молчание Шекспира и его философская бессвязность таят в себе нечто все еще языческое, нечто, заставляющее нас задуматься: а не остался ли этот северный гений по глубинной своей сути угрюмым и варварским?
Но прежде чем мы позволим себе столь поспешные и слишком общие заключения, стоит, пожалуй, призадуматься, а нет ли более простого ответа на наш вопрос? Эпический поэт, можно сказать, естественно имеет дело с космическими темами. Ему нужен сверхприродный механизм для изображения дел человеческих в их всеобщности через типизацию в фигурах героев, чья задача воплощать или преодолевать стихийные силы. Мир такого поэта - мифический, ибо вдохновляющая идея обезличена. Но драматург изображает правду жизни, и он не нуждается в над-человеческом обрамлении для своих картин. Подобная оправа разрушила бы жизненность его творений. Его фабулы предполагают лишь человеческие побуждения и действия: deus ex machina всегда рассматривался как нечто чуждое на сцене. Человеческие страсти - материал достаточный со всех точек зрения, из него он и ткет свое полотно.
Однако признание правоты вышесказанного не решает нашей проблемы. Нельзя ожидать от драматурга выноса космогонии на подмостки. Миракли становятся театральными лишь становясь человеческими. Но мир сверхъестественного, который драматург не выносит к рампе, может существовать, тем не менее, в умах его героев и зрителей. Он может ссылаться на него, взывать к нему и подразумевать в действиях и переживаниях своих героев. И если сравнение Шекспира с Гомером или Данте в отношении религиозного вдохновения несостоятельно из-за того, что он - драматург, тогда как они - эпические поэты, то сопоставив Шекспира с другими драматургами, мы явно почувствуем исключительный характер его безразличия к вопросам религии.
Греческой трагедии, как известно, довлеет идея рока. Даже тогда, когда боги не появляются лично или когда служение им либо пренебрежение ими не служит движущей причиной всей пьесы, как в "Вакхе" или "Ипполите" Эврипида, даже и тогда в основе сюжета лежит глубокая убежденность в ограниченности и обусловленности человеческого счастья. Воля человека исполняет заветы Небес. Герой превосходит собственные силы, как в успехе, так и в неудаче. Желающего судьба ведет, нежелающего - тащит. И нет этого обрывочного видения жизни, которое присутствует в нашей романтической драме, где случай делает бессмысленным счастье или несчастье сверх-впечатлительного искателя приключений. Жизнь представлена цельной, хотя и в миниатюре. Ее границы и законы изучаются больше, чем случайности. Поэтому человеческое поглощается божественным. То, что наша смертность, будучи четко определенной и многократно подтвержденной, еще более привлекает наше внимание к вечности Природы и тех законов, которыми она объята. Мы не открываем для себя факт подчинения сверхчеловеческому; это настойчиво утверждается в тех зримых пророчествах, на которые значительная часть действа обычно и направлена.
Отсутствие религии у Шекспира
От переводчика
Джордж Сантаяна мало знаком отечественному читателю. Неадекватное представление об его творчестве, сложившееся в России, не способствовало появлению его произведений ни в подлинниках, ни в переводах на наших книжных полках. Поэт и философ, он оставил огромное наследие, написав больше, чем человек в среднем может прочитать за всю жизнь. Его творчество отличает необыкновенная широта интересов, а также своеобразный поэтический язык.
Джордж Сантаяна /настоящее имя - Gorge Ruiz de Santayana/ родился в столице Испании Мадриде 16 декабря 1863 года и раннее детство провел в городке Авила неподалеку от столицы. В 1872 году он был перевезен матерью в Бостон, Новую Англию, где ему предстояло провести долгие сорок лет.
Оказавшись в чужом мире, где ни одно слово не напоминало о колыбельной или стихах детства, этот узкоплечий и большеголовый мальчик сразу же определяет для себя стиль поведения как сдержанный и строгий. Поступив в школу, он мало общается с одноклассниками, будучи значительно старше их, чужим он чувствует себя и в кругу семьи. Привычка к одиночеству уже тогда становится хронической, почти не вызывая в нем никакой потребности во внешнем мире, который он позже определит как "ashes in the mouth" - дословно - "прах во рту", находя его "utterly undigestible" - "совершенно неперевариваемым".
Окончив Бостонскую Латинскую Школу с отличием, Сантаяна поступает на философский факультет Гарвардского университета, где его учителями становятся У. Джеймс, Дж. Ройс, Дж. Г. Палмер и другие. Увлечение Платоном и Аристотелем не прошло даром: любовь к античности Сантаяна сохранил на всю жизнь. Спиноза во многом способствовал созданию собственной мировоззренческой системы юного студента. К окончанию Гарвардского колледжа Джордж Сантаяна и его товарищ Чарльз Аугустус Стронг, впоследствии известный психолог и философ, выхлопотали для себя стипендию с тем, чтобы продолжить образование в Европе, куда они и отправились, не дождавшись даже университетских выпускных церемоний.
В Европе они не теряли времени даром, посещая крупнейшие образовательные центры, усердно занимаясь под руководством таких профессоров, как Паульсен, Тэн, Г. Джексон. Очевидно в это же время Джордж Сантаяна и определил для себя смысл жизни как служение истине, которое составляет для человека основу личного счастья, превращает жизнь человеческую в произведение искусства. После двухлетнего обучения в Европе Дж. Сантаяна возвращается в Гарвард для завершения работы над докторской диссертацией под руководством профессора У. Джеймса.
В 1889 году Сантаяна начинает преподавать на философском факультете Гарварда. Летние каникулы он обыкновенно проводит в Европе, навещая отца, который остался в Испании, посещает Кембридж, Сорбонну, много путешествует по Италии.
В Гарварде ему предлагают прочитать курс лекций по эстетике, и эти переработанные лекции легли в основу его первой значительной книги - "The sense of Beauty" /"Постижение красоты"/, ставшей, по мнению ряда ученых, классикой эстетической мысли. Первый опыт удался: эта яркая и поэтичная книга не утратила своего очарования и по сей день.
Успех окрыляет молодого автора, и вскоре выходит следующая значительная книга - "Interpretation of Poetry and Religion" /1900 г., "Истолкование поэзии и религии"/, построенная в основном на разборе поэзии Роберта Браунинга с целью показать внутреннее родство поэзии и религии.
Вершиной творчества Дж. Сантаяны американского периода явилась пятитомная "The Life of Reason" /1905-1906 гг., "Жизнь смысла"/. Книга эта была задумана Сантаяной еще в студенческие годы не без влияния Гегеля, как некая "биография человеческого интеллекта". Через некоторое время выходит целый ряд эссе, посвященных проблемам литературного творчества, хотя только литературоведческими эти статьи можно назвать лишь с большим допущением. Самая заметная из этих работ "Три философских поэта: Лукреций, Данте и Гете" /1910 г./. Примерно тогда же Сантаяна работает над книгой "Ветры доктрин", вышедшей в 1913 году, в которой он рассматривает проблемы кризиса культуры, размышляет над творчеством А. Бергсона и Б. Рассела.
В 1907 году Дж. Сантаяну назначают "полным" Гарвардским профессором. Таким образом, он установил своеобразный рекорд, по многолетним наблюдениям став одним из самых молодых докторов университета.
В 1912 году в жизни Дж. Сантаяны происходят большие изменения. Будучи в это время в Европе, он получает известие о том, что в Бостоне скончалась его мать. Узнав об этом, он шлет в Гарвард заявление об отставке, он не вернется туда даже для того, чтобы забрать личные вещи, и больше никогда его нога не ступит на Американский континент. Этот поступок поразил университетских коллег: они, а равно и студенты ценили Сантаяну как преподавателя, он находился на пике карьеры, его книги были, что называется, нарасхват и получали лестные отзывы в прессе. Однако решение Сантаяны не было ни внезапным, ни случайным. За короткий срок он отклоняет большое количество весьма заманчивых предложений от различных американских университетов. В протестантской Америке он всегда чувствовал себя чужим, с годами все острее осознавая свою принадлежность к католицизму. Не случайно он до конца жизни сохранил подданство Испанской короне, не пожелав отождествить себя с эмиграцией. Он постоянно помнил о том, что ему приходится говорить, писать и думать на неродном языке, и это усиливало горькое ощущение отчужденности. "Я старался внятно по-английски объяснить как можно больше не-английских вещей", - напишет он позднее. Надо признать, это ему удалось. Знаменитый аргентинский писатель Хорхе Луис Борхес скажет о нем: "Настоящий испанец, хотя и стал сотворцом музыки английского языка".
Кроме того, Сантаяна тяготился "смирительной рубашкой" академической системы с ее замкнутостью, условностями и предрассудками, желая целиком посвятить себя литературному труду. Позднее он признается: "Я всегда не любил преподавания. Я прирожденный священник или поэт".
Перебравшись в Европу, Дж. Сантаяна исполняет свою давнюю мечту становится "свободным художником", живя в основном на средства, получаемые по договорам с различными издательствами.
Первую мировую войну он прожил в Оксфорде, где своеобразным откликом на это событие явилась его книга "Эгоизм в Германской философии" 1916 г.. Сантаяна быстро завоевал уважение британцев: ему предложили пожизненное членство в колледже Тела Христова в Оксфорде, однако он вежливо отказался.
С 1924 года Дж. Сантаяна постоянно проживает в Риме. Атмосфера классических традиций и близкого по духу католицизма благодатно повлияла на его творчество. Свои впечатления и размышления о различных культурах Сантаяна отразил в своем единственном романе "Последний пуританин" - 1935 г.
Некоторые исследователи творчества Сантаяны обращают внимание на качественное отличие, появившееся в европейском периоде его деятельности. Нам это мнение представляется не совсем точным: скорее всего он все-таки взращивал то, что посеял за годы, проведенные в США.
Четырехтомник "Царства Сущего", выходивший с 1928 по 1940 год, представляет собой систематизацию и обобщение философских размышлений зрелого мастера.
В годы II Мировой войны Дж. Сантаяна поселяется в римском католическом пансионе, где работает над трехтомной автобиографией "Люди и места", вышедшей в послевоенные годы. Размышления того времени о месте человека в обществе нашли отражение в книге "Господство и власть" 1951 г. Последние годы жизни были омрачены болезнями, очень притупились зрение и слух, но Дж. Сантаяна до последних дней работает над переводом любовной поэмы Лоренцо Медичи "Амбра". Писатель скончался 26 сентября 1952 года и похоронен в Риме на католическом кладбище, обретя покой среди соотечественников на специальном участке, выделенном для выходцев из Испании.
Данная статья "The absence of religion in Shakespeare" - "Отсутствие религии у Шекспира" впервые увидела свет на страницах декабрьского номера Бостонского журнала "The New World" в 1896 году /том 5, э22, с. 681-891/ и с тех пор традиционно кочует по сборникам литературно-критических работ Дж. Сантаяны. Однако обращает на себя внимание тот факт, что собственно литературно-поэтическая сторона творческого наследия Шекспира оставлена в этой статье без внимания. Автор ограничивается признанием гения Шекспира, впрочем, довольно голословным, ставя его в один ряд с такими титанами поэтических миров, как Гомер и Данте.
Итак, изящная словесность страдфордского волшебника Сантаяну в данной статье не интересует. О чем же автор хочет нам поведать?
Прежде всего обращает на себя внимание название статьи - "Отсутствие религии у Шекспира". Звучит по-американски угловато, что кажется непростительным такому мастеру поэтического слова, каким несомненно является Джордж Сантаяна. Слово "религия" отдает в названии холодной отчужденностью или, если угодно, казенной отстраненностью. Однако нам хотелось бы пресечь торопливые попытки записать автора в секту атеистов. Позволим себе ряд замечаний на эту тему с тем, чтобы представить себе отношение к религиозной жизни Дж. Сантаяны.
Родился он в Испании, в католической семье и, соответственно, был крещен в католичестве. Красота увиденных в детстве богослужений, величие средневековых храмов городка Авила оставили глубокий след в душе впечатлительного мальчика. Однако отец его, юрист и дипломат, ценящий идеалы Возрождения, рассматривал традиционные религиозные системы как искусственные, как некое человеческое изобретение и не более того. Известно, что Аугустус Сантаяна имел большое влияние на сына.
Юный Хорхес в 1872 году вступает на американскую землю и отныне называется Джорджем. Город Бостон, где он поселяется под крылом авантюрно-энергичной матери, является столицей Новой Англии, к тому времени кальвинистской. Убожество пуританских нравов с извечным духом стяжательства, когда материальное процветание связывается с неким "божественным предопределением" и это идет рука об руку с отвлеченным ханжеским морализаторством, "благородной традицией" в искусстве, точнее сказать, теми застойными формами, что были вывезены некогда с Альбиона, и доступ к ним свежего воздуха заказан, - такое положение дел не отвечало, мягко говоря, представлениям юного Джорджа Сантаяны о прекрасном. Кроме того, католицизм здесь рассматривался как средневековый предрассудок, еще, увы, бытующий среди невежд. В этой цитадели заокеанской свободы Сантаяна остается холоден как к поэзии накопительства и восторгам ростовщичества, так и к куцему господствующему культу. Неудивительно, что слово "пуританин" в устах Сантаяны звучит почти как ругательное. Доподлинно известно, что он часто и охотно посещал церковь эмигрантов из Германии, хотя, по его собственному признанию, единственно ради певшего там хора (добавим, что тогда он еще не знал немецкого языка).
В то время на территории США уже находилось довольно много католических храмов, однако не сохранилось свидетельства, что Сантаяна посещал их. Обилие же скульптуры, представленное по обыкновению в католических храмах, заставляет вспомнить довольно жесткое высказывание Сантаяны по поводу церковного изобразительного искусства: "Ни одна религия не дала картины божественного, которую люди не воспроизвели бы с изрядной безнравственностью. ("Смысл в искусстве", Нью-Йорк, 1948 г., с. 175/.
Тем не менее, представляется, что вышесказанное являет собой лишь некое пояснение предложенной Вашему вниманию статьи Дж. Сантаяны и отнюдь не противоречит сказанному там о значении неземного для целостности нашего мировоззрения. Это слова не безбожника. Безусловное требование Дж. Сантаяны к подлунному миру - это разумность во всем, т.е. мера, что с необходимостью подразумевает Высшую Меру.
В заключение сказанного, опуская многословные доводы, которые представляются нам неуместной перегрузкой данного текста, хотелось бы привести слова известного исследователя творчества Дж. Сантаяны Уилларда Арнетта: "Бог для Сантаяны - идеальное совершенство и гармония различных составляющих Вселенной. Бог - это не некая сила, но идеал; Бог - это тот, кого взыскуют...".
Дж. Сантаяна
Отсутствие религии у Шекспира
Мы традиционно почитаем творчество Шекспира всеобъемлющим и видим в этом одну из важнейших его заслуг. Ни один поэт не дал такого многостороннего выражения человеческой природы и не представил так много страстей и настроений с соответствующим разнообразием стиля, чувства и средств выразительности. Поэтому, если бы нас попросили отобрать один памятник человеческой цивилизации, который уцелеет до будущих веков или будет перенесен на другую планету, чтобы свидетельствовать тамошним обитателям о Земном, мы бы, вероятно, выбрали сочинения Шекспира. В них мы признаем вернейший портрет и лучший памятник человеку. И все же, археологи будущего или космографы иной части вселенной после добросовестного изучения нашей жизни по Шекспиру, остались бы в заблуждении относительно одного важного вопроса: едва ли бы они поняли, что у людей была религия.
В произведениях Шекспира присутствуют многочисленные восклицания и призывы, которые мы признаем за свидетельства общераспространенных религиозных идей, поскольку имеем и другие источники познания. Шекспир перенимает их, как и все остальное в своем словаре, от окружающего общества. Но он почти никогда не сообщает им исходного значения. Так, пояснением к сказанному Яго слову sblood могло бы послужить изложение основ христианского вероучения, но Яго при этом далек от христианских настроений, как, впрочем, и Шекспир, равно как и любой раб, восклицающий на страницах Плавта и Теренция "hercule", не задумывается в тот момент о добродетелях Геракла и достоинствах его двенадцати подвигов. Подобные восклицания - это окаменелые ископаемые набожности. Геолог признает в них останки некогда деятельной набожности, но теперь это лишь камешки, фишки в бессознательной игре со средствами выразительности. Чем более необременительно и частотно их использование, тем более выхолощенным представляется их содержание.
Более существенным, чем этот пережиток религиозного словаря, представляется упоминание Шекспиром религиозных учреждений и обычаев. Мы часто встречаем монахов, епископов и кардиналов; упоминаются даже святые, хотя ни один из них не представлен нам лично. Это духовенство, если и имеет какую-то мудрость, то лишь земную, суетную. Брат Лоренцо собирает свои травы, подобно некоей более благожелательной Медее; а кардинал Уолси отбрасывает свои честолюбивые устремления со вполне языческим отчаянием; его ряса и связь с Небесами служит ему лишь слабым утешением. Джульетта идет на исповедь, чтобы уладить свои сердечные дела, Офелии же, чтобы забыть о таковых, следует отправиться в монастырь. Даже целомудрие Изабеллы не имеет особого значения, что было бы неуместным для Ифигении. Метафизический Гамлет сам видит "истинного призрака", однако, возвращаясь к позитивизму, свойственному мышлению Шекспира, вскоре после того говорит о "стране, откуда ни один не возвращался".
Только два-три раза в пьесах и в одном сонете, кажется, прорывается истинное религиозное чувство. Самый красивый из этих отрывков мы находим в "Ричарде II", памяти Маубрея, графа Норфолка:
Норфолк в изгнаньи много раз сражался
За нашего Спасителя Христа,
Неся Христово знамя против черных
Язычников, и сарацин, и турок;
Но, утомлен трудами этих воин,
В Италию вернулся он и вскоре
В Венеции свою нашел он смерть.
Земле тех дивных стран он отдал тело,
А чистый дух - вождю его, Христу,
Под знаменем которого он бился.
Он нежен, благороден, полон рыцарского достоинства и пафоса; все же и здесь мы находим скорее дух войны, чем веры, а Италия прочувствована глубже, чем Небеса. Более беспримесным является благочестие Генриха V после битвы при Азениуре:
"О, Боже! Здесь десница
Твоя видна! Тебе вся честь, не нам!
Когда ж бывало, что в борьбе открытой,
Без хитростей военных, столь огромный
Урон несла одна лишь сторона,
Другая ж столь ничтожный? Царь Небесный,
Тебе единому хвала и честь! ....
Вступим в город
Торжественной процессией; но смерть
Тому, кто хвастаться победой станет
И честь ее оспаривать у Бога!.. сам Бог за нас сражался.
Священные обряды все исполним,
Прослушаем Non nobis и Te Deum,
По христиански павших похороним".
Этот отрывок является, конечно, истинным выражением религиозного чувства, и, именно, того сорта, что мы могли бы ожидать от драматурга. Вера появляется здесь как проявление человеческой природы и выражение человеческой страсти. Этой страстью, однако, мы обязаны не воображению Шекспира, а ходу истории: поэт просто не отрицал, как он обычно делает, религиозную составляющую в изображаемом действе.
С театральным представлением благочестия мы можем сопоставить другое, более сокровенное, из сонетов:
"Зачем, душа, покорно ты страдаешь,
Перенося позорный плен страстей,
И дорогой ценою покупаешь
Ты красоту земной тюрьмы своей?
Ты тратишь жизнь на это украшение,
А жить, душа, так мало нам дано...
Твой пышный дом не убежит от тленья;
Червям же, право, будет все равно.
Нет, нет, душа, не будь рабою тела,
Но от него богатство отнимай,
На счет его красы питаясь смело,
Себе права на вечность покупай.
Ты пищи тленной смерти не оставишь,
И смерть погибнуть с голоду заставишь".
Этот сонет содержит более чем естественное религиозное переживание, вдохновленное единичным событием. Он содержит размышление и выражает чувство не только драматически надлежащее, но и разумно обоснованное. Разум, который обыкновенно приходит к таким мыслям, будет философски-религиозным, он будет одухотворенным. Эти сонеты в целом духовные; их страсть превращена в дисциплину. Их любовь, каким бы ни представлялся ее предмет, едва ли что-либо иное, чем любовь красоты и юности вообще, торжествующая над временем метафизических преобразований своего предмета в нечто вечное. В начале - это человеческая красота, обновляющаяся поколениями, затем, это описание красоты в стихах поэта, а в итоге - бессмертная душа, обогащенная созерцанием этой красоты. Эта благородная тема передается более впечатляюще через сопоставление с иной, пошлой любовью, которая по природе своей не поддается подобному преобразованию. "Две любви", - восклицает поэт в строке, отражающей общую суть, - "две любви у меня, - утешения и отчаяния".
При всей глубине этого переживания, однако, чувствуется недостаток какого-либо религиозного опыта. "Сонеты" духовные, но, за сомнительным исключением вышеприведенного, они - не христианские. И, конечно же, поэт времен Шекспира не мог найти для себя иную религиозную форму, чем христианство. В наше время, с нашими широкими и осознанными историческими предпочтениями, мы имеем возможность найти в иных, чем у наших предков, обрядах и доктринах отражение конечной истины. Но у Шекспира не было возможности выбрать иной, не христианский культ. И он отказался от всякого культа, оставив своих героев наедине с жизнью и смертью, снабдив лишь философией, единственно возможной для безбожного мира.
Едва ли нужно говорить о том, что подобный позитивизм отнюдь не является следствием грубости и вялости его воображения. Шекспир мог быть идеалистом в мечтах, как мог быть возвышенным в размышлениях. Спектакль жизни проходил перед его взором не простой фантасмагорией. Он воспринял его первопричины, он стал мудрым. Ничто не может превзойти его зрелого и взвешенного суждения, равно как широты, печали и немногословия его раздумий. Автор "Гамлета" не мог быть лишенным склонности к метафизике; "Макбет" не мог быть написан без некоего пророческого воодушевления, как и сонеты - без платоновского духа. Тем более примечательно поэтому, что нам пришлось просмотреть все произведения Шекспира, чтобы найти полдюжины отрывков религиозного звучания, но и они, по рассмотрении, не являются отражением сколь-либо глубокой религиозности. Если бы Шекспир не обладал философским даром или нравственной зрелостью, то мы могли бы объяснить его странное безразличие к вере, но поскольку это не так, то нас должно удивить его безразличие и заставить искать причины этого явления. Ибо, если бы мы даже не принимали отсутствие религиозных убеждений как несовершенство его собственной мысли, мы должны были бы признать это за несовершенство в изображении мыслей его героев. Позитивизм может быть добродетелью философа, но это порок для драматурга, призванного изображать человеческие страсти, которым религиозное воображение всегда придавало большее содержание и глубину.
Те величайшие поэты, к которым мы причисляем Шекспира, не отказывались от этого преимущества. Они изображали человека с присущей ему набожностью, а этот мир - с его богами. Гомер является нам главным поверенным греческой религии, а Данте - правоверным истолкователем католицизма. Природа была для них немыслима без сверхъестественного, равно как и человек без влияния богов и общения с ними. Эти поэты живут в космосе. В их умах, как и вообще в сознании той эпохи, осколки опыта сложены в законченную картину, подобно кусочкам стекла в калейдоскопе. Их вселенная есть некая цельность. Разум и воображение овладели ей полностью и населили ее. Во вне не остается никакого хаоса, об исключениях же думается с невольным содроганием, скоро переходящим в здравое равнодушие. У них есть теория человеческой жизни; они видят человека в его взаимосвязях, окруженного родственной вселенной, в которой он заполняет отведенное ему место. Ему ведомы значение и исход жизни, он не путешествует без карты.
Мир Шекспира, напротив, это лишь мир человеческого общества. Хотя космос ускользает от него, кажется, он не чувствует потребности выразить эту идею мыслью. Он рисует человеческую жизнь во всем ее богатстве и разнообразии, но оставляет эту жизнь без оформления и, следовательно, без смысла. Если бы мы попросили его рассказать нам, каково значение той страсти и красоты, которые он так живо представил, и каков же исход всего этого, то он едва ли ответит другими словами, чем теми, что вложены в уста Макбета:
"Да, завтра - и все то же завтра
Скользит невидимо со дня на день
И по складам отсчитывает время;
А все вчера глупцам лишь озаряли
Дорогу в гроб. Так догорай, огарок!
Что жизнь? - Тень мимолетная, фигляр,
Неистово шумящий на подмостках
И через час забытый всеми; сказка
В устах глупца, богатая словами
И звоном фраз, но нищая значеньем!"
Сколь отличен был бы ответ на этот вопрос у Гомера или Данте! Их трагедия была бы озарена чувством святости страдания и смерти. Их вера погрузила мир чувственного опыта в мир воображения, в котором идеалы разума, фантазии и сердца имеют естественное выражение. Они уловили в действительности намек прекраснейшего мифа - мифа, в котором эта действительность дополнена и доведена до совершенства, став сразу шире и понятней. Они, так сказать, драматизировали универсум и наделили его трагическими единствами. По контрасту с такой ясной философией и упорядоченным опытом молчание Шекспира и его философская бессвязность таят в себе нечто все еще языческое, нечто, заставляющее нас задуматься: а не остался ли этот северный гений по глубинной своей сути угрюмым и варварским?
Но прежде чем мы позволим себе столь поспешные и слишком общие заключения, стоит, пожалуй, призадуматься, а нет ли более простого ответа на наш вопрос? Эпический поэт, можно сказать, естественно имеет дело с космическими темами. Ему нужен сверхприродный механизм для изображения дел человеческих в их всеобщности через типизацию в фигурах героев, чья задача воплощать или преодолевать стихийные силы. Мир такого поэта - мифический, ибо вдохновляющая идея обезличена. Но драматург изображает правду жизни, и он не нуждается в над-человеческом обрамлении для своих картин. Подобная оправа разрушила бы жизненность его творений. Его фабулы предполагают лишь человеческие побуждения и действия: deus ex machina всегда рассматривался как нечто чуждое на сцене. Человеческие страсти - материал достаточный со всех точек зрения, из него он и ткет свое полотно.
Однако признание правоты вышесказанного не решает нашей проблемы. Нельзя ожидать от драматурга выноса космогонии на подмостки. Миракли становятся театральными лишь становясь человеческими. Но мир сверхъестественного, который драматург не выносит к рампе, может существовать, тем не менее, в умах его героев и зрителей. Он может ссылаться на него, взывать к нему и подразумевать в действиях и переживаниях своих героев. И если сравнение Шекспира с Гомером или Данте в отношении религиозного вдохновения несостоятельно из-за того, что он - драматург, тогда как они - эпические поэты, то сопоставив Шекспира с другими драматургами, мы явно почувствуем исключительный характер его безразличия к вопросам религии.
Греческой трагедии, как известно, довлеет идея рока. Даже тогда, когда боги не появляются лично или когда служение им либо пренебрежение ими не служит движущей причиной всей пьесы, как в "Вакхе" или "Ипполите" Эврипида, даже и тогда в основе сюжета лежит глубокая убежденность в ограниченности и обусловленности человеческого счастья. Воля человека исполняет заветы Небес. Герой превосходит собственные силы, как в успехе, так и в неудаче. Желающего судьба ведет, нежелающего - тащит. И нет этого обрывочного видения жизни, которое присутствует в нашей романтической драме, где случай делает бессмысленным счастье или несчастье сверх-впечатлительного искателя приключений. Жизнь представлена цельной, хотя и в миниатюре. Ее границы и законы изучаются больше, чем случайности. Поэтому человеческое поглощается божественным. То, что наша смертность, будучи четко определенной и многократно подтвержденной, еще более привлекает наше внимание к вечности Природы и тех законов, которыми она объята. Мы не открываем для себя факт подчинения сверхчеловеческому; это настойчиво утверждается в тех зримых пророчествах, на которые значительная часть действа обычно и направлена.