Страница:
Я присматриваюсь к японцу, который учится на парикмахера. Он бреет старого бродягу с жуткой рожей — такая может появиться у любого после долгих лет уворачивания от жизни, от неприкаянности, от непричастности к чему бы то ни было, от необладания ничем. Японец всячески старался отклониться от кресла, чтобы не вдыхать запахи, исходящие от клиента. Заурядная подробность повествования, которой не место в произведении искусства, но я все равно ее записываю. Молодой автор всегда опасается, что какое-нибудь важное обстоятельство ускользнет от него. Он всегда стремится записать все увиденное. Мне захотелось узнать, как зовут японца. Я всерьез интересуюсь именами. Я обнаружил, что имена неизвестных людей самые неподдельные. Возьмем хотя бы громкое имя вроде Эндрю Мелон.
Я пристально наблюдал за японцем. По тому, как он воротит нос от рта этого старикана, я хотел понять, о чем он думает, что переживает. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я работал на подрезке лозы на винограднике своего дяди, к северу от Сангера, в долине Сан-Хоакин, и со мной работали несколько японцев — Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото и еще пара человек. Они обучили меня простым японским фразам: «привет», «как дела?», «хорошая погода, не правда ли?», «до свидания» и тому подобное. Я сказал ученику парикмахера по-японски:
— Как дела?
Он ответил по-японски:
— Спасибо, отлично.
Потом на безупречном английском:
— Вы знаете японский? Вы жили в Японии?
Я ответил:
— К сожалению, нет. Я знаю всего несколько слов. Когда-то работал с Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото! Ты знаком с ними?
Он продолжал работать, раздумывая над этими именами. Казалось, он повторяет их шепотом: «Эномото, Сузуки, Судзимото».
Он сказал:
— Сузуки. Коротышка?
Я сказал:
— Да.
Он сказал:
— Знаю. Живет сейчас в Сан-Хосе. Женился.
Я хочу, чтоб вы поняли, насколько я интересуюсь воспоминаниями людей. Молодой писатель бывает в разных местах, расспрашивает людей. Пытается узнать, что им запомнилось. Для создания небольших рассказов я не пользуюсь роскошным материалом. И в этом повествовании тоже не произойдет ничего особенного. Я не выдумываю замысловатые сюжеты. Не леплю запоминающихся персонажей. Не пользуюсь изысканным стилем. Не воссоздаю утонченную атмосферу. Я не горю желанием продать этот или любой другой рассказ в «Сатурдей ивнинг пост», «Космополитен» или «Харперс». Не пытаюсь тягаться с великими мастерами короткого рассказа — Синклером Льюисом или Джозефом Гергешаймером, Зеном Греем, которые знают толк в сочинительстве, умеют сварганить рассказик, чтобы его купили, они — преуспевающий народец, разбираются во всех правилах построения сюжета, выборе героя, стиля и атмосферы. Я не жажду славы. Я здесь не для того, чтобы добиваться Пулитцеровской или Нобелевской премии или какой-либо награды вообще. Я здесь, на крайнем Западе, в Сан-Франциско, в комнатенке на Карл-стрит, пишу письмо, адресованное простым людям, толкую им на доступном языке о вещах, которые они и так знают. Я всего лишь веду записи. Так что, если мое повествование немного сбивчиво, это оттого, что не спешу и не знаю правил. Если у меня и есть какое-нибудь желание, так это показать братство людей. Заявление громкое и звучит несколько претенциозно. Обычно мы стесняемся говорить такие вещи. Боимся, что утонченная публика нас засмеет. А я не боюсь. Я прошу, чтобы утонченная публика смеялась. На то и утонченность. Я не верю в расы. Я не верю в правительства. Я вижу жизнь в единственном числе и в одном времени. Миллионы жизней одновременно, по всему свету. Младенцы, не умеющие говорить ни на одном языке, и есть единственная раса на земле, род человеческий, все остальное, то, что зовется у нас цивилизацией, ненавистью, страхом, жаждой власти — притворство. Но дитя есть дитя. Братство людей — в детском плаче. Мы вырастаем и познаем слова языка и видим вселенную через призму известного нам языка: не через призму всех языков или через призму никакого языка — безмолвия, например, а мы замыкаемся в языке, который знаем. Здесь у нас мы замкнулись в английском, или, как его называет Менкен, в американском языке. Все, что есть вечного — в наших словах. Если я и хочу что-нибудь совершить, так это говорить на более универсальном языке. Человеческое сердце — вечная и общая для всех рас частица человека, не поддающаяся описанию.
Теперь я испытываю угрызения совести и чувствую себя дилетантом. Я столько тут наговорил, а, кажется, так ничего и не сказал. Вот что сводит с ума молодых писателей — ощущение того, что ничего не сказано. Любой журналист смог бы уложиться в три слова. Он бы написал: «Человек есть человек». Нечто разумное с любым количеством подтекстов. Но я хочу, чтобы в моих словах был один-единственный подтекст. Я хочу, чтобы смысл был внятным, и, может, поэтому язык столь невнятен. Я хожу вокруг да около своей темы, вокруг впечатления, которое я хочу произвести, и пытаюсь рассмотреть эту тему со всех сторон, чтобы сложилась цельная картина, картина цельности. В своих произведениях я пытаюсь создать подтекст человеческого сердца.
Разрешите попробовать снова: я давно не стригся, и вид у меня был жалкий, поэтому я отправился в парикмахерское училище на Третьей-стрит и уселся в кресло. Я попросил:
— На затылке оставьте побольше. У меня узкая голова, и, если вы не оставите на затылке побольше волос, я выйду от вас, похожий на лошадь. Снимите сколько пожелаете с макушки. Не надо ни лосьона, ни воды, причешите волосы, как есть, сухими.
Чтение делает человека самодостаточным, писательство — внятным, как видите. Вот что произошло. Рассказ не склеился, потому что я забыл про парикмахера, молодого человека, который меня стриг.
Он был высок, со смуглым, сосредоточенным лицом, плотными губами, на грани улыбки, правда, печальной, с густыми ресницами, грустными глазами и крупным носом. Я увидел его имя на карточке, прилепленной к зеркалу, Теодор Бадал. Хорошее имя, истинное. Хороший молодой человек, истинный. Теодор Бадал начал работать с моей головой. Профессиональный парикмахер никогда не заговорит, пока не заговорят с ним, и неважно, насколько переполнено его сердце.
— Это имя, — спросил я, — Бадал. Вы — армянин?
Я — армянин. Как я уже упоминал об этом. Люди смотрят на меня, строят догадки о моем происхождении, поэтому я им говорю сразу:
— Я — армянин.
Или же они читают что-нибудь из написанного мною и строят догадки, поэтому я им сразу говорю:
— Я — армянин.
Это ничего не значащие слова, но они ждут их от меня, и я их произношу. Я понятия не имею, что значит быть армянином, англичанином, японцем или кем-либо еще. У меня слабое представление о том, что значит жить. Это единственное, что очень меня интересует. А еще теннис. Надеюсь когда-нибудь написать великий философский трактат про теннис, нечто сравнимое со «Смертью после полудня», но я осознаю, что еще не готов взяться за такой труд. Я чувствую, что насаждение тенниса среди народов мира будет в значительной степени способствовать искоренению расовой розни, предрассудков, ненависти и так далее. Как только я доведу до совершенства подачу и свечу, надеюсь начать описание этой замечательной игры. (Некоторым утонченным натурам может показаться, будто я высмеиваю Хемингуэя. Не высмеиваю. «Смерть после полудня» — добротно написанная проза. Мне и в голову не пришло бы цепляться к ней как к прозе. Я даже не могу придраться к ней как к философии. Я считаю ее более изящной философией, чем философию Уила Дюранта и Уолтера Питкина. Даже когда Хемингуэй валяет дурака, то делает это, по крайней мере, безупречно. Он повествует о том, что происходит на самом деле, и не позволяет мимолетности происходящего делать его повествование торопливым. Это многого стоит. Это достижение в области литературы — неторопливо излагать события, суть и значение которых скоротечны.)
— Вы армянин? — поинтересовался я.
Мы — народ малочисленный, и когда один из нас встречает другого, это целое событие. Мы все время ищем, с кем бы поговорить на родном языке. По оценкам нашей самой честолюбивой партии, в мире нас наберется миллиона два, но в большинстве своем мы придерживаемся иного мнения. Большинство садится, берет карандаш и бумагу и перебирает одну часть света за другой, пытаясь представить, сколько же армян может проживать в той части света, и записывает самое большое число на бумагу, а затем принимается за следующую часть света, Индию, Россию, Советскую Армению, Египет, Италию, Германию, Америку, Южную Америку, Австралию и так далее, а потом наиболее вероятные числа складываются и всего получается не больше миллиона. Потом мы начинаем думать, какой величины у нас семьи, насколько высока рождаемость и насколько низка смертность (за исключением войн, когда уровень смертности возрастает из-за резни), и начинаем представлять, как скоро мы расплодимся, если нас оставят в покое на четверть века, и чувствуем себя ужасно довольными. Мы никогда не учитывали землетрясения, войны, резню, голод и прочее, и в этом был наш просчет. Я помню кампании «Ближневосточной помощи» в своем родном городе. Мой дядя был нашим трибуном и доводил до слез целые залы, переполненные армянами. Он был адвокатом и замечательным оратором. Итак, первой напастью стала война. Враг уничтожал наш народ. Те, кого не убили, остались бездомными и голодали, наша плоть и кровь, говорил мой дядя, и мы все плакали. И собирали деньги, и посылали нашему народу на старую родину. Потом, после войны, когда я подрос, у нас проходила новая кампания «Ближневосточной помощи», и мой дядя стоял на сцене актового зала в моем родном городе и говорил:
— Слава Богу, на этот раз не война, а землетрясение. Господь заставляет нас страдать. Мы чтим Бога, вопреки всем тяготам и лишениям, страданиям и недугам, пыткам и ужасам, и… — Мой дядя всхлипнул и зарыдал вопреки безумию безысходности. — А теперь Он учинил вот это, но мы по-прежнему славим Его, поклоняемся Ему. Ибо неисповедимы пути Господни.
После кампании я подошел к дяде и спросил:
— Ты и в самом деле хотел сказать это о Боге?
И он ответил:
— Это риторика. Нам нужно собирать деньги. Какой еще Бог? Все это чепуха.
— А когда ты заплакал? — спросил я.
И дядя сказал:
— Это было по-настоящему. Я не мог сдержать слез. И какого черта все это обрушивается на наши головы? Чем мы заслужили эти истязания? Ни Бог, ни человек не оставляют нас в покое. Что мы такого натворили? Разве мы не богобоязненный народ? В чем наше прегрешение? Мне осточертели и Бог, и человек. Единственное, что заставляет меня подниматься и говорить, — это то, что я не смею сидеть, набрав в рот воды. Мне невыносима мысль, что наши люди опять гибнут. Господи Боже, да что мы Тебе такого сделали?
Я спросил Теодора Бадала, не армянин ли он.
Он ответил:
— Я — ассириец.
Ну, это уже что-то. Они, ассирийцы, родом из той же части света, что и мы, у них носы похожи на наши, глаза похожи на наши, сердца похожи на наши. Язык у них другой. И когда они говорят, мы их не понимаем, но у них много с нами общего. Было бы лучше, если бы Бадал оказался армянином, но и так сойдет.
— А я — армянин, — сказал я. — Я был знаком с ассирийскими ребятами в своем родном городе — Джозефом Саркисом, Нито Элией, Тони Салехом. Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Джозеф Саркис. Я его знаю, — ответил Бадал. — Остальных — нет. Пять лет назад мы жили в Нью-Йорке, потом переехали на запад, в Тарлок, теперь — сюда, в Сан-Франциско.
— Нито Элия, — продолжал я, — капитан Армии Спасения. (Пусть никто не заподозрит, будто я что-то выдумываю или пытаюсь развеселить вас.) — Тони Салех погиб восемь лет назад. Он ехал верхом на лошади, а она сбросила его и понеслась. Тони не смог выпутать ногу из стремени. Лошадь скакала с полчаса, потом остановилась, Тони нашли уже мертвым. Ему было четырнадцать. Я учился с ним в школе. Тони был очень способный, хорошо знал арифметику.
Мы заговорили об ассирийском языке, об армянском языке, о старой родине и о том, как там живется. Меня стригли за пятнадцать центов, и я делал все возможное, чтобы заодно чему-то научиться, познать новую истину, новое видение чуда жизни и человеческого достоинства. (У человека большое достоинство, не думайте, что он его лишен.)
— Я не умею читать по-ассирийски, — сказал Теодор. — Я родился на старой родине, но хочу ее забыть.
Голос его звучал устало — не физически, но духовно.
— Почему? — спросил я. — Почему ты хочешь ее забыть?
— Ну, — усмехнулся он, — просто потому, что там все погибло.
Я повторяю его слова в точности, ничего не прибавляя от себя.
— Когда-то мы были великим народом, — продолжал он. — Но это было вчера, позавчера. Теперь мы — глава в древней истории. У нас была великая цивилизация. Ею восхищаются до сих пор. А теперь я в Америке, учусь ремеслу парикмахера. Мы себя изжили как народ, нам каюк. Зачем же учить язык? Писателей у нас нет, новостей нет, хотя кое-что все-таки есть. Время от времени англичане науськивают на нас арабов, и те устраивают резню. Это старая история, мы все о ней знаем. К тому же новости доходят до нас и так — через «Ассошиейтед пресс».
Мне, армянину, было больно слышать подобное. Мне всегда было горько, когда мой народ истребляли. Я никогда не слышал, чтобы ассириец обсуждал такие вещи по-английски. Я проникся огромной любовью к этому парню. Не поймите меня превратно. В наши дни все так и норовят заподозрить тебя в гомосексуализме, если ты говоришь, что симпатизируешь другому мужчине. Теперь же мне симпатичны все люди, даже враги Армении, которых я тактично не упоминаю. Всем и так известно, кто они. У меня ничего против них нет, потому что я думаю о них, как об одном человеке, проживающем одну, отдельно взятую жизнь, а я знаю, уверен, что сам по себе не способен на чудовищные деяния, творимые толпами. Я ненавижу только толпы.
— Да, — сказал я. — У нас то же самое. Мы тоже древний народ. У нас еще сохранилась своя Церковь. Есть, правда, несколько писателей — Агаронян, Исаакаян и еще кое-кто, а так все то же самое.
— Да, — подтвердил парикмахер. — Я знаю. Мы занимались не тем, чем надо, — простыми вещами — искали мира и покоя для своих семей. Не увлекались машинами, завоеваниями, милитаризмом. Не увлекались дипломатией и обманом, не изобретали пулемет и ядовитые газы. Разочаровываться нет смысла. Думаю, был и у нас звездный час.
— Мы живем надеждой, — сказал я. — Нет такого армянина, который и теперь не мечтал бы о независимой Армении.
— Мечтал? — спросил Бадал. — Вот видишь… Ассирийцы и мечтать уже не могут. А ты знаешь, сколько нас осталось на всем свете?
— Миллиона два или три, — предположил я.
— Семьдесят тысяч. На всем белом свете осталось семьдесят тысяч ассирийцев, и арабы продолжают нас вырезать. Семьдесят человек наших было убито месяц назад во время небольшого восстания. В газете была маленькая заметка. Еще семидесяти наших не стало. Так нас скоро совсем сведут на нет. Мой брат женат на американке, и у них есть сын. Надежды не осталось. Мы пытаемся забыть Ассирию. Правда, мой отец все еще читает газету, которая приходит из Нью-Йорка, но он пожилой. Его скоро не станет.
Потом его голос изменился, и он заговорил как парикмахер, а не как ассириец:
— На макушке достаточно? — спросил он.
Продолжать разговор было бессмысленно. Я сказал молодому ассирийцу «пока» и вышел из парикмахерской. Прошагал по городу четыре мили по пути к своей комнате на Карл-стрит, и все это время я раздумывал об Ассирии и ассирийце, Теодоре Бадале, что учится на парикмахера, о печали в его голосе, его безысходном настроении. Это было несколько месяцев назад, в августе, но с тех пор я часто думаю об Ассирии и хочу поведать про Теодора Бадала, сына древнего народа, юного и энергичного, но потерявшего надежду. Семьдесят тысяч ассирийцев, всего семьдесят тысяч уцелело из этого великого народа: все остальные умолкли в забвении и смерти, под развалинами величия, — а молодой человек в Америке учится на парикмахера и горько оплакивает свою историю.
Почему я не сочиняю сюжеты красивых любовных историй, из которых получилось бы кино? Почему я не пошлю столь незначительные и скучные темы куда подальше? Почему я не пытаюсь угождать американской читательской публике?
Потому что армянин. Но и Майкл Арлен — армянин, и он угождает публике. Я восхищаюсь им и считаю, что он отточил свой стиль до совершенства, но я не хочу писать о тех, про кого нравится писать ему. Начнем с того, что все персонажи у него неживые. А теперь посмотрите на Айову, на японца, на ассирийца Теодора Бадала. Может, физически они, как Айова, катятся к смерти или духовно, как Бадал, стремятся к погибели, но они сотканы из материи, которая вечна в человеке и потому привлекает меня. Таких людей, как они, вы не найдете в залитых светом местах среди отпускающих остроумные шуточки про секс или — между прочим — про искусство. Нет, они там, где я их и нашел, и останутся там навсегда. Они — род человеческий, частица человечества, частица Ассирии, Англии, частица, которую не уничтожить, не вырезать, не погубить ни землетрясением, ни войной, ни голодом, ни безумием — ничем.
Этот рассказ — посвящение Айове, Японии, Ассирии, Армении, роду человеческому, где бы он ни жил, человеческому достоинству и братству живых существ. Я не жду, что «Парамаунт Пикчерс» снимет кино по этому рассказу. Я думаю о семидесяти тысячах ассирийцев, о каждом живущем в отдельности, о великом народе. Я думаю о Теодоре Бадале, который и сам — семьдесят тысяч ассирийцев и семьдесят миллионов ассирийцев, он сам — Ассирия, он — человек, стоящий в цирюльне Сан-Франциско в 1933 году, сам по-прежнему является целым народом.
Среди пропащих
Я пристально наблюдал за японцем. По тому, как он воротит нос от рта этого старикана, я хотел понять, о чем он думает, что переживает. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я работал на подрезке лозы на винограднике своего дяди, к северу от Сангера, в долине Сан-Хоакин, и со мной работали несколько японцев — Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото и еще пара человек. Они обучили меня простым японским фразам: «привет», «как дела?», «хорошая погода, не правда ли?», «до свидания» и тому подобное. Я сказал ученику парикмахера по-японски:
— Как дела?
Он ответил по-японски:
— Спасибо, отлично.
Потом на безупречном английском:
— Вы знаете японский? Вы жили в Японии?
Я ответил:
— К сожалению, нет. Я знаю всего несколько слов. Когда-то работал с Йошио Эномото, Хидео Сузуки, Кацуми Судзимото! Ты знаком с ними?
Он продолжал работать, раздумывая над этими именами. Казалось, он повторяет их шепотом: «Эномото, Сузуки, Судзимото».
Он сказал:
— Сузуки. Коротышка?
Я сказал:
— Да.
Он сказал:
— Знаю. Живет сейчас в Сан-Хосе. Женился.
Я хочу, чтоб вы поняли, насколько я интересуюсь воспоминаниями людей. Молодой писатель бывает в разных местах, расспрашивает людей. Пытается узнать, что им запомнилось. Для создания небольших рассказов я не пользуюсь роскошным материалом. И в этом повествовании тоже не произойдет ничего особенного. Я не выдумываю замысловатые сюжеты. Не леплю запоминающихся персонажей. Не пользуюсь изысканным стилем. Не воссоздаю утонченную атмосферу. Я не горю желанием продать этот или любой другой рассказ в «Сатурдей ивнинг пост», «Космополитен» или «Харперс». Не пытаюсь тягаться с великими мастерами короткого рассказа — Синклером Льюисом или Джозефом Гергешаймером, Зеном Греем, которые знают толк в сочинительстве, умеют сварганить рассказик, чтобы его купили, они — преуспевающий народец, разбираются во всех правилах построения сюжета, выборе героя, стиля и атмосферы. Я не жажду славы. Я здесь не для того, чтобы добиваться Пулитцеровской или Нобелевской премии или какой-либо награды вообще. Я здесь, на крайнем Западе, в Сан-Франциско, в комнатенке на Карл-стрит, пишу письмо, адресованное простым людям, толкую им на доступном языке о вещах, которые они и так знают. Я всего лишь веду записи. Так что, если мое повествование немного сбивчиво, это оттого, что не спешу и не знаю правил. Если у меня и есть какое-нибудь желание, так это показать братство людей. Заявление громкое и звучит несколько претенциозно. Обычно мы стесняемся говорить такие вещи. Боимся, что утонченная публика нас засмеет. А я не боюсь. Я прошу, чтобы утонченная публика смеялась. На то и утонченность. Я не верю в расы. Я не верю в правительства. Я вижу жизнь в единственном числе и в одном времени. Миллионы жизней одновременно, по всему свету. Младенцы, не умеющие говорить ни на одном языке, и есть единственная раса на земле, род человеческий, все остальное, то, что зовется у нас цивилизацией, ненавистью, страхом, жаждой власти — притворство. Но дитя есть дитя. Братство людей — в детском плаче. Мы вырастаем и познаем слова языка и видим вселенную через призму известного нам языка: не через призму всех языков или через призму никакого языка — безмолвия, например, а мы замыкаемся в языке, который знаем. Здесь у нас мы замкнулись в английском, или, как его называет Менкен, в американском языке. Все, что есть вечного — в наших словах. Если я и хочу что-нибудь совершить, так это говорить на более универсальном языке. Человеческое сердце — вечная и общая для всех рас частица человека, не поддающаяся описанию.
Теперь я испытываю угрызения совести и чувствую себя дилетантом. Я столько тут наговорил, а, кажется, так ничего и не сказал. Вот что сводит с ума молодых писателей — ощущение того, что ничего не сказано. Любой журналист смог бы уложиться в три слова. Он бы написал: «Человек есть человек». Нечто разумное с любым количеством подтекстов. Но я хочу, чтобы в моих словах был один-единственный подтекст. Я хочу, чтобы смысл был внятным, и, может, поэтому язык столь невнятен. Я хожу вокруг да около своей темы, вокруг впечатления, которое я хочу произвести, и пытаюсь рассмотреть эту тему со всех сторон, чтобы сложилась цельная картина, картина цельности. В своих произведениях я пытаюсь создать подтекст человеческого сердца.
Разрешите попробовать снова: я давно не стригся, и вид у меня был жалкий, поэтому я отправился в парикмахерское училище на Третьей-стрит и уселся в кресло. Я попросил:
— На затылке оставьте побольше. У меня узкая голова, и, если вы не оставите на затылке побольше волос, я выйду от вас, похожий на лошадь. Снимите сколько пожелаете с макушки. Не надо ни лосьона, ни воды, причешите волосы, как есть, сухими.
Чтение делает человека самодостаточным, писательство — внятным, как видите. Вот что произошло. Рассказ не склеился, потому что я забыл про парикмахера, молодого человека, который меня стриг.
Он был высок, со смуглым, сосредоточенным лицом, плотными губами, на грани улыбки, правда, печальной, с густыми ресницами, грустными глазами и крупным носом. Я увидел его имя на карточке, прилепленной к зеркалу, Теодор Бадал. Хорошее имя, истинное. Хороший молодой человек, истинный. Теодор Бадал начал работать с моей головой. Профессиональный парикмахер никогда не заговорит, пока не заговорят с ним, и неважно, насколько переполнено его сердце.
— Это имя, — спросил я, — Бадал. Вы — армянин?
Я — армянин. Как я уже упоминал об этом. Люди смотрят на меня, строят догадки о моем происхождении, поэтому я им говорю сразу:
— Я — армянин.
Или же они читают что-нибудь из написанного мною и строят догадки, поэтому я им сразу говорю:
— Я — армянин.
Это ничего не значащие слова, но они ждут их от меня, и я их произношу. Я понятия не имею, что значит быть армянином, англичанином, японцем или кем-либо еще. У меня слабое представление о том, что значит жить. Это единственное, что очень меня интересует. А еще теннис. Надеюсь когда-нибудь написать великий философский трактат про теннис, нечто сравнимое со «Смертью после полудня», но я осознаю, что еще не готов взяться за такой труд. Я чувствую, что насаждение тенниса среди народов мира будет в значительной степени способствовать искоренению расовой розни, предрассудков, ненависти и так далее. Как только я доведу до совершенства подачу и свечу, надеюсь начать описание этой замечательной игры. (Некоторым утонченным натурам может показаться, будто я высмеиваю Хемингуэя. Не высмеиваю. «Смерть после полудня» — добротно написанная проза. Мне и в голову не пришло бы цепляться к ней как к прозе. Я даже не могу придраться к ней как к философии. Я считаю ее более изящной философией, чем философию Уила Дюранта и Уолтера Питкина. Даже когда Хемингуэй валяет дурака, то делает это, по крайней мере, безупречно. Он повествует о том, что происходит на самом деле, и не позволяет мимолетности происходящего делать его повествование торопливым. Это многого стоит. Это достижение в области литературы — неторопливо излагать события, суть и значение которых скоротечны.)
— Вы армянин? — поинтересовался я.
Мы — народ малочисленный, и когда один из нас встречает другого, это целое событие. Мы все время ищем, с кем бы поговорить на родном языке. По оценкам нашей самой честолюбивой партии, в мире нас наберется миллиона два, но в большинстве своем мы придерживаемся иного мнения. Большинство садится, берет карандаш и бумагу и перебирает одну часть света за другой, пытаясь представить, сколько же армян может проживать в той части света, и записывает самое большое число на бумагу, а затем принимается за следующую часть света, Индию, Россию, Советскую Армению, Египет, Италию, Германию, Америку, Южную Америку, Австралию и так далее, а потом наиболее вероятные числа складываются и всего получается не больше миллиона. Потом мы начинаем думать, какой величины у нас семьи, насколько высока рождаемость и насколько низка смертность (за исключением войн, когда уровень смертности возрастает из-за резни), и начинаем представлять, как скоро мы расплодимся, если нас оставят в покое на четверть века, и чувствуем себя ужасно довольными. Мы никогда не учитывали землетрясения, войны, резню, голод и прочее, и в этом был наш просчет. Я помню кампании «Ближневосточной помощи» в своем родном городе. Мой дядя был нашим трибуном и доводил до слез целые залы, переполненные армянами. Он был адвокатом и замечательным оратором. Итак, первой напастью стала война. Враг уничтожал наш народ. Те, кого не убили, остались бездомными и голодали, наша плоть и кровь, говорил мой дядя, и мы все плакали. И собирали деньги, и посылали нашему народу на старую родину. Потом, после войны, когда я подрос, у нас проходила новая кампания «Ближневосточной помощи», и мой дядя стоял на сцене актового зала в моем родном городе и говорил:
— Слава Богу, на этот раз не война, а землетрясение. Господь заставляет нас страдать. Мы чтим Бога, вопреки всем тяготам и лишениям, страданиям и недугам, пыткам и ужасам, и… — Мой дядя всхлипнул и зарыдал вопреки безумию безысходности. — А теперь Он учинил вот это, но мы по-прежнему славим Его, поклоняемся Ему. Ибо неисповедимы пути Господни.
После кампании я подошел к дяде и спросил:
— Ты и в самом деле хотел сказать это о Боге?
И он ответил:
— Это риторика. Нам нужно собирать деньги. Какой еще Бог? Все это чепуха.
— А когда ты заплакал? — спросил я.
И дядя сказал:
— Это было по-настоящему. Я не мог сдержать слез. И какого черта все это обрушивается на наши головы? Чем мы заслужили эти истязания? Ни Бог, ни человек не оставляют нас в покое. Что мы такого натворили? Разве мы не богобоязненный народ? В чем наше прегрешение? Мне осточертели и Бог, и человек. Единственное, что заставляет меня подниматься и говорить, — это то, что я не смею сидеть, набрав в рот воды. Мне невыносима мысль, что наши люди опять гибнут. Господи Боже, да что мы Тебе такого сделали?
Я спросил Теодора Бадала, не армянин ли он.
Он ответил:
— Я — ассириец.
Ну, это уже что-то. Они, ассирийцы, родом из той же части света, что и мы, у них носы похожи на наши, глаза похожи на наши, сердца похожи на наши. Язык у них другой. И когда они говорят, мы их не понимаем, но у них много с нами общего. Было бы лучше, если бы Бадал оказался армянином, но и так сойдет.
— А я — армянин, — сказал я. — Я был знаком с ассирийскими ребятами в своем родном городе — Джозефом Саркисом, Нито Элией, Тони Салехом. Ты кого-нибудь из них знаешь?
— Джозеф Саркис. Я его знаю, — ответил Бадал. — Остальных — нет. Пять лет назад мы жили в Нью-Йорке, потом переехали на запад, в Тарлок, теперь — сюда, в Сан-Франциско.
— Нито Элия, — продолжал я, — капитан Армии Спасения. (Пусть никто не заподозрит, будто я что-то выдумываю или пытаюсь развеселить вас.) — Тони Салех погиб восемь лет назад. Он ехал верхом на лошади, а она сбросила его и понеслась. Тони не смог выпутать ногу из стремени. Лошадь скакала с полчаса, потом остановилась, Тони нашли уже мертвым. Ему было четырнадцать. Я учился с ним в школе. Тони был очень способный, хорошо знал арифметику.
Мы заговорили об ассирийском языке, об армянском языке, о старой родине и о том, как там живется. Меня стригли за пятнадцать центов, и я делал все возможное, чтобы заодно чему-то научиться, познать новую истину, новое видение чуда жизни и человеческого достоинства. (У человека большое достоинство, не думайте, что он его лишен.)
— Я не умею читать по-ассирийски, — сказал Теодор. — Я родился на старой родине, но хочу ее забыть.
Голос его звучал устало — не физически, но духовно.
— Почему? — спросил я. — Почему ты хочешь ее забыть?
— Ну, — усмехнулся он, — просто потому, что там все погибло.
Я повторяю его слова в точности, ничего не прибавляя от себя.
— Когда-то мы были великим народом, — продолжал он. — Но это было вчера, позавчера. Теперь мы — глава в древней истории. У нас была великая цивилизация. Ею восхищаются до сих пор. А теперь я в Америке, учусь ремеслу парикмахера. Мы себя изжили как народ, нам каюк. Зачем же учить язык? Писателей у нас нет, новостей нет, хотя кое-что все-таки есть. Время от времени англичане науськивают на нас арабов, и те устраивают резню. Это старая история, мы все о ней знаем. К тому же новости доходят до нас и так — через «Ассошиейтед пресс».
Мне, армянину, было больно слышать подобное. Мне всегда было горько, когда мой народ истребляли. Я никогда не слышал, чтобы ассириец обсуждал такие вещи по-английски. Я проникся огромной любовью к этому парню. Не поймите меня превратно. В наши дни все так и норовят заподозрить тебя в гомосексуализме, если ты говоришь, что симпатизируешь другому мужчине. Теперь же мне симпатичны все люди, даже враги Армении, которых я тактично не упоминаю. Всем и так известно, кто они. У меня ничего против них нет, потому что я думаю о них, как об одном человеке, проживающем одну, отдельно взятую жизнь, а я знаю, уверен, что сам по себе не способен на чудовищные деяния, творимые толпами. Я ненавижу только толпы.
— Да, — сказал я. — У нас то же самое. Мы тоже древний народ. У нас еще сохранилась своя Церковь. Есть, правда, несколько писателей — Агаронян, Исаакаян и еще кое-кто, а так все то же самое.
— Да, — подтвердил парикмахер. — Я знаю. Мы занимались не тем, чем надо, — простыми вещами — искали мира и покоя для своих семей. Не увлекались машинами, завоеваниями, милитаризмом. Не увлекались дипломатией и обманом, не изобретали пулемет и ядовитые газы. Разочаровываться нет смысла. Думаю, был и у нас звездный час.
— Мы живем надеждой, — сказал я. — Нет такого армянина, который и теперь не мечтал бы о независимой Армении.
— Мечтал? — спросил Бадал. — Вот видишь… Ассирийцы и мечтать уже не могут. А ты знаешь, сколько нас осталось на всем свете?
— Миллиона два или три, — предположил я.
— Семьдесят тысяч. На всем белом свете осталось семьдесят тысяч ассирийцев, и арабы продолжают нас вырезать. Семьдесят человек наших было убито месяц назад во время небольшого восстания. В газете была маленькая заметка. Еще семидесяти наших не стало. Так нас скоро совсем сведут на нет. Мой брат женат на американке, и у них есть сын. Надежды не осталось. Мы пытаемся забыть Ассирию. Правда, мой отец все еще читает газету, которая приходит из Нью-Йорка, но он пожилой. Его скоро не станет.
Потом его голос изменился, и он заговорил как парикмахер, а не как ассириец:
— На макушке достаточно? — спросил он.
Продолжать разговор было бессмысленно. Я сказал молодому ассирийцу «пока» и вышел из парикмахерской. Прошагал по городу четыре мили по пути к своей комнате на Карл-стрит, и все это время я раздумывал об Ассирии и ассирийце, Теодоре Бадале, что учится на парикмахера, о печали в его голосе, его безысходном настроении. Это было несколько месяцев назад, в августе, но с тех пор я часто думаю об Ассирии и хочу поведать про Теодора Бадала, сына древнего народа, юного и энергичного, но потерявшего надежду. Семьдесят тысяч ассирийцев, всего семьдесят тысяч уцелело из этого великого народа: все остальные умолкли в забвении и смерти, под развалинами величия, — а молодой человек в Америке учится на парикмахера и горько оплакивает свою историю.
Почему я не сочиняю сюжеты красивых любовных историй, из которых получилось бы кино? Почему я не пошлю столь незначительные и скучные темы куда подальше? Почему я не пытаюсь угождать американской читательской публике?
Потому что армянин. Но и Майкл Арлен — армянин, и он угождает публике. Я восхищаюсь им и считаю, что он отточил свой стиль до совершенства, но я не хочу писать о тех, про кого нравится писать ему. Начнем с того, что все персонажи у него неживые. А теперь посмотрите на Айову, на японца, на ассирийца Теодора Бадала. Может, физически они, как Айова, катятся к смерти или духовно, как Бадал, стремятся к погибели, но они сотканы из материи, которая вечна в человеке и потому привлекает меня. Таких людей, как они, вы не найдете в залитых светом местах среди отпускающих остроумные шуточки про секс или — между прочим — про искусство. Нет, они там, где я их и нашел, и останутся там навсегда. Они — род человеческий, частица человечества, частица Ассирии, Англии, частица, которую не уничтожить, не вырезать, не погубить ни землетрясением, ни войной, ни голодом, ни безумием — ничем.
Этот рассказ — посвящение Айове, Японии, Ассирии, Армении, роду человеческому, где бы он ни жил, человеческому достоинству и братству живых существ. Я не жду, что «Парамаунт Пикчерс» снимет кино по этому рассказу. Я думаю о семидесяти тысячах ассирийцев, о каждом живущем в отдельности, о великом народе. Я думаю о Теодоре Бадале, который и сам — семьдесят тысяч ассирийцев и семьдесят миллионов ассирийцев, он сам — Ассирия, он — человек, стоящий в цирюльне Сан-Франциско в 1933 году, сам по-прежнему является целым народом.
Среди пропащих
В дальнем углу за столиком Пол курил сигарету и листал «Новые веяния в английской поэзии», впитывая случайные фразы: упрекают его за сентиментальные отступления, медитации на тему детерминистской вселенной, великая поэзия Томаса Харди, порыв… Эзра Паунд… Хью Сельвин Моберли…
Он опустил книжечку в карман пальто и вышел из пружинных дверей на Оперную аллею номер один. Рэд, клерк из букмекерской конторы, рассказывал приятелю, как однажды три года назад его пырнул ножом какой-то сумасшедший русский, просадивший двадцать долларов на пони.
— Месяц в больнице, — сказал Рэд. — Мы не стали передавать дело в суд, чтобы не подмочить репутацию «Кентукки». Русский рыдал и божился, что больше никогда не придет на Третью улицу, так что мы спустили это дело на тормозах. Какое-то время они думали, что я помру.
Он ухмыльнулся сжатыми губами.
— Здесь мой дом родной, — сказал он. — Парни поймали его на углу у редакции «Икзаминера». Ну, мои друзья, все, кто меня знает. Хотели порешить.
Рэд окинул всех взглядом, чтобы убедиться, что его слушают.
— А знаете, — сказал Рэд, — когда я был в больнице, то очень переживал за этого чокнутого русского. Он, откуда ни возьмись, заявился в контору и давай делать ставки, самые безумные ставки на свете, несусветные ставки на безнадежных лошадей. Ну, я сказал ему пару раз, чтоб он умерил свой пыл, да куда там! Потом он проигрался в пух и прах и сидел на той скамейке, уставившись на меня. Я чувствовал, что у него мозги набекрень съезжают, но откуда мне было знать, что у него еще и нож. Я думал, он набросится на меня, и даже не стал бы возражать, если бы он двинул меня в челюсть. Когда скачки закончились и все ребята разошлись, он все сидел на скамейке и поглядывал на меня. Тут уж не оставалось сомнений, что он сбрендил. Он и пырнул меня — прямо под сердце, но, знаете, как только он вонзил в меня нож, я за него забеспокоился. Я же чувствовал, что выкарабкаюсь, но вы бы видели этого сумасшедшего русского, на кого он был похож! Он что-то залопотал по-русски и пустился наутек по аллее, а Пэт и Браун — за ним в погоню.
Пол повернулся к Рэду.
— Ты никогда не рассказывал мне эту историю, — сказал он. — Что ты почувствовал сразу после удара?
— Ничего я не почувствовал, — сказал Рэд. — Я разразился страшной руганью, потому что в тот вечер мы с женой собирались на пляж. Я взбесился, потому что пляж накрылся. Я знал, что с этой раной попаду только в больницу, и стал ругаться.
Через пружинные двери Пол вернулся к столику в углу, дожидаясь Ламбофа. Смитти с бычьей шеей ходил между карточными столиками и время от времени выкрикивал: «Свободное место для игрока… еще одно место». Пол следил за приходящими и уходящими, они пересчитывали свои пятицентовые монетки, бормоча под нос, как делают играющие на мелочь. Он опять раскрыл книгу и прочитал: небытие, модуляция, сдвиг ударения и ритма. Потом он встал и прошелся по залу, изучая людей и запоминая обрывки речи. «Есть лошадь на седьмом в Латонии, Темное море. Мне нравится Фоксхолл. Вчера было три победителя, но я был на мели. Состояньице».
Щуплый официант-ирландец по прозвищу Алабама разносил кофе по столикам, тупо глядя в никуда и вопрошая: «Сколько сахару?»
Пол стоял в дыму в ожидании Ламбофа. Было почти одиннадцать, а встреча была назначена на пол-одиннадцатого. Пол передал свою пачку сигарет худосочному чахоточному еврею.
— Возьми несколько штук, — предложил он; еврей улыбнулся и спросил у Пола, как дела.
— Гнусно, — сказал Пол.
Еврей простонал и прикурил сигарету.
— Я продаю цветы на улице, — сказал он, — а это незаконно. В субботу вечером меня упекли в каталажку. Только что вышел. Две ночи. Я не мог есть. Я не мог спать. Чувствовал себя как вывалянный в грязи. Вой стоит всю ночь. Ну что плохого в продаже цветов?
— Ничего, — сказал Пол. — Расскажи про тюрьму.
Он проводил его к столику в углу, и еврей сел напротив.
— Это местечко не для нас, — сказал еврей. — Они бросили меня в отстойник с тремя другими. Один был попрошайка. Кто были остальные, не знаю, но такие сволочи! Я не хочу сказать, что это преступники — они сами по себе отбросы. Всю ночь я чувствовал себя запертым с жабами, лягушками, бородавчатыми тварями, держался за дверь и плакал. Мне стыдно. Не так уж часто я плачу, но как же мне было паршиво. А в другой камере… но это совсем уж омерзительно.
— Расскажи, — попросил Пол. — Я никогда не сидел в тюрьме. Расскажи, как там.
— В соседней камере, — сказал еврей, — сидели два гомика. А двое других вели с ними разговоры… ну, шептались, уламывали их, а эти гомики отнекивались, ломались, как шлюхи-дешевки. Я не знал, что люди способны на такое. Я думал, они просто болтают, балагурят. И во всех камерах стоял этот мерзкий гогот. Меня все время тошнило, а сигарет с собой не было.
— Чем тебя кормили? — спросил Пол.
— Похлебкой… помоями…
— А хлебом?
— И хлебом, но я не мог есть. Только хлеб был съедобным, но мне было слишком тошно.
— Ты запомнил, о чем там говорили? Песни распевали?
— Да, — сказал еврей.
— А духовные песни?
— Духовные тоже, с похабными словечками.
— Кто-нибудь молился?
— Я слышал одну только ругань, — сказал еврей.
Пол заметил на противоположном конце медленно идущего Ламбофа с утренней газетой, тот подошел к столу, серьезный, и сел, не говоря ни слова.
— Этот парень только что вышел из тюрьмы, — сказал ему Пол. — Он продает цветы, а они его бросили за решетку в субботу.
Ламбоф посмотрел на еврея и поинтересовался, все ли у него порядке. Ламбофу показалось, что еврею очень нездоровится.
— Мне полегчало, — сказал еврей. — Все ж лучше, чем тюрьма.
— Что думаешь делать? — спросил Ламбоф.
Еврей кашлянул.
— Попытаюсь начать заново. Если поймают, то не знаю, что буду делать — попрошайничать я не могу.
Пол спросил Ламбофа:
— Сколько у нас денег?
— У меня шестьдесят центов, — сказал Ламбоф.
Еврей встал с места.
— Спасибо за сигареты, — сказал он Полу.
— Мы почти на мели, — сказал Пол. — Тебе сгодится четвертак?
Он выгреб мелочь из кармана брюк.
— Спасибо, — сказал еврей. — Я попытаюсь снова. Если они опять ко мне пристанут, сбегу.
Он заспешил в смятении прочь. Ламбоф проводил его взглядом.
— Здесь одни больные или выжившие из ума, — сказал он. — Этот бедолага готов пойти на дно. Что он говорил?
— Чуть не сгинул в тюрьме, — сказал Пол.
— Я ходил на Джонс-стрит, — сказал Ламбоф. — Там дали объявление в газете, что им нужен студент, который работал бы за жилье и пропитание. Работу мне не дали.
— Но ты же студент, — сказал Пол. — Ты имел право на эту работу. Кстати, что ты изучаешь?
— Я изучаю голодание, — сказал Ламбоф. — Да, я студент. Хотя мне повезло, что меня не взяли. Это была дешевенькая меблирашка. Они наняли какого-то субъекта из Манилы.
— Что думаешь делать? — спросил Пол.
— Как всегда, ничего, — сказал Ламбоф. — Просто убиваю время.
— Как ты думаешь, мы найдем работу когда-нибудь?
— Наверняка, — сказал Ламбоф.
Он опустил книжечку в карман пальто и вышел из пружинных дверей на Оперную аллею номер один. Рэд, клерк из букмекерской конторы, рассказывал приятелю, как однажды три года назад его пырнул ножом какой-то сумасшедший русский, просадивший двадцать долларов на пони.
— Месяц в больнице, — сказал Рэд. — Мы не стали передавать дело в суд, чтобы не подмочить репутацию «Кентукки». Русский рыдал и божился, что больше никогда не придет на Третью улицу, так что мы спустили это дело на тормозах. Какое-то время они думали, что я помру.
Он ухмыльнулся сжатыми губами.
— Здесь мой дом родной, — сказал он. — Парни поймали его на углу у редакции «Икзаминера». Ну, мои друзья, все, кто меня знает. Хотели порешить.
Рэд окинул всех взглядом, чтобы убедиться, что его слушают.
— А знаете, — сказал Рэд, — когда я был в больнице, то очень переживал за этого чокнутого русского. Он, откуда ни возьмись, заявился в контору и давай делать ставки, самые безумные ставки на свете, несусветные ставки на безнадежных лошадей. Ну, я сказал ему пару раз, чтоб он умерил свой пыл, да куда там! Потом он проигрался в пух и прах и сидел на той скамейке, уставившись на меня. Я чувствовал, что у него мозги набекрень съезжают, но откуда мне было знать, что у него еще и нож. Я думал, он набросится на меня, и даже не стал бы возражать, если бы он двинул меня в челюсть. Когда скачки закончились и все ребята разошлись, он все сидел на скамейке и поглядывал на меня. Тут уж не оставалось сомнений, что он сбрендил. Он и пырнул меня — прямо под сердце, но, знаете, как только он вонзил в меня нож, я за него забеспокоился. Я же чувствовал, что выкарабкаюсь, но вы бы видели этого сумасшедшего русского, на кого он был похож! Он что-то залопотал по-русски и пустился наутек по аллее, а Пэт и Браун — за ним в погоню.
Пол повернулся к Рэду.
— Ты никогда не рассказывал мне эту историю, — сказал он. — Что ты почувствовал сразу после удара?
— Ничего я не почувствовал, — сказал Рэд. — Я разразился страшной руганью, потому что в тот вечер мы с женой собирались на пляж. Я взбесился, потому что пляж накрылся. Я знал, что с этой раной попаду только в больницу, и стал ругаться.
Через пружинные двери Пол вернулся к столику в углу, дожидаясь Ламбофа. Смитти с бычьей шеей ходил между карточными столиками и время от времени выкрикивал: «Свободное место для игрока… еще одно место». Пол следил за приходящими и уходящими, они пересчитывали свои пятицентовые монетки, бормоча под нос, как делают играющие на мелочь. Он опять раскрыл книгу и прочитал: небытие, модуляция, сдвиг ударения и ритма. Потом он встал и прошелся по залу, изучая людей и запоминая обрывки речи. «Есть лошадь на седьмом в Латонии, Темное море. Мне нравится Фоксхолл. Вчера было три победителя, но я был на мели. Состояньице».
Щуплый официант-ирландец по прозвищу Алабама разносил кофе по столикам, тупо глядя в никуда и вопрошая: «Сколько сахару?»
Пол стоял в дыму в ожидании Ламбофа. Было почти одиннадцать, а встреча была назначена на пол-одиннадцатого. Пол передал свою пачку сигарет худосочному чахоточному еврею.
— Возьми несколько штук, — предложил он; еврей улыбнулся и спросил у Пола, как дела.
— Гнусно, — сказал Пол.
Еврей простонал и прикурил сигарету.
— Я продаю цветы на улице, — сказал он, — а это незаконно. В субботу вечером меня упекли в каталажку. Только что вышел. Две ночи. Я не мог есть. Я не мог спать. Чувствовал себя как вывалянный в грязи. Вой стоит всю ночь. Ну что плохого в продаже цветов?
— Ничего, — сказал Пол. — Расскажи про тюрьму.
Он проводил его к столику в углу, и еврей сел напротив.
— Это местечко не для нас, — сказал еврей. — Они бросили меня в отстойник с тремя другими. Один был попрошайка. Кто были остальные, не знаю, но такие сволочи! Я не хочу сказать, что это преступники — они сами по себе отбросы. Всю ночь я чувствовал себя запертым с жабами, лягушками, бородавчатыми тварями, держался за дверь и плакал. Мне стыдно. Не так уж часто я плачу, но как же мне было паршиво. А в другой камере… но это совсем уж омерзительно.
— Расскажи, — попросил Пол. — Я никогда не сидел в тюрьме. Расскажи, как там.
— В соседней камере, — сказал еврей, — сидели два гомика. А двое других вели с ними разговоры… ну, шептались, уламывали их, а эти гомики отнекивались, ломались, как шлюхи-дешевки. Я не знал, что люди способны на такое. Я думал, они просто болтают, балагурят. И во всех камерах стоял этот мерзкий гогот. Меня все время тошнило, а сигарет с собой не было.
— Чем тебя кормили? — спросил Пол.
— Похлебкой… помоями…
— А хлебом?
— И хлебом, но я не мог есть. Только хлеб был съедобным, но мне было слишком тошно.
— Ты запомнил, о чем там говорили? Песни распевали?
— Да, — сказал еврей.
— А духовные песни?
— Духовные тоже, с похабными словечками.
— Кто-нибудь молился?
— Я слышал одну только ругань, — сказал еврей.
Пол заметил на противоположном конце медленно идущего Ламбофа с утренней газетой, тот подошел к столу, серьезный, и сел, не говоря ни слова.
— Этот парень только что вышел из тюрьмы, — сказал ему Пол. — Он продает цветы, а они его бросили за решетку в субботу.
Ламбоф посмотрел на еврея и поинтересовался, все ли у него порядке. Ламбофу показалось, что еврею очень нездоровится.
— Мне полегчало, — сказал еврей. — Все ж лучше, чем тюрьма.
— Что думаешь делать? — спросил Ламбоф.
Еврей кашлянул.
— Попытаюсь начать заново. Если поймают, то не знаю, что буду делать — попрошайничать я не могу.
Пол спросил Ламбофа:
— Сколько у нас денег?
— У меня шестьдесят центов, — сказал Ламбоф.
Еврей встал с места.
— Спасибо за сигареты, — сказал он Полу.
— Мы почти на мели, — сказал Пол. — Тебе сгодится четвертак?
Он выгреб мелочь из кармана брюк.
— Спасибо, — сказал еврей. — Я попытаюсь снова. Если они опять ко мне пристанут, сбегу.
Он заспешил в смятении прочь. Ламбоф проводил его взглядом.
— Здесь одни больные или выжившие из ума, — сказал он. — Этот бедолага готов пойти на дно. Что он говорил?
— Чуть не сгинул в тюрьме, — сказал Пол.
— Я ходил на Джонс-стрит, — сказал Ламбоф. — Там дали объявление в газете, что им нужен студент, который работал бы за жилье и пропитание. Работу мне не дали.
— Но ты же студент, — сказал Пол. — Ты имел право на эту работу. Кстати, что ты изучаешь?
— Я изучаю голодание, — сказал Ламбоф. — Да, я студент. Хотя мне повезло, что меня не взяли. Это была дешевенькая меблирашка. Они наняли какого-то субъекта из Манилы.
— Что думаешь делать? — спросил Пол.
— Как всегда, ничего, — сказал Ламбоф. — Просто убиваю время.
— Как ты думаешь, мы найдем работу когда-нибудь?
— Наверняка, — сказал Ламбоф.