Владимир Савченко
Пятое путешествие Гулливера

 
Весь покрытый зеленью,
Абсолютно весь,
Остров Невезения
В океане есть.
Таи живут несчастные
Люди-дикари,
На лицо ужасные,
Добрые внутри.
 
Песенка из кино

Предисловие

   Михаил Зощенко написал «Шестую повесть Белкина», братья Стругацкие «Второе нашествие марсиан» (совсем не по Уэллсу, кстати), – лихабеда начало. И вот перед вами, уважаемый читатель, «Путешествие Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей, в страну тикитаков» – пятое по общему счету.
   Тот, кто внимательно прочел четыре предыдущие путешествия: в Лилипутию, в Бробдингнег, страну великанов, на Лапуту (с заездами в Бальнибарби, Лаггнег, Глаббдобдриб и Японию) и в страну гуигнмов, – не мог не заметить, что герой, отправляясь почти во все странствия корабельным хирургом, нигде себя в таком качестве не проявил. Правда, следует учитывать, что в те времена, когда святая церковь воспрещала врачам действия с «пролитием крови», хирургия (по-древнегречески «рукоприкладство») вовсе не считалась вершиной в медицине, как теперь; его даже отдавали на откуп цирюльникам и банщикам – вспомним вывески «Стрижем, бреем, кровь отворяем». То есть титул «корабельный хирург» равнялся, в лучшем случае, фельдшерскому. Но и в этом случае – все равно никак: Гулливер нигде даже вывиха не вправил.
   Почтение к Свифту не позволяет нам считать, что он допустил элементарную литературную ошибку, повесил «нестреляющее ружье». Легче – да и интереснее – принять, что было еще одно путешествие, по каким-то причинам не преданное гласности, в котором герой как раз и проявляет себя в надлежащем качестве.
   Вот это оно и есть.
   Помимо того, до сих пор остается тайной, как Джонатан Свифт и его герой в начале XVIII века смогли узнать то, что астрономическая наука установила только полтора столетия спустя: наличие именно двух спутников у Марса и параметры их орбит.
   Данное путешествие раскрывает и эту тайну.
   При всем том считаю нужным объявить сразу, что мое почтение к великому сатирику не простирается так далеко, чтобы ради него отказаться от своего взгляда на вещи и своей манеры изложения. «Lestylec'estl'homme», как говорят французы: стиль – это человек. Читатель несомненно заметит некоторые вольности в пересказе еще одного замечательного путешествия Л. Гулливера, утаенного им по указанным в конце мотивам от современников, но, я надеюсь, не будет слишком на меня в претензии.

Глава первая, традиционная

   Автор отправляется в плавание и попадает в переделку
   …Волна вынесла крестообразный обломок верхушки фок-мачты, к которому был привязан я, на галечный пляж. Моя левая рука, свесившаяся с перекладины, пребольно ударилась о камни; в ней что-то хрустнуло. Но я был не в состоянии ощутить боль.
   Не могу и сейчас определить, сколько дней носили меня морские стихии на этом обломке после того, как наш корабль «Северный олень» наскочил на рифы. Привязался я сам, когда понял, что начинаю впадать в забытье. Впоследствии я так и не встретил никого из команды корабля, ничего не слыхал об их судьбе; вероятно, все погибли. Да и со мной дело шло к тому же: снежная буря в южных приполярных широтах и последующее долгое купание наградили меня воспалением легких – я был в жару и вместо стонов хрипел; ссадины, полученные во время кораблекрушения, воспалились и от действия морской воды превращались в язвы. Все эти дни у меня не было ни крошки во рту, ни глотка воды. Последним ударом, который, похоже, сломал мне руку, стихии добивали меня.
   Боль в руке все-таки принудила меня очнуться. Я лежал распятый на своем обломке, не имея сил ни отвязаться, ни, что хуже, бороться за жизнь, бороться со своей злосчастной судьбой, коя постоянно ввергает меня в беды. Судя по тому, что солнце висело в зените и палило вовсю, меня вынесло на сушу где-то в тропиках. Свесив голову влево, я увидел, как пляж переходит в обрывистый берег, но верху которого растут деревья с пышными кронами. Вскоре вода перестала омывать мои ноги, шум волн о гальку утих – начался отлив. Значит, до прилива я успею умереть на берегу и акулы не сожрут меня живым, как они уже пытались. Мысль эта принесла мне удовлетворение.
   Когда появились «призраки», я и их воспринял совершенно спокойно – как видения предсмертного бреда, а может быть, уже и загробного мира. Странным показалось лишь то, что они говорят на каком-то звонком, чирикающем языке; но, собственно, почему я решил, что на том свете все должны изъясняться по-английски?
   Эти существа освободили меня от пут, а затем и от одежды (в чем я тоже усмотрел определенную логику), приподняли, поддерживая, влили в рот воды. Свежая влага на минуту вернула меня к жизни, я поднял голову, смотрел воспаленными глазами: существа как бы были и как бы но были – вместо тени они отбрасывали радужные ореолы, вместо плотных тел имели что-то переливчатое, сквозь что искаженно просматривался обрыв и деревья на нем… но в то же время по очертаниям и вполне человеческое. Нет, это не могло быть реальностью! Я сник, уронил голову.
   Потом меня укладывали на носилки, везли (судя по колыханиям, между двумя лошадьми) по дороге в тени деревьев, снова укладывали на что-то неподвижное, упругое, пахнущее кожей; смазали все тело бархатной мазью, от которой кожа смягчилась и перестала саднить; поили какой-то пряной влагой. Затем меня перевернули на спину и, придерживая за руки и за ноги, начали весьма чувствительно колоть под мышками и в паху с обеих сторон – причем с каждымуколом в меня будто вливалось и расходилось по всему телу что-то дурманящее. Как уже сказано, я был в жару, в полузабытьи и, хоть в ежился от прикосновений «призраков», вздрагивал от уколов, но в целом принимал все как должное: раз здесь – где бы ни было это здесь – это делают со мной, значит, так и надо. После десятка уколов я не то впал в беспамятство, не то уснул.
   Проснулся я от светивших прямо в лицо лучей солнца. Я лежал ничем не покрытый (не чувствуя, впрочем, холода) на упругой постели. Самочувствие было заметно лучше вчерашнего, хотя жар еще оставался, голова пошумливала; в левой руке ниже локтя пульсировала тупая боль. Хотелось есть – первый признак выздоровления. Несколько минут я лежал неподвижно, прикрыв глаза, вспоминал вчерашнее и пытался понять обстановку. Честно говоря, мне хотелось, чтобы многое из привидевшегося вчера осталось сном или бредом.
   Открыл глаза, повел ими в стороны: комната с белым потолком и тремя стеклянными стенами, солнце, поднимающееся над пологой зеленой горой, ярко-синее небо, ветви близких деревьев. Четвертая стена была глухая. Чувствовалось присутствие многих людей и направленное на меня внимание.
   Неловко поднялся, сел – подо мной был обитый черной кожей топчан – огляделся. Да, не сон то был вчера и не бред: за прозрачными стенами на ярусах амфитеатра расположились «призраки». Их были сотни, многие сотни. И все смотрели на меня.
   В первую минуту мне было не до встречного разглядывания их – я спохватился, что предстал перед туземцами нагим, прикрылся рукой, завертелся в поисках одежды. Но ничего не нашел. Толкнул дверь в глухой стене – заперта. Осмотрелся еще: в комнате ни портьер на окнах, НИ гобеленов, ни коврика – вообще, ни клочка ткани, которым я мог бы обмотаться, чтобы выглядеть приличней. Только топчан да зеркала по углам в рост человека – но и у них стекло составляло одно целое со стенами-окнами.
   От возмущения я забыл о голоде иболи в руке. Вот так: меня выставили напоказ. Для них, прозрачных существ, обычный человек – диковина, вот и выставили. Глазеют. Что делать: протестовать? ругаться? рычать? – чтобы им стало еще интересней?..
   Я сел на топчан, скорчился, стараясь выглядеть поневинней, попытался успокоиться. Туземцы, дикари, дети природы, что с них взять; развлечений мало, вот и… Глазеют – это еще ничего, бывает, что и едят. (Непохоже, что дикари: такие стекла я не видывал и во дворцах, пол блестит, как лакированный, большие чистые зеркала…) В конце концов не впервой: в Бробдингнеге меня хозяин возил в клетке, показывал в трактирах за деньги; правда, одетым и при шпаге. (А здесь, интересно, за деньги или так?)
   Ну что ж, раз они рассматривают меня, мне ничего не остается, как рассматривать их. Не исключено, что среди этих любознательных ребят придется провести остаток дней, надо привыкать. Повернулся так, чтобы солнце не слепило глаза, поднял голову – и едва удержался, чтобы тотчас не опустить ее и не зажмуриться. Холод вошел в мою душу.
   О мужественном человеке говорят, что он умеет смотреть в лицо смерти. Но представьте себе многие сотни «смертей» в их общепринятом воплощении (правда, без саванов и кос – да что то косы!), расположившихся в вольных позах на амфитеатре и глядящих на вас с интересом и ожиданием. Каков тогда окажется самый мужественный человек? Поэтому не буду кичиться своим мужеством: от немедленного сумасшествия меня спасло не оно, а то, что я врач: предметные медицинские познания. При прохождении курса не однажды доводилось вскрывать и препарировать трупы, зарисовывать вид и расположение внутренних органов. Скелет же хирургу вообще положено знать на ощупь, каждую косточку.
   И, овладев собой, я постарался смотреть на туземцев спокойным взглядом специалиста.
   …С изрядной неуверенностью, тем но менее, я приступаю к описанию тикитаков (таково самоназвание этого народа). Во-первых, понимаю, какие чувства может вызвать у читателей неприкрытая натурность его, – сам их пережил. Во-вторых, литературные возможности у нас здесь крайне ограничены. Наиболее отработано в нашей художественной литературе описание лица – единственной постоянно обнаженной у европейцев части тела, виду которой в силу этого мы придаем исключительное значение. «Лицо – зеркало души». Я уж не буду говорить о том, что каждый знающий жизнь относится к этому тезису скептически, ибо не раз претерпевал от ловкачей с открытыми, честными лицами или от женщин; какое к черту зеркало! Но следует помнить о том, что мы вынуждены так считать – просто в силу необходимости: было бы обнажено у нас другое место, его считали бы «зеркалом». И применительно к нему писатели строили бы свои великолепные описания движений души: «его грудь омрачилась от печали», «его спина побагровела и напряглась от гнева», «его поясница зарделась от смущения», «его…» – ну, впрочем, дальше не будем.
   Теперь представьте, что все, решительно все в человеке доступно вашему взгляду – и даже более то, что внутри, а не снаружи. И если до этого вы – на основании рисунка, сделанного со случайного мертвеца, – были уверены, что внутренности у всех одинаковы, то теперь вы убедитесь, что ничего подобного: внутренний облик у каждого неповторимо свой. Более того, там – от разных настроений, состояний, а равно и известий, слов близких и т. п. – что-то омрачается, светлеет, искажается, вытягивается, багровеет, бледнеет… И каждый орган, каждое место в «инто» (так называют тикитаки свой полный вид) имеет свое выражение – настолько красноречивое для понимающих его, что по нему узнают о человеке куда больше, чем по лицу. На него тикитаки нечасто обращают внимание.
   Но, к сожалению, в силу скудности литературных средств об этом я могу дать читателям только общее представление, не более. В конкретных же дальнейших описаниях могу лишь обещать, что не будут перепутаны сердце и желудок (и иные органы, разумеется) – а в остальном, как говорится, да поможет мне бог!
   Скелеты сидящих в амфитеатре бросились мне в глаза не потому, что были заметней прочего, а – страшнее. Напугали. Они тоже были прозрачны, все кости янтарно просвечивали; приглядевшись и привыкнув, я нашел, что выглядят эти каркасы вполне респектабельно. Да и ниши глазниц смотрели не зловеще черными провалами – ведь в них находились глазные яблоки. По строению скелетов (и только по этому) я отличал мужчин от женщин; и тех, и других здесь было примерно поровну. Головы дам украшали темные волосы, собранные в высокие прически.
   Наиболее заметными у всех были области головы и позвоночника из-за непрозрачности мозга, а также сердца, печени, почки и крупные сосуды – из-за непрозрачности крови. Причем, поскольку ткани этих органов и сосудов тоже были прозрачны, то выглядели они все непривычно, размыто: алые и темно-красные пятна в середине туловищ с отростками сужающихся и ветвящихся полос того же цвета. Пятна сердец и полосы крупных сосудов ритмично пульсировали, то расширялись, то сужались. А чем дальше от сердца, тем более мельчали и дробились потоки крови, растекались в кружева капилляров, кои не были видны, а замечались окрашивающей мышцы и ткани розоватостью.
   «Многое отдал бы сэр Уильям Гарвей, чтобы увидеть это!» – подумал я.
   Не было более ни страха, ни возмущения (раз я вижу то, что вижу, то и они все нагие, значит, это в порядке вещей здесь, – чего же обижаться!). Я смотрел, подавшись вперед. Ближние туземцы сидели в нескольких ярдах от стеклянной стены; за желто-прозрачными лбами их (у некоторых он переходил в лысину) я отчетливо различал изборожденную извилистыми складками серую поверхность мозга. От головы в янтарные шейные позвонки и ниже, до поясницы, опускался вырост спинного мозга; от него во все стороны растекались такой же сложной сетью, как и кровеносные сосуды, но куда более тонкие, нити нервов. Прочие внутренности, как и мышцы, и кожа, были настолько прозрачны, что угадывались более всего по преломлению ими света. В животах некоторых туземок что-то искрилось, поблескивало – ведали я не мог разглядеть что. Сидевший в первом ряду мужчина с массивным костяком поднес к зубам трубку: дыхательное горло и легкие его голубовато очертились от затяжки дымом.
   «Мозг и кровь, – вертелось у меня в голове, – кровь и мозг!» Скелет – каркас и опора тела, мышцы движут, пищеварительные органы питают… Но если бы мне предложили выделить самое главное, то для разумного существа иного и не выберешь, кроме мозга – носителя разума, и крови – носительницы жизни. То есть вряд ли, что это у них сами, от природы, выделились наименьшей прозрачностью главные вещества разумной жизни… выходит, выбрали?!
   Но если так, то я попал совсем не к дикарям. Наоборот, вполне возможно, что это я в их глазах выгляжу дико. Эта мысль заставила меня отвлечься от наблюдения прозрачников (теперь и в уме мне не хотелось именовать их туземцами), перенести внимание на местность.
   Амфитеатр расширяющимися дугами ступеней из белого камня поднимался на два десятка ярусов; но бокам и в середине были проходы. Далее в гору шла прямая, мощеная и усаженная по бокам деревьями улица; но обеим сторонам ее стояли дома в один или два этажа, стены которых блестели сплошными окнами. Слева от амфитеатра углом выступало многоэтажное здание сложной архитектуры, тоже почти все из стекла. Непохожа местность на дикую, совсем непохожа!
   Из глубины улицы примчали на лошадях двое, соскочили, зацепили поводья за колышек, сами стали пробираться по ступеням вниз. Это были мужчина и женщина, видимо, опоздавшие к началу зрелища. Лошади – непрозрачные, одна гнедая, другая вороная, хорошо ухоженные – стояли смирно, только подергивали кожей и помахивали хвостами. Мой взгляд задержался на них гораздо дольше, чем они того заслуживали; я вздохнул.
   Внизу слева тоже произошло движение. Переведя глаза туда, я увидел, как на возвышение в форме усеченной пирамиды из того же светлого камня поднялись трое; их янтарные скелеты выражали достоинство, в руках были кожаные папки. Одновременно сверху, прямо перед стеной-окном моего дома, появилась и начала медленно опускаться люлька, похожая на ту, в которой маляры и штукатуры перемещаются вдоль стен, но более ажурная, сделанная из бамбука. В ней находился долговязый худой туземец, который делал какие-то указующие жесты, а рядом с ним весьма обширная женщина; она – в этом я не мог ошибиться – стояла спиной ко мне. Механизм, который перемещал люльку во всех направлениях, находился, вероятно, на крыше домика, я его не видел. Люлька на некоторое время зависла напротив меня, затем поплыла к пирамиде и развернулась так, что женщина в ней оказалась спиной к тем троим. Мужчины один за другим что-то говорили, указывали в мою сторону то рукой, то папкой; когда речь длилась долго, люлька поворачивала женщину в ней спиной ко мне.
   По этому ритуалу да еще по тому, что взгляды сидевших в амфитеатре теперь преимущественно были устремлены к пирамиде, я заключил, что на ней находятся немаловажные особы, какие-то сановники, а может быть, и здешние правители. Вспомнив, что учтивость и хорошие манеры никогда меня но подводили, я приблизился к левой стеклянной стене, отвесил этим троим глубокий поклон – с выставленной ногой и надлежащими взмахами правой руки, хоть и без шляпы в ней; не уверен, что у нагого это выглядело слишком уж изящно, но что оставалось делать! Затем распрямился и обратился к сановникам с речью. Я сказал, что благодарен от всей души за мое спасение и рад буду отплатить за это услугами, какими только смогу, что родом я из могучей и просвещенной державы, которая имеет много заморских владений и охотно установит отношения с данной территорией; а сейчас я желал бы, чтобы меня выпустили из этой комнаты, вернули одежду и дали поесть. Последние просьбы я подкрепил красноречивыми жестами. Люлька с худым туземцем и неподвижной дамой в это время приблизилась ко мне. Вряд ли я был понят и даже отчетливо услышан через стекло, но сановники смотрели на меня благосклонно, а один даже кивнул. Во всяком случае мои манеры и внятная речь могли произвести на них впечатление, что я не дикарь. Внезапно в амфитеатре произошло оживление. Туземцы указывали на меня, переговаривались. Затем зааплодировали, причем аплодисменты явно адресовались тем троим на пирамиде: они довольно кланялись. До сих пор я так самозабвенно рассматривал прозрачников, что не задумывался над тем, какое впечатление произвожу на них сам – своим телом, кожей, осанкой, лицом. А оно тоже должно быть изрядным, все-таки белый человек не такой частый гость в этих широтах. И чего это они возбудились, указывают на меня – будто только увидели, а не рассматривают добрый час?
   Я подошел к зеркалам, образующим левый угол комнаты, взглянул… и едва не грянулся на пол от стыда, отчаяния и ярости. Я был теперь более чем голый, на мне не было кожи!
   То есть она сохранилась, я ощутил прошедший по ней, по спине и бокам, мороз, чувствовал и на ощупь – и в то же время исчезла, растворилась, сделалась прозрачной. Моя белая кожа, признак европейца, признак расы! Я стоял перед зеркалом как освежеванный,весь в багровых мышцах, которые около суставов переходили в белую бахрому соединительной ткани и в тяжи сухожилий. Нетрудно было угадать, что произойдет дальше. Так вот для чего меня вчера кололи, впрыскивали что-то в тело: меня хотят сделать прозрачником, таким же, как и они все. И зачем мне вчера не дали умереть спокойно?!
   Шатаясь, я дошел до топчана, рухнул на него ниц. При этом в левой руке, которую я нерасчетливо выставил для опоры, что-то снова хрустнуло – и от сильной боли я потерял сознание.

Глава вторая

   Автор становится прозрачным. Его размышления о покровах и скрытности. Он исправляет себе перелом. Опрометчивый поступок. Первый контакт
   Вероятно, я довольно долго пролежал в беспамятстве: когда очнулся, солнце уже не грело мою спину, ушло за крышу. По и придя в себя, я счел за лучшее лежать; чтобы обдумать ситуацию, это было удобней, чем маячить перед глазами у всех. Тем более, что я знал, каким теперь предстану перед туземцами.
   Этот ужас, отчаяние… что, собственно, случилось? Все мое при мне, если не считать одежды. Я жив, на пути к выздоровлению (хотя вчера уже примирился с гибелью), в сравнительной безопасности. Почему же чувствую себя так, будто меня непоправимо изуродовали?
   Потому что я, хоть и медик, но человек своей среды и своего времени. Скелет для нас символ смерти, тлена и праха, а уж потом каркас тела, опора его и учебное пособие. Вид внутренностей – тоже признак либо смерти (вскрытие), либо страшной зияющей раны, от которой недалеко до смерти. (Прибавим сюда и постоянные впечатления от потрохов рыб, кур, уток, поросят – всей разделываемой на кухне живности). Да еще многовековые старания святой церкви, коя протестует против «пролития крови-» в хирургических операциях, против анатомических исследований – против всего, покушающегося на идею божественного происхождения человека, идею, которой мы охотно следуем и без усилий святош: конечно же, мы не такие, как прочие твари. Да, внутренности у нас есть – но их существование неприлично.
   Несколько приличней нагая натура. Церковь и за нее по головке не гладила, низвергала и разбивала античные скульптуры. Но художники приноравливались, запечатлевали на полотнах натурщиков и натурщиц в виде библейских святых: распятые Христы, Марии Магдалины, святые Инессы, прикрытые только волосами, побиваемые камнями святые же Себастьяны, искушающие Иосифов Вирсавии, искушаемый святой Иероним… и прочая, и прочая. Если отвлечься от казенно-постных сюжетов, то сутью всех картин было одно: утверждение облика человека. Именно с обнаженной натурой связаны художественные каноны красоты тела, классические пропорции.
   Но это в искусстве, коего обычная жизнь всегда пошлей. В ней приличен и красив Человек Одетый. Хорошо одетый. Именно он и есть гомо сапиэнс. К тому же можно скрыть изъяны телосложения, с помощью тканей, стеганой ваты, каблуков, шнуровки и т. п. повыгодней подать себя. Я оскорблен (и даже напуган) неприличием того, что сделали с собой туземцы и что они делают со мной. Но чем, скажите,приличней все эти ватные груди и плечи, засупоненные в тугие корсеты вялые животы или ватные валики, подкладываемые дамами под юбку, чтобы соблазнительно выпятить свой невоодушевляюще плоский зад! Я уже не говорю о подкрашивании и оштукатуривании лиц. Да и у мужчин… Какое громадное значение, к примеру, мы придаем своим волосам – и какое значение вслед за нами им придают портретисты и романисты, как старательно они выписывают и описывают наши шевелюры, прически, усы, бороды, баки, брови! Чем, скажите, волосы на голове для выявления индивидуальности нашей важней тех, что растут под мышками, на груди или в паху? Взял и сбрил; внешность изменилась, а суть?
   Покровы защищают нас от стихий? О да: нижнее белье – от воздействия на кожу верхнего платья, дом или экипаж с лакеем на запятках – от воздействия сырости на верхнее платье. Для защиты от стихий так много всего не надо.
   Мы лжем своим видом но меньше, чем словами. Скрытничаем в одном, выпячиваем сверх меры другое. Изо дня в день, из века в век. И так привыкли, что остаться без прикрытия – одеждой, волосами или хотя бы непрозрачностью тела – для нас катастрофа. И для меня тоже? Ведь я-то знаю, что главное в нас – внутри, а не кожа и не румянец на ней. Почему же это должно быть скрыто? Что красивее – внешность или внутренность?
   …Был такой Леонардо да Винчи, флорентиец, известный картинами и фресками. В Виндзорской библиотеке хранятся кипы его анатомических рисунков; они, безусловно, всегда будут менее популярны, чем «Мона Лиза» или «Тайная вечеря», но я их рассматривал подолгу. И не только из профессионального любопытства: там даже рисунок распиленного пополам черепа наводит на размышления о смысле и красе живого. Картины Леонардо, где выписано внешнее, будут жить долго именно потому. что он хорошо знал и внутреннее.
   И то, и другое – прекрасно, если в этом есть правда, есть жизнь, есть мысль.
   …И вот люди, у которых все пошло в другую сторону: их «внешность» суть внутренность. И ведь похоже, что не от природы это, а сами делают свое тело прозрачным. (Качество для живой ткани, кстати, не такое и диковинное: медузы прозрачны, улитки, некоторые морские рыбы; да и у нас в тонких местах тело просвечивает, особенно у детей). Ну, не без того, что климат здесь благодатный, тропический, одежды не слишком нужны. У них из этого всего возникли свои нормы общежития, приличия, представления о человеческой красоте… лучше или хуже наших? В одном отношении должны быть лучше: меньше возможности лгать своим видом, меньше скрытности. (Боюсь, что это слишком хорошо и для меня самого, – но куда денешься!..) И – это интересно.
   Эти сумбурные мысли были хороши тем, что дали мне мужество подняться. Я сел на топчане, стараясь не обеспокоить левую руку. Туземцев в амфитеатре поубавилось; многие приветствовали меня поднятием руки – теперь я был им свой. Люлька с худым мужчиной и полной дамой (которая все так же стояла спиной ко мне) висела перед домом.
   Я подошел к зеркалам в углу. И – как ни убедительны доводы рассудка, но чувствам не прикажешь, – после первого взгляда на себя зажмурился; это было бессмысленно, ибо и сквозь веки я теперь видел, только искаженно. «Что же они со мной сделали?! Что от меня осталось?!..»
   Раскрыл глаза, принялся смотреть – что.
   Из внешнего – только волосы: отросшие за время скитаний темные пряди, щетина усов и бородки, брови; все они видны с корнями, не касающимися костей черепа. Еще глаза, синие радужницы с черными зрачками на белых глазных яблоках, которые свободно царят в глазницах. И зубы – все тридцать два на виду: по четыре крепких белых резца сверху и снизу, по паре клыков и по десятку коренных. Я обычно гордился тем, что, несмотря на трудную жизнь, у меня целы и крепки все зубы, – но сейчас был не прочь, если бы их оказалось поменьше.