Страница:
ИГОРЬ САВЕЛЬЕВ
Гнать, держать, терпеть и видеть
повесть
I
Все равно было холодно.
Они специально поднялись повыше, этаж на седьмой, куда, по логике, – в столбе подъезда, гуляя по заплеванным маршам, – должно было идти тепло (да и жильцов на лестнице меньше), – но расхлябанные, пожженные и побитые окна сводили на нет все законы физики и завывали, завывали февральским ветром.
Никита распечатал водку, звучно, с позвоночным хрустом.
– Ты первый.
Со страдальческой гримасой хлебнул из бутылки, боясь выдохнуть после этого, – перенес гримасу к ядовито-дешевому баллону газировки, откуда заглотал, давясь. Запивка тяжелее и ледянее. Откуда это – “тяжелая вода”? Опять физика?…
Парней было несколько, все со звенящими от холода ступнями; передавали по кругу водку, которую глотали как твердую, и было в этом что-то от русской рулетки: чудом не блеванул, чудом…
– Ну что, Олежек. – С трудом продышавшись, Никита все-таки продолжил этот разговор, чуть фальшивый в своей грубости – даже голос немножко другой. – Вот ты скажи, ты с Евой уже спишь?… Господи, назвали же родители девчонку!
Очухавшись “после первой”, достали сигареты: время есть еще… Олег не курил, но он привык к слюнно-густой табачной горечи, к тому, что, если вечеринка на квартире, свитер – сразу в стирку, назавтра в нем ходить невозможно… Сейчас, конечно, не то, но вот выдохнули, заговорили, и Никита с хохотком вспоминает, как ездили летом на речку Утчу, как бегали за самогоном (“пять кэмэ по рельсам!”), как…
Стены бледные, побитые. Замученная побелка. Весь подъезд – как обмороженный.
“Воспоминания” кончились хлопком двери, старуха, нашаривая тапки и пути к отступлению, крикнула в пролет, трусливо-вопросительно, что “опять устроили тут” и она вызывает милицию.
Оп– с. Вот милиции сегодня никак нельзя.
На бегу завинчивая бутылку, в которой как-то наигранно блистало и плескалось: вода ведь куда тусклее и медленней – честнее себя ведет.
Когда вышли, в лицо ударила сухая крупка и какой-то чересчур бессолнечно белый свет. Застарело заныли от холода ноги… Ну что ж, погрелись, время потянули – и вперед.
Все молчали и думали, наверное, об одном. Как вчера, тихие и с нечеловеческим напряжением мышц, ходили домой к Костярину. К Косте ходили. Квартира до последнего уголка была залита желтеньким таким, неуместно уютным электричеством. Он лежал в зале. Осталось надеть ботинки, и – дом был полон родни, людей, – та, что распоряжалась, принесла новенькие, даже вроде бы лакированные. Откуда? Кто замечал за ним такое пижонство?…
И мать, в окаменении, впервые встрепенулась:
– Нет… Это летние… Сейчас же февраль…
Сама она в последнюю очередь поняла нелепость и страшную бессмысленность того, что сказала, и была истерика, с суетой, с уколом, из которой парни поспешили сбежать, почти не взглянув на…
Сегодня решили не заходить, не подниматься, благо у подъезда собралась уже черная толпа. Сиротливо мерзли табуретки, их вынесли раньше, ребята узнали их, и так обрывалось сердце от этих домашних, выставленных на стужу, напоказ…
Дружно взбесились, увидев в толпе совсем уж “левых” людей. С кем-то сухие, без перчаток, рукопожатия, немного суровых слов, на самые посторонние темы. Водка из-за пазухи.
Она не действовала, и холод до того сводил Олега… Реши он улыбнуться (да мало ли, с ума сошел), не получилось бы: отмороженно, толсто, резиново… А когда садились в автобус (два “ЛАЗа”, слишком длинные для этого двора, одинаковые, как батоны, ждали в стороне) и он поставил ногу на ступеньку, вдруг показалось, что онемевшая ступня сейчас обломится… Не помнил, как, обмякший, плюхнулся к пацанам. Ноги ныли чудовищно. Хоть в голос кричи.
Летние ботинки вздымали ткань, громоздкие, неразработанные, сами как гробы…
В протянутой бутылке играло маслянисто, будто глицерин.
Автобус стоял еще долго. Как и подъезд, он был обманом, фикцией – не грело ведь ни черта. Говорят, что смерть заползает в человека с ног? – пожалуй. За окном всё толпились; плавали и колыхались венки, в которых, снегу ли благодаря, ощущалась неуместная какая-то… новогоднесть? Один вкатили в их автобус, в проход, прислонили, как запасное колесо. Листья венка смотрелись так толсто и пластмассово, даже издали, что минус двадцать им шло.
– Там такие девчонки жили в соседней палатке! Три, из техколледжа. Но прикольные. С ними был вроде пацанчик один, но…
Никита все рассказывал кому-то про Утчу, рассказывал истерично, вызывающе, и на него оборачивались, и голос отчаянно срывался.
“ЛАЗ” выруливал со двора, чтобы потом, а уж тем более покинув город, пойти на сплошном всхлипе. О древние надорванные двигатели!
Едва за спинами заработал мотор, дворовый игрушечный пейзажик, качнувшись, тронулся – обесцвеченный морозом и стеклом… Ноги как-то неуверенно, колко, но стали отогреваться, словно по жилам автобуса, гнуто и пожелтевше сделанным под поручни, побежала кровь. Кровь бежала Олегу в голову так, что зашумело, а по обмякшему телу наконец-то разливалось тепло. Водку уже допивали, и он по инерции хлебнул этой медицинской горечи, запоздало думая: теперь-то долбанет в башку, – и точно. “Нажрался. Молодец”. Бабушка с внуком пропускали колонну на выезде из двора, черные шубы на белом фоне: очень февральски. Проводил глазами в подплытии…
И всю дорогу он сцеплялся взглядами с теми, кто на улице, в других машинах на дымных перекрестках… Обалдело смотрел, переключаясь на хилый морозный узорчик и пятно дыхания. Пьяный до слюней, он не сразу уловил, где они вообще, потому что была вроде трасса, а теперь, медленней, едут прямо по… деревенской улице? Завалившиеся слепенькие домики, собака пробежалась за автобусом; тетка с ведрами.
– Мы… где?
– Лодыгино.
Так вот оно! Глухой окраинный поселок, давший имя огромному кладбищу. Оно, конечно, называется Западное, но… “Она на Лодыгине”. “Тихо, дядя, не рыпайся, а то чик… мигом на Лодыгино попадешь”. Какая странная судьба. Быть дырой в две с половиной улицы… Формально влиться в миллионный город, хоть транспорт и дотягивается сюда кое-как, привстав на цыпочки… Собрать под худыми крышами бог знает кого… Стать ма-аленькими воротами грома-адного кладбища… Уступить ему – схватка явно неравная! – свое имя, да что там, уступить самой смерти, потому что “Лодыгино” в языке горожан – однозначный ее синоним…
Говорят, здесь есть даже школа. И при этом самый естественный вопрос, рассеянный, который прозвучит из бесконечных катафалков, идущих и идущих мимо домиков: “Как, в Лодыгине живут люди?!”
Подъезжали. На крышах последних избушек слабо бунтовал снег, дымы из труб, и из каждого автобуса на это смотрели с тоской, цеплялись глазами, думали: господи… ну почему…
Господи, какое было бы счастье, если б люди правда только лишь переселялись в Лодыгино! Пускай без права выезда. Пусть как в тюрьме. Домишки с огородами… Пусть! И сейчас бы ехали как на праздник. Счастливая кавалькада, с вещами, может быть, и с мебелью… В эти дни судорожно бегать, заказывать не гроб, а, допустим, срочно – шкаф и кровать. И в гости приезжали бы – каждый месяц. Честно… Честно!
– Эй, ну ты выходишь?
Олег поднялся. Упрямо закусил губу, собрал лицо, как всегда, когда доказывал себе: я не пьяный!
Почерневшие февральские деревья по аллеям, и снежный простор изрыт, как минное поле.
Они специально поднялись повыше, этаж на седьмой, куда, по логике, – в столбе подъезда, гуляя по заплеванным маршам, – должно было идти тепло (да и жильцов на лестнице меньше), – но расхлябанные, пожженные и побитые окна сводили на нет все законы физики и завывали, завывали февральским ветром.
Никита распечатал водку, звучно, с позвоночным хрустом.
– Ты первый.
Со страдальческой гримасой хлебнул из бутылки, боясь выдохнуть после этого, – перенес гримасу к ядовито-дешевому баллону газировки, откуда заглотал, давясь. Запивка тяжелее и ледянее. Откуда это – “тяжелая вода”? Опять физика?…
Парней было несколько, все со звенящими от холода ступнями; передавали по кругу водку, которую глотали как твердую, и было в этом что-то от русской рулетки: чудом не блеванул, чудом…
– Ну что, Олежек. – С трудом продышавшись, Никита все-таки продолжил этот разговор, чуть фальшивый в своей грубости – даже голос немножко другой. – Вот ты скажи, ты с Евой уже спишь?… Господи, назвали же родители девчонку!
Очухавшись “после первой”, достали сигареты: время есть еще… Олег не курил, но он привык к слюнно-густой табачной горечи, к тому, что, если вечеринка на квартире, свитер – сразу в стирку, назавтра в нем ходить невозможно… Сейчас, конечно, не то, но вот выдохнули, заговорили, и Никита с хохотком вспоминает, как ездили летом на речку Утчу, как бегали за самогоном (“пять кэмэ по рельсам!”), как…
Стены бледные, побитые. Замученная побелка. Весь подъезд – как обмороженный.
“Воспоминания” кончились хлопком двери, старуха, нашаривая тапки и пути к отступлению, крикнула в пролет, трусливо-вопросительно, что “опять устроили тут” и она вызывает милицию.
Оп– с. Вот милиции сегодня никак нельзя.
На бегу завинчивая бутылку, в которой как-то наигранно блистало и плескалось: вода ведь куда тусклее и медленней – честнее себя ведет.
Когда вышли, в лицо ударила сухая крупка и какой-то чересчур бессолнечно белый свет. Застарело заныли от холода ноги… Ну что ж, погрелись, время потянули – и вперед.
Все молчали и думали, наверное, об одном. Как вчера, тихие и с нечеловеческим напряжением мышц, ходили домой к Костярину. К Косте ходили. Квартира до последнего уголка была залита желтеньким таким, неуместно уютным электричеством. Он лежал в зале. Осталось надеть ботинки, и – дом был полон родни, людей, – та, что распоряжалась, принесла новенькие, даже вроде бы лакированные. Откуда? Кто замечал за ним такое пижонство?…
И мать, в окаменении, впервые встрепенулась:
– Нет… Это летние… Сейчас же февраль…
Сама она в последнюю очередь поняла нелепость и страшную бессмысленность того, что сказала, и была истерика, с суетой, с уколом, из которой парни поспешили сбежать, почти не взглянув на…
Сегодня решили не заходить, не подниматься, благо у подъезда собралась уже черная толпа. Сиротливо мерзли табуретки, их вынесли раньше, ребята узнали их, и так обрывалось сердце от этих домашних, выставленных на стужу, напоказ…
Дружно взбесились, увидев в толпе совсем уж “левых” людей. С кем-то сухие, без перчаток, рукопожатия, немного суровых слов, на самые посторонние темы. Водка из-за пазухи.
Она не действовала, и холод до того сводил Олега… Реши он улыбнуться (да мало ли, с ума сошел), не получилось бы: отмороженно, толсто, резиново… А когда садились в автобус (два “ЛАЗа”, слишком длинные для этого двора, одинаковые, как батоны, ждали в стороне) и он поставил ногу на ступеньку, вдруг показалось, что онемевшая ступня сейчас обломится… Не помнил, как, обмякший, плюхнулся к пацанам. Ноги ныли чудовищно. Хоть в голос кричи.
Летние ботинки вздымали ткань, громоздкие, неразработанные, сами как гробы…
В протянутой бутылке играло маслянисто, будто глицерин.
Автобус стоял еще долго. Как и подъезд, он был обманом, фикцией – не грело ведь ни черта. Говорят, что смерть заползает в человека с ног? – пожалуй. За окном всё толпились; плавали и колыхались венки, в которых, снегу ли благодаря, ощущалась неуместная какая-то… новогоднесть? Один вкатили в их автобус, в проход, прислонили, как запасное колесо. Листья венка смотрелись так толсто и пластмассово, даже издали, что минус двадцать им шло.
– Там такие девчонки жили в соседней палатке! Три, из техколледжа. Но прикольные. С ними был вроде пацанчик один, но…
Никита все рассказывал кому-то про Утчу, рассказывал истерично, вызывающе, и на него оборачивались, и голос отчаянно срывался.
“ЛАЗ” выруливал со двора, чтобы потом, а уж тем более покинув город, пойти на сплошном всхлипе. О древние надорванные двигатели!
Едва за спинами заработал мотор, дворовый игрушечный пейзажик, качнувшись, тронулся – обесцвеченный морозом и стеклом… Ноги как-то неуверенно, колко, но стали отогреваться, словно по жилам автобуса, гнуто и пожелтевше сделанным под поручни, побежала кровь. Кровь бежала Олегу в голову так, что зашумело, а по обмякшему телу наконец-то разливалось тепло. Водку уже допивали, и он по инерции хлебнул этой медицинской горечи, запоздало думая: теперь-то долбанет в башку, – и точно. “Нажрался. Молодец”. Бабушка с внуком пропускали колонну на выезде из двора, черные шубы на белом фоне: очень февральски. Проводил глазами в подплытии…
И всю дорогу он сцеплялся взглядами с теми, кто на улице, в других машинах на дымных перекрестках… Обалдело смотрел, переключаясь на хилый морозный узорчик и пятно дыхания. Пьяный до слюней, он не сразу уловил, где они вообще, потому что была вроде трасса, а теперь, медленней, едут прямо по… деревенской улице? Завалившиеся слепенькие домики, собака пробежалась за автобусом; тетка с ведрами.
– Мы… где?
– Лодыгино.
Так вот оно! Глухой окраинный поселок, давший имя огромному кладбищу. Оно, конечно, называется Западное, но… “Она на Лодыгине”. “Тихо, дядя, не рыпайся, а то чик… мигом на Лодыгино попадешь”. Какая странная судьба. Быть дырой в две с половиной улицы… Формально влиться в миллионный город, хоть транспорт и дотягивается сюда кое-как, привстав на цыпочки… Собрать под худыми крышами бог знает кого… Стать ма-аленькими воротами грома-адного кладбища… Уступить ему – схватка явно неравная! – свое имя, да что там, уступить самой смерти, потому что “Лодыгино” в языке горожан – однозначный ее синоним…
Говорят, здесь есть даже школа. И при этом самый естественный вопрос, рассеянный, который прозвучит из бесконечных катафалков, идущих и идущих мимо домиков: “Как, в Лодыгине живут люди?!”
Подъезжали. На крышах последних избушек слабо бунтовал снег, дымы из труб, и из каждого автобуса на это смотрели с тоской, цеплялись глазами, думали: господи… ну почему…
Господи, какое было бы счастье, если б люди правда только лишь переселялись в Лодыгино! Пускай без права выезда. Пусть как в тюрьме. Домишки с огородами… Пусть! И сейчас бы ехали как на праздник. Счастливая кавалькада, с вещами, может быть, и с мебелью… В эти дни судорожно бегать, заказывать не гроб, а, допустим, срочно – шкаф и кровать. И в гости приезжали бы – каждый месяц. Честно… Честно!
– Эй, ну ты выходишь?
Олег поднялся. Упрямо закусил губу, собрал лицо, как всегда, когда доказывал себе: я не пьяный!
Почерневшие февральские деревья по аллеям, и снежный простор изрыт, как минное поле.
II
Они шатались по парку, совершенно волшебному в шесть-то утра, с шарами непотушенных фонарей, с дымкой в кустах.
Ева мерзла. Хоть и начало мая, все равно. Даже наоборот: обманутые дневными припеканиями, люди иногда, в такой вот ранний час, проламывают лужи.
– У тебя же пальцы синие!… На вот мою куртку. – Олег поспешил снять гитару со спины; висевшая в чехле, грифом она странно дублировала голову, двигалась за ней запоздало, как ожившая тень.
– Да ты что! Сам замерзнешь!
– У меня свитер тепл…
– Слушайте, кончайте ломать комедию! – взорвался Никита; раздражение все же прорывалось за маску тонкого светского стёба…
Да, он был недоволен. Он был в бешенстве!
Поездку к Костярину в Лодыгино планировали давно, дождались зелени и тепла относительного, дождались, когда государство пристыкует к Первомаю все дни, какие “плохо лежат”, и предложит народу очередной запойно-огородный сезон. Это было как наваждение: млея от смелости, прибавлять и прибавлять выходных чуть ли не к каждому празднику.
Стали собираться. Хорошей мужской компанией, которой так славно забухать.
– Я возьму Еву.
Никита оторопел и даже, помнится, пытался отговаривать. Ну в самом деле! А как же “загулять”? А как же… На рыбалку ведь жен не берут – первое мужское правило! Новая девушка Олега, она, конечно, хорошая, но что ей за удовольствие смотреть на бухалово, на малознакомого Костю, на малознакомых дружков… Олег только башкой мотает: мол, мы с ней давно договаривались майские провести вместе. “Ну ладно. Дело ваше”. И Никита всерьез расстроился, лишь когда компания развалилась перед поездкой – всегда так, один то, другой сё… Тронулись неуютной тройкой: Никита и Олег со своей благоверной.
Утро. На первый лодыгинский автобус. Время есть в запасе – и они пошли в парк. На улицах еще никого… Скоро город наполнится воем цистерн, поливающих – прибивающих – обочины, пахуче-невыносимо, и внеземным звуком троллейбусов.
Никита был не в настроении, а потому в ударе – шутил, сыпал соло остротами такой пробы, какая только из тайного бешенства и выплавляется. И чем больше Олег с подругой катались от его непрерывных хохм, чем железнее становились эти роли шута и публики, тем больше третьим– третьим лишним – чувствовал себя Никита, тем злее и отчаяннее острил.
– О! Погреемся?
Вечный огонь полоскался на пересечении аллей в серой (и заплеванной) звезде, с утробным гулом горелки… Подошли. Потянули руки, осторожно: пламя виляло. Десять героев войны, погребенных здесь, смотрели с барельефа слишком условными лицами, их могила тоже казалась условной и – даже в такой глухой и гулкий час – унизительно нестрашной. Бездумно грели руки – до какой-то лихорадочности в коже.
В звенящем молчании, напряжении парк стоял замерший, словно набравший полные легкие воздуха. Аттракционы застыли кто как, обнажив слишком взрослые,по-советски капитальные механизмы, круги-шестерни. Казалось, сейчас все лопнет в этой жуткой тишине, в напряженных позах люлек-зайчиков-вагончиков, хотелось уйти, – и ребята заспешили обратно на остановку.
А там хоть один человек. Толстая тетка с баулами ждала лодыгинского рейса и заметно им обрадовалась.
– А кто у вас там? – Она увидела гитару и издала сочувственный звук. – Кто-то молодой, да?
– Друг. – Олег не хотел распространяться…
Гитара – вообще отдельный разговор. Возникла она в последний момент, буквально за день до поездки. Точнее, так. Гитара была у Олега всегда. Ничем особо не выделяясь “тактико-технически”, немолодая семиструнка, чисто внешне она смотрелась куда благородней всех своих типовых сестер, желторотых, “с подпылом”. Олегова гитара, и это очень выдавало в ней восьмидесятые,была покрашена теоретически в черно-белый, на деле же куда мягче – в кофейный и слоновой кости, как шахматы, как классические, оплавленных форм, послевоенные машины. Это легкое пижонство, чем-то родственное… мокасинам? – было очаровательно.
И вот накануне звонит Никита:
– Слышь, я тут подумал… Надо бы Костярину привезти гитару.
Костя действительно любил и умел играть, горлан-главарь прогорклых от дыма тусовок, но свою он расколол за полгода до… Все собирался наконец приобрести себе новую.
– Ну, пошли тогда купим. Какие проблемы.
Проблемы, однако же, были. Найти свободные шестьсот рублей за день, еще и накануне праздников, оказалось задачей невыполнимой.
– Может, твою привезем? Пока…
Тоскливо сжалось сердце.
Олег да и Никита понимали цену этому “пока”. Летом ехать в Лодыгино с типовым желтофанерным “солдатом в строю”, чтобы говорить Костярину, пряча глаза, “извини… меняемся… отдавай мою обратно”? – ха. Оба понимали, что этого не будет.
Конечно, было жалко. Отдать свой раритет… Все равно что “Победу” или “Чайку”, такую совершенную и законченную, такую невероятную в потоке нынешних машин, поменять на скучные – “земные” и приземистые – “Жигули”.
Да, разумеется, он подарит эту чертову гитару! О чем вообще разговор.
Просто Олега шибанула по лбу… безысходность. Да, именно так. Дело даже не в гитаре, а просто другу, попавшему в такуюситуацию, отказать нельзя уже ни в чем – вообще. Шаг влево, шаг вправо… как предательство. Бунтуют поджилки. Зачехлял гитару в бессильной злобе, сжав зубы…
– А у меня муж в Лодыгине. Шесть лет уже…
Это тетка разглагольствовала, найдя – по глазам? – слушательницу в Еве, а автобус полз, полз, ревел, ревел. Пассажиров почти не было, раннее солнце яростно заливало окна, город, превращало дорогу в сплошное асфальтовое золотище.
– А как там вообще? – заинтересовался Никита.
И тетка охотно рассказывала: перевезенные в поселок ютятся в домишках-развалюхах, “сами, поди, видали?” – с огородами, да название одно, а не огороды. Работают при кладбище. Индустрия-то это такая, что работы хватает всем: бабы торгуют цветами на въезде, тех мужиков, что помоложе и покрепче, ставят копать ямы, остальные – кто на уборке, кто в обходчиках, кто в столярном цехе или плиты распиливает, там же своя ритуальная контора… Она, тетка, ездит к мужу регулярно. Возит вещи, варенья-соленья. (Вот ведь как бывает в жизни: и у нее здесь, “на большой земле”, новый муж, и старый там, в Лодыгине, прибился вроде к какой-то бабенке, – а вот поди же ты…) Приезжает к нему на выходные, на праздники. С этим, конечно, строго: нужно регистрироваться, к кому, на сколько и т. д., там ведь режимный объект, в одиннадцать ровно – отбой, и вырубают свет, ну совсем как в пионерлагере.
– А как у них с продуктами?
– Продукты привозят… Единственное – туго с выпивкой. Да почти запрещено. Я вон своему… всегда несколько пузырей… Да и все так. А вы не взяли, что ли?
Никита – отчаянный взгляд.
А за окнами самый выезд из города, невнятная вывеска “комка”…
– Эй! Стой!!! Шеф… Останови, пожа… Такое дело – другу… забыли…
“ЛАЗ” заныл тормозами, мигнул к обочине, накренившись еще больше. И пока Никита, наискосок по пыльной обочине, бежал в “комок” за водкой – любой, на все, – Ева прижалась к Олегу:
– Что-то мне страшно туда ехать.
Обнял ее:
– Не волнуйся. Я же с тобой.
Ева мерзла. Хоть и начало мая, все равно. Даже наоборот: обманутые дневными припеканиями, люди иногда, в такой вот ранний час, проламывают лужи.
– У тебя же пальцы синие!… На вот мою куртку. – Олег поспешил снять гитару со спины; висевшая в чехле, грифом она странно дублировала голову, двигалась за ней запоздало, как ожившая тень.
– Да ты что! Сам замерзнешь!
– У меня свитер тепл…
– Слушайте, кончайте ломать комедию! – взорвался Никита; раздражение все же прорывалось за маску тонкого светского стёба…
Да, он был недоволен. Он был в бешенстве!
Поездку к Костярину в Лодыгино планировали давно, дождались зелени и тепла относительного, дождались, когда государство пристыкует к Первомаю все дни, какие “плохо лежат”, и предложит народу очередной запойно-огородный сезон. Это было как наваждение: млея от смелости, прибавлять и прибавлять выходных чуть ли не к каждому празднику.
Стали собираться. Хорошей мужской компанией, которой так славно забухать.
– Я возьму Еву.
Никита оторопел и даже, помнится, пытался отговаривать. Ну в самом деле! А как же “загулять”? А как же… На рыбалку ведь жен не берут – первое мужское правило! Новая девушка Олега, она, конечно, хорошая, но что ей за удовольствие смотреть на бухалово, на малознакомого Костю, на малознакомых дружков… Олег только башкой мотает: мол, мы с ней давно договаривались майские провести вместе. “Ну ладно. Дело ваше”. И Никита всерьез расстроился, лишь когда компания развалилась перед поездкой – всегда так, один то, другой сё… Тронулись неуютной тройкой: Никита и Олег со своей благоверной.
Утро. На первый лодыгинский автобус. Время есть в запасе – и они пошли в парк. На улицах еще никого… Скоро город наполнится воем цистерн, поливающих – прибивающих – обочины, пахуче-невыносимо, и внеземным звуком троллейбусов.
Никита был не в настроении, а потому в ударе – шутил, сыпал соло остротами такой пробы, какая только из тайного бешенства и выплавляется. И чем больше Олег с подругой катались от его непрерывных хохм, чем железнее становились эти роли шута и публики, тем больше третьим– третьим лишним – чувствовал себя Никита, тем злее и отчаяннее острил.
– О! Погреемся?
Вечный огонь полоскался на пересечении аллей в серой (и заплеванной) звезде, с утробным гулом горелки… Подошли. Потянули руки, осторожно: пламя виляло. Десять героев войны, погребенных здесь, смотрели с барельефа слишком условными лицами, их могила тоже казалась условной и – даже в такой глухой и гулкий час – унизительно нестрашной. Бездумно грели руки – до какой-то лихорадочности в коже.
В звенящем молчании, напряжении парк стоял замерший, словно набравший полные легкие воздуха. Аттракционы застыли кто как, обнажив слишком взрослые,по-советски капитальные механизмы, круги-шестерни. Казалось, сейчас все лопнет в этой жуткой тишине, в напряженных позах люлек-зайчиков-вагончиков, хотелось уйти, – и ребята заспешили обратно на остановку.
А там хоть один человек. Толстая тетка с баулами ждала лодыгинского рейса и заметно им обрадовалась.
– А кто у вас там? – Она увидела гитару и издала сочувственный звук. – Кто-то молодой, да?
– Друг. – Олег не хотел распространяться…
Гитара – вообще отдельный разговор. Возникла она в последний момент, буквально за день до поездки. Точнее, так. Гитара была у Олега всегда. Ничем особо не выделяясь “тактико-технически”, немолодая семиструнка, чисто внешне она смотрелась куда благородней всех своих типовых сестер, желторотых, “с подпылом”. Олегова гитара, и это очень выдавало в ней восьмидесятые,была покрашена теоретически в черно-белый, на деле же куда мягче – в кофейный и слоновой кости, как шахматы, как классические, оплавленных форм, послевоенные машины. Это легкое пижонство, чем-то родственное… мокасинам? – было очаровательно.
И вот накануне звонит Никита:
– Слышь, я тут подумал… Надо бы Костярину привезти гитару.
Костя действительно любил и умел играть, горлан-главарь прогорклых от дыма тусовок, но свою он расколол за полгода до… Все собирался наконец приобрести себе новую.
– Ну, пошли тогда купим. Какие проблемы.
Проблемы, однако же, были. Найти свободные шестьсот рублей за день, еще и накануне праздников, оказалось задачей невыполнимой.
– Может, твою привезем? Пока…
Тоскливо сжалось сердце.
Олег да и Никита понимали цену этому “пока”. Летом ехать в Лодыгино с типовым желтофанерным “солдатом в строю”, чтобы говорить Костярину, пряча глаза, “извини… меняемся… отдавай мою обратно”? – ха. Оба понимали, что этого не будет.
Конечно, было жалко. Отдать свой раритет… Все равно что “Победу” или “Чайку”, такую совершенную и законченную, такую невероятную в потоке нынешних машин, поменять на скучные – “земные” и приземистые – “Жигули”.
Да, разумеется, он подарит эту чертову гитару! О чем вообще разговор.
Просто Олега шибанула по лбу… безысходность. Да, именно так. Дело даже не в гитаре, а просто другу, попавшему в такуюситуацию, отказать нельзя уже ни в чем – вообще. Шаг влево, шаг вправо… как предательство. Бунтуют поджилки. Зачехлял гитару в бессильной злобе, сжав зубы…
– А у меня муж в Лодыгине. Шесть лет уже…
Это тетка разглагольствовала, найдя – по глазам? – слушательницу в Еве, а автобус полз, полз, ревел, ревел. Пассажиров почти не было, раннее солнце яростно заливало окна, город, превращало дорогу в сплошное асфальтовое золотище.
– А как там вообще? – заинтересовался Никита.
И тетка охотно рассказывала: перевезенные в поселок ютятся в домишках-развалюхах, “сами, поди, видали?” – с огородами, да название одно, а не огороды. Работают при кладбище. Индустрия-то это такая, что работы хватает всем: бабы торгуют цветами на въезде, тех мужиков, что помоложе и покрепче, ставят копать ямы, остальные – кто на уборке, кто в обходчиках, кто в столярном цехе или плиты распиливает, там же своя ритуальная контора… Она, тетка, ездит к мужу регулярно. Возит вещи, варенья-соленья. (Вот ведь как бывает в жизни: и у нее здесь, “на большой земле”, новый муж, и старый там, в Лодыгине, прибился вроде к какой-то бабенке, – а вот поди же ты…) Приезжает к нему на выходные, на праздники. С этим, конечно, строго: нужно регистрироваться, к кому, на сколько и т. д., там ведь режимный объект, в одиннадцать ровно – отбой, и вырубают свет, ну совсем как в пионерлагере.
– А как у них с продуктами?
– Продукты привозят… Единственное – туго с выпивкой. Да почти запрещено. Я вон своему… всегда несколько пузырей… Да и все так. А вы не взяли, что ли?
Никита – отчаянный взгляд.
А за окнами самый выезд из города, невнятная вывеска “комка”…
– Эй! Стой!!! Шеф… Останови, пожа… Такое дело – другу… забыли…
“ЛАЗ” заныл тормозами, мигнул к обочине, накренившись еще больше. И пока Никита, наискосок по пыльной обочине, бежал в “комок” за водкой – любой, на все, – Ева прижалась к Олегу:
– Что-то мне страшно туда ехать.
Обнял ее:
– Не волнуйся. Я же с тобой.
III
Уже к обеду Ева чуть не плакала.
Ее пугало все: и ее деревянное смущение, тоже мне – в гости приехала, хотя с Костей-то мельком виделись; и дом, развалина-халупа с газетами в нужнике. Видимо, от старости одна страница “Правды” проступала на другой, та на обратной, создавая общую чехарду без всякого смысла. Отсутствие пятна на лбу молодого генсека, майонезного от ретуши, с лихвой заменялось неясными синяками букв, лозунгов, заголовков. Туалет кишел паучками и всякой нечистью; неужели всех такоеждет?! – и от сухой невозможности зарыдать сильно билось сердце.
Впрочем, серый покосившийся дом на окраине поселка ничем не выделялся в ряду других, таких же инвалидов. На клочках земли сажали картошку: май. Лопаты входили звучно, выдавая песочную душонку здешних почв.
– Зда-ро-ва!
Парни обнялись неуклюже, рубящими движениями, вроде бы стесняясь.
Костя показывал дом, свою новую комнату, ужасную. Жухлые обои с пузырями, будто сдутая беременность. Шланг, перекушенный окном (на холода?), в чешуях масляной краски, как полинявшая змея. И Ева пожалела десять раз…
– Читаешь? – Олег взял потрепанную книгу, лежавшую поверх постельных рытвин. Бульварный роман. Что-то про роковую страсть и измену. – Ну и как тебе?…
– Ничё так. Только обложка мягкая. Неудобно. Обеими руками приходится держать…
Сдержанно поржали над хорошей мужской шуткой.
– Ну и что? Я не поняла…
Ева правда не поняла. Костярин заметно смутился, он, видимо, и забыл, что друзья приехали не одни. Злой взгляд Никиты, который она успела поймать… Провалиться бы сквозь землю! И слезы вскипали в глазах.
Зря она сюда напросилась. Это стало ясно сразу, как только автобус лихо выкрутил колеса и со сладким напряжением, как потягушечки, развернулся перед воротами. “Западное кладбище”.
Было рано. Пели птички. Прислоненные к забору, стояли огромные кресты из мореных дубовых балок – невероятные для наших погостов, поэтому, наверное, их никто и не покупал… Гранитные плиты, гладкие, с пустыми оплетенными медальонами, смотрелись как незаполненные бланки. “Там же своя ритуальная контора”. Мотороллер, видавший виды грузовой “Муравей”, поплыл в синеватом дымке, оглушительно – как нарочно – громыхая лопатами и чем еще там; все – бурое от грязи и земли.
В административном здании свет горел и днем, лампочки – как воды набравшие. Смотритель, Арсений Иваныч, как крикнула его старуха уборщица, оказался суровым дядькой с глянцево лысым черепом. Разыскивая Костярина в бесцветных амбарных книгах, диктуя наконец его адрес, он сомневался, странно поглядывал, снимал очки и тер переносицу. Видно, ему не нравилась гитара. Надо было в коридоре оставить. Тоже – ворвались, забежали дурной толпой, как бременские музыканты. “У нас, вообще-то, режимный объект… В двадцать три… обход… Все должны быть на местах! Выпивать, шуметь…” – бормотал смотритель, собрав у ребят паспорта, – а те слабо блеяли, что конечно, конечно…
И – с черепашьим усердием переписывая из паспортов в ту же амбарную книгу:
– А вообще-то хорошо, что вы приехали. Нам рабочие руки сейчас ой как нужны. День Победы на носу… Столько нужно всего… Предписание города… Работнички-то у меня еще те. Ага. Старичье… Поможете? Починить чего, убрать…
Ева знала, куда и зачем едет, но ужас поднимался в ней, бурля, как темная вода; чудом не закричала, не вырвала свой паспорт из желтых, как из свечки, выструганных рук. Только на солнце, на асфальтовой площади перед воротами – ничтожном пятачке среди гектаров и гектаров,она кое-как отдышалась. И даже Олег, свой, родной Олег, на замечал, что с ней происходит: все весело потопали в поселок…
Ее не ждали, не были ей рады. В центре Костиной комнаты валялся носок, надеванный, видимо, на обе ноги – с двумя буграми от пальцев, похожий на рыбу-молот.
А вечером, когда, нахлопавшись по плечам да с косыми улыбками, сели за привезенную водку, – ей даже не нашлось, что пить! Пригубив – ошпарив гадостью рот, она так и просидела, наблюдая за пьяными. И можно было не делать участливо-приподнятого лица. Ведь на нее – ноль внимания.
– Пригласим Кузьмича? Это мой сосед. Мировой дедуля! Во-от такой человек. Считай, сколько ему – лет восемьдесят? – а здесь уже зажег с бабкой из двадцать первого дома… Не, вообще – очень веселый…
О господи! Подружиться с восьмидесятилетним стариком просто потому, что больше не с кем. Улыбаешься-улыбаешься, а глаза-то затравленные, Костя.
И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости – а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать… да хотя бы и поездку на Утчу.
– Утча? Это что, гора такая?
– Река! Кузьмич… вы… вы что, не местный, да?
Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где – в Польше – был в плену…
– Вы были в плену? – Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! – с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.
– А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.
Костя закатил глаза – в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз… А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:
– Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!… Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как… Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта…
Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.
– Да… Работаем – пять дней, шесть, неделю… И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили – завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас – вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, – пыль, крики… Смотрим – остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и… По сигналу – Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его – на! – со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться – некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.
Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, – крутанув головой, зацепил слабосоленый – да просто безжизненный – гриб.
История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого – погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства – бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке…
Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего…
А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.
– После обхода – я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.
– Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.
Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся – а это уже сам дед вмешался – прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.
– О, да мы тут, я гляжу, загудим! – Никита толкал Олега, хохотали…
Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.
Ее пугало все: и ее деревянное смущение, тоже мне – в гости приехала, хотя с Костей-то мельком виделись; и дом, развалина-халупа с газетами в нужнике. Видимо, от старости одна страница “Правды” проступала на другой, та на обратной, создавая общую чехарду без всякого смысла. Отсутствие пятна на лбу молодого генсека, майонезного от ретуши, с лихвой заменялось неясными синяками букв, лозунгов, заголовков. Туалет кишел паучками и всякой нечистью; неужели всех такоеждет?! – и от сухой невозможности зарыдать сильно билось сердце.
Впрочем, серый покосившийся дом на окраине поселка ничем не выделялся в ряду других, таких же инвалидов. На клочках земли сажали картошку: май. Лопаты входили звучно, выдавая песочную душонку здешних почв.
– Зда-ро-ва!
Парни обнялись неуклюже, рубящими движениями, вроде бы стесняясь.
Костя показывал дом, свою новую комнату, ужасную. Жухлые обои с пузырями, будто сдутая беременность. Шланг, перекушенный окном (на холода?), в чешуях масляной краски, как полинявшая змея. И Ева пожалела десять раз…
– Читаешь? – Олег взял потрепанную книгу, лежавшую поверх постельных рытвин. Бульварный роман. Что-то про роковую страсть и измену. – Ну и как тебе?…
– Ничё так. Только обложка мягкая. Неудобно. Обеими руками приходится держать…
Сдержанно поржали над хорошей мужской шуткой.
– Ну и что? Я не поняла…
Ева правда не поняла. Костярин заметно смутился, он, видимо, и забыл, что друзья приехали не одни. Злой взгляд Никиты, который она успела поймать… Провалиться бы сквозь землю! И слезы вскипали в глазах.
Зря она сюда напросилась. Это стало ясно сразу, как только автобус лихо выкрутил колеса и со сладким напряжением, как потягушечки, развернулся перед воротами. “Западное кладбище”.
Было рано. Пели птички. Прислоненные к забору, стояли огромные кресты из мореных дубовых балок – невероятные для наших погостов, поэтому, наверное, их никто и не покупал… Гранитные плиты, гладкие, с пустыми оплетенными медальонами, смотрелись как незаполненные бланки. “Там же своя ритуальная контора”. Мотороллер, видавший виды грузовой “Муравей”, поплыл в синеватом дымке, оглушительно – как нарочно – громыхая лопатами и чем еще там; все – бурое от грязи и земли.
В административном здании свет горел и днем, лампочки – как воды набравшие. Смотритель, Арсений Иваныч, как крикнула его старуха уборщица, оказался суровым дядькой с глянцево лысым черепом. Разыскивая Костярина в бесцветных амбарных книгах, диктуя наконец его адрес, он сомневался, странно поглядывал, снимал очки и тер переносицу. Видно, ему не нравилась гитара. Надо было в коридоре оставить. Тоже – ворвались, забежали дурной толпой, как бременские музыканты. “У нас, вообще-то, режимный объект… В двадцать три… обход… Все должны быть на местах! Выпивать, шуметь…” – бормотал смотритель, собрав у ребят паспорта, – а те слабо блеяли, что конечно, конечно…
И – с черепашьим усердием переписывая из паспортов в ту же амбарную книгу:
– А вообще-то хорошо, что вы приехали. Нам рабочие руки сейчас ой как нужны. День Победы на носу… Столько нужно всего… Предписание города… Работнички-то у меня еще те. Ага. Старичье… Поможете? Починить чего, убрать…
Ева знала, куда и зачем едет, но ужас поднимался в ней, бурля, как темная вода; чудом не закричала, не вырвала свой паспорт из желтых, как из свечки, выструганных рук. Только на солнце, на асфальтовой площади перед воротами – ничтожном пятачке среди гектаров и гектаров,она кое-как отдышалась. И даже Олег, свой, родной Олег, на замечал, что с ней происходит: все весело потопали в поселок…
Ее не ждали, не были ей рады. В центре Костиной комнаты валялся носок, надеванный, видимо, на обе ноги – с двумя буграми от пальцев, похожий на рыбу-молот.
А вечером, когда, нахлопавшись по плечам да с косыми улыбками, сели за привезенную водку, – ей даже не нашлось, что пить! Пригубив – ошпарив гадостью рот, она так и просидела, наблюдая за пьяными. И можно было не делать участливо-приподнятого лица. Ведь на нее – ноль внимания.
– Пригласим Кузьмича? Это мой сосед. Мировой дедуля! Во-от такой человек. Считай, сколько ему – лет восемьдесят? – а здесь уже зажег с бабкой из двадцать первого дома… Не, вообще – очень веселый…
О господи! Подружиться с восьмидесятилетним стариком просто потому, что больше не с кем. Улыбаешься-улыбаешься, а глаза-то затравленные, Костя.
И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости – а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать… да хотя бы и поездку на Утчу.
– Утча? Это что, гора такая?
– Река! Кузьмич… вы… вы что, не местный, да?
Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где – в Польше – был в плену…
– Вы были в плену? – Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! – с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.
– А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.
Костя закатил глаза – в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз… А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:
– Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!… Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как… Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта…
Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.
– Да… Работаем – пять дней, шесть, неделю… И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили – завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас – вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, – пыль, крики… Смотрим – остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и… По сигналу – Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его – на! – со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться – некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.
Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, – крутанув головой, зацепил слабосоленый – да просто безжизненный – гриб.
История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого – погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства – бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке…
Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего…
А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.
– После обхода – я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.
– Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.
Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся – а это уже сам дед вмешался – прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.
– О, да мы тут, я гляжу, загудим! – Никита толкал Олега, хохотали…
Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.
IV
Сначала это фантастика. Спал ли вообще?… – да, определенно, часов, наверное, до шести. Но в какой-то момент сознаёшь себя в реальном мире – темные мебельные углы, постель, – но это все как-то странно задействовано в горячем, мятном бреду. Возможно, засыпаешь и просыпаешься, а видимо, так и маешься без перерыва в этом полубезумстве, в тех же декорациях – в нищих театрах всегда так… – в которых днем игралась реальная жизнь.
Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности – сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.
Была у Олега еще одна “фишка”, еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно – что и где было и “какое тысячелетье на дворе”, – его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? – и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму – бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре – но… Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести – как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись – колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи… Вроде все… Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано – прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, – что же он мог наговорить ей вчера…
Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох…
Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло…
Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности – сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.
Была у Олега еще одна “фишка”, еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно – что и где было и “какое тысячелетье на дворе”, – его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? – и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму – бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре – но… Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести – как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись – колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи… Вроде все… Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано – прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, – что же он мог наговорить ей вчера…
Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох…
Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло…