Страница:
Савицкий Дмитрий
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели
Дмитрий Савицкий
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели. Бьл лиловый, наполненный высоким дрожанием вечер. Весна уже вовсю хозяйничала в Москве. По крайней мере старые улочки Сретенки были пьяным-пьяны. Девушка с веточкой вербы попалась мне у самых его дверей. Она и сама была как эта веточка: распушенная, зябкая, сама из себя выглядывающая. Я постучал в грязное окошко Николай Петрович жил в Луковом переулке, в коммунальной квартирке, в кривобокой комнатке в конце мутно-желтого коридора. Коридорчик валился набок, половицы скрипели и норовили куда-то выпрыгнуть, лампочка была отвратительно голой, и запах там был многих лет совсем не счастливой жизни. Кислый, угрюмый запах...
У Николая Петровича был кот: громадный, совершенно черный котофей. Снимая его откуда-нибудь со шкафа, Николай Петрович, он же Коленька или Никуша, обычно говорил: "У этого кота вес дорогой колбасы".
Открывая дверь, я уже знал, что мурлыка трется спиной об этажерку, сыплет бенгальские искры, ждет, мерзавец, чтоб ему почесали за ухом. Там у него солиднейший шрам - драчун он, этот славный котофей.
Николай Петрович сидел в рыжем пятне света. Пыльный дореволюционный абажур с кисточками низко висел над столом. Комната Николая Петровича непосвященному напоминала книжный склад. Все, кроме маленького островка вокруг стола и вечно разобранной постели за драной ширмой, было заставлено книгами. Конечно, был шкаф, были полки, был падающий, накрененный стеллаж, но это было как бы нормально. Николаю же Петровичу места не хватало, и весь пол был заставлен стопками, пирамидами, башнями книг. Между этих завалов по узенькой тропиночке вслед за хвостом котофея я и прошел к столу. Неловко волочить за собой описание, но стол был как бы уменьшенной копией комнаты: свободные островки, тропиночки, а остальное было занято бумагами, вавилонами писем, вифлеемами каких-то даров, передвигать которые категорически возбранялось. Николай Петрович протянул мне через стол свою худую, очень бледную руку. "Здравствуйте, Охламонов, - сказал он совсем не московским голосом. - Хотите чаю?"
Двигался он в своих папирусных джунглях мечтательно: пригнет плечико, чтоб не сшибить криво высовывающийся последние полгода фолиант сапожника Якова Бема, перескочит возле окошка через связку детских сказок и вот уже включает старинную спиральную плитку, тычет ножом в проводки, льет из графина запасливую воду в кружку - на кухню он не выходит, терпеть не может. Дело в том, что Коленька, Никуша, грустного, а скорее затемненного, что ли, вида человек лет около тридцати,- поэт. Однажды он вышел на коммунальную кухню за чепухой: спички или соль - и, к несчастью, попал в скандал, самый обычный, когда размахивают руками, говорят обидные слова, трогают за плечо и так далее. И Николай Петрович совершенно, как он сказал, потерял строчку. Начисто. Он просидел над пятном бумаги всю ночь, но убитая строчка не вспоминалась. С тех пор варил он чай и картошку на подоконнике в комнате.
Больше всего неприятностей ему доставляли женщины, особенно случайные. Они приходили в совершенный восторг от его комнаты, задавали один и тот же идиотский вопрос - что-то вроде "А где можно записаться в эту библиотеку?.." и пытались что-нибудь вытянуть из-под самого низа, так что Николай Петрович, зеленея, бросался спасать наклонившуюся башенку восточной поэзии, готовую не только засыпать тропинку, но и сбить еще пару таких же соседних строений. "Ах, Бога ради, не трогайте!" - кричал он, и дамы обычно останавливались. Их удивлял тон его голоса, они чувствовали, что это серьезно. "Я очень боюсь, объяснял он им, - неизвестных перемещений". Николай Петрович - и в этом вся сугь - все эти книги прочел. И абсолютно точно знал, где какая книга лежит.
* * *
Поднимая глаза от строчек, я, может быть, должен был бы извиниться за некоторую расплывчатость и соскальзывание, но само время тогда было замутненное, многое еще не проявилось и сам воздух, как тромбами, был забит всеми этими "как-то", "где-то" и "вроде бы". Мало того: и будни, и праздники были изрешечены пулеметными очередями многоточий... Мы жили, недовоплощаясь.
* * *
Вода пропела свою коротенькую песенку и была влита в грязного цвета чайник. "Охламонов, - попросил хозяин, - умоляю вас, не двигайте ничего на столе..." Я не обижался. Фраза была ритуальной. Я лишь однажды подвинул поближе из-под грота каких-то бумажек портрет женщины с высокой трудной прической и затуманенными глазами. Лицо было совсем нездешним, такие не попадаются на наших улицах. Я засмотрелся - в тот раз мы поссорились.
Николай Петрович, высоко поднимая ноги в опасных местах, тропиночкой вернулся к столу и поставил на островок подносик. Не глядя, он нырнул рукою куда-то назад и вытащил две серебряные стопочки. Водка же была под столом. Теплая, конечно... Мы, молча раскланявшись, тяпнули. Кот, прекрасно знавший, что можно и чего нельзя, с мягким стуком вспрыгнул на стол. Кося на хозяина глазом, он попробовал лапой бумажный наст - ему разрешалось, - выпустил, потягиваясь, турецкие свои когти и наконец улегся. За стеною кто-то взял фальшивый гитарный аккорд. Слышно было, как переулком промчалась "скорая помощь". "А у меня были, знаете ли, проблемы с Катенькой, - сказал хозяин, все же она слишком молода для меня. Она бесится! Она, Охламонов, в прошлый раз так хохотала в постели, что упала! И конечно, прямо на Карамзина! Был кошмар вся история русской империи скособочилась и рассыпалась. Но это что, Охламонов, это чепуха... У нее, право, кровь играет. Я пополз приводить все в порядок; конечно, как был, нагишом. Так эта милая сумасшедшая, мой друг, она, знаете ли, как вам объяснить, она на меня накинулась прямо на книгах! Прямо на русской истории... Я думал, она шутит, а потом увидел - глаз у нее, если можно так сказать, как губа, закушен: туманный и серьезный. И мы, знаете ли, на русской истории, и она, как всегда, в крик..."
Николай Петрович опять стал разливать водку. Лица его я не видел. Оно взошло куда-то, скрылось за кисточками абажура, опушенными седой многолетней пылью. Но рука в разлохмаченной чистой манжете крупно дрожала. "У меня и так конфликт с соседями, - продолжал хозяин, - она же знает! Я столько раз просил: Катенька, не могли бы вы в этот последний момент как-нибудь сдерживаться?.. Она обижается. Говорит гадости. Плачет даже... И все равно кричит! Я бы, знаете, хотел бы ее подушкой, что ли, накрывать. Так, к сожалению, я сам ничего не соображаю - проваливаюсь во что-то совсем другое. А глаза открою и тут же понимаю: она кричала!.. Ну, что тут будешь делать?" И Николай Петрович стал нервно теребить свою бородку. Была она у него совсем китайская просвечивала насквозь.
Катеньку я видел несколько раз. Случайные дамы тогда совсем исчезли. И помню, в первый же вечер сердце мое кувыркнулось. Тогда я еще не знал, что у них с Николаем Петровичем бессмертная любовь. Что в ней поражало? Не знаю. Можно сказать - все. Было ей чуть больше шестнадцати, и вот, пожалуй, я нашел: поражало в ней сочетание детской чистоты и совершеннейшего распутства. Увидев меня под абажуром, она, помнится, прямо при Коленьке сказала: "Охламонов, ты знаешь, что я никогда (это "н-и-и-и-когда" -- ее первый подарок, сплошные взмывающие "и"), никогда не ношу ничего под?" И совсем по-балетному закружилась на опушке между Гоголем и медицинской энциклопедией, вся загорелая под легким платьицем, без всяких там стыдливых полосочек... Николай Петрович тогда повел щекой, словно у него зуб с дыркой, и стал смотреть в стол. Я же совершенно покраснел, и меня бросило в такой жар, что голова, как это нежное платьице, закружилась тоже. "Катя, - сказал тогда хозяин, - я прошу вас перестать". А потом поднял ко мне лицо и совсем тихо добавил: "Охламонов, если она начнет вас трогать, не обращайте внимания. У нас с ней бессмертная любовь".
* * *
Мы допили водку и принялись за чай. Николай Петрович покупал чай на черном рынке. Он вечно что-то смешивал, пересыпал, принюхивался.
"Чай, - говаривал он, - нужно заваривать плюющимся кипятком. Запомните это, мой друг. Но главное, выдержав его минут пять, немедленно переженить!" И я смотрел, как, не капнув ни разу, Николай Петрович занимался "пережениванием". Для этого он отливал из чайника полную чашку густой, кирпичного цвета заварки и быстренько, экономя рвущийся из-под крышечки пар, вливал обратно. Обряд был закончен.
"Иногда он спрашивал: "Охламонов? Хотите стихов?" И отказаться было бы убийственно, впрочем, мне всегда нравилось то, что он писал. Катенька обитала в его строчках последнее время. Но запомнить его стихи я не мог. Лишь однажды пристало раз и навсегда что-то вроде:
Ночь стоит за окном в старом черном пальто нараспашку, Снег течет на плечи, на жалкую сонную грудь...
Впрочем, не берусь утверждать, что удержал эти строчки в сохранности.
* * *
"Как ваша жизнь? - спросил хозяин. - Отсняли что-нибудь новенькое?" Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на Петровке, в фотоателье: "Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля. Щелк. Три двадцать в кассу". Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. " В неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуаерство. Однажды одна дама из колючих умниц сказала мне: "Вы вуаер, Охламонов, вы вечно подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за пуговицами..." Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуаер лезет через дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке... И если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено - так это же судьба... Я же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому же я чаще всего работаю телевиком - он сплющивает пространство, смещает что-то, из банального каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы прибавил. Хоть это и жестоко.
* * *
"Что нового? - отвечал я. - Право же, не знаю. Вот предлагают взять ученика... Нет ли у вас сахара?" Спрашивать сахар к чаю - я имею в виду, к чаю, который заварил Николай Петрович, - было чем-то вроде преступления. Но что делать? Я ужасный сластена. Например, когда мне грустно или нехорошо, я покупаю шоколадный торт "Отелло", который всегда есть в нашей булочной, и съедаю его за один раз, ложкой, стоя у окна, разглядывая всегда одно и то же трамвайную остановку. В "Отелло", между прочим, четыреста пятьдесят граммов. "Ученика не советую, - Николай Петрович встал за сахаром. - Замучаетесь. У меня вот были два начинающих поэта. И знаете? Один ставил худшие слова в наилучшем порядке, а второй наоборот: наилучшие в худшем. Вот если бы они были сиамскими близнецами..." - "Я понимаю,- взгрустнул я: ученик - это все же дополнительные деньги, - но я в последнее время чувствую себя как-то смутно, как бы это сказать - вот когда объектив на морозе вдруг запотеет и ни черта не видно..." - "Да? - хрустнувшим голосом спросил Николай Петрович. - Вот и я тоже... - И он, привстав, опять же вслепую потянулся на верхнюю полку за сахаром и пристально на меня посмотрел. - Со мною, Охламонов, происходит что-то странное. Раньше я думал, что это ловушка возраста, тупик". Он говорил все медленнее и вдруг совершенно явственно стал приподниматься в воздухе и повис сантиметрах в двадцати от пола. Я видел его старый чемодан под кроватью! Николай Петрович, я боюсь сказать, шаловливо раскачивался, прочно вися, и разводил виновато руками... Самое странное, что я воспринял это без удивления. Лишь сердце дало перебой да где-то сбоку кот соскочил со стола и помчался к окну... "Это совсем не сложно, Охламонов, - сказал Николай Петрович, опускаясь. Я взял из его рук сахарницу. Глаза его улыбались. - Хотите, я вас научу?"
* * *
Через месяц, когда уже вовсю цвела черемуха, мы отправились с Николаем Петровичем за город. Электричка была битком набита, и мы стояли, тесно зажатые, в тамбуре. Какой-то дядя уже два раза наступил мне на ногу. Когда на Чистопрудной народу прибавилось и меня совсем прибило к толстяку, я, оглядевшись, чуть-чуть приподнялся над заплеванным полом и завис. Николай Петрович, куривший папиросу, тут же дернул меня за рукав: "Не дурите, - сказал он, - мы же договорились".
Первые уроки были сплошным сновидением. Я выслушивал Николая Петровича, пытался уразуметь хоть часть его слов, смотрел, как он внутренне собирается, как пробегает легкая судорога по его лицу, как отрывает он первый миллиметр, как легко идет выше... Я слушал его терпеливые повторы, когда он, по-шагаловски лежа в воздухе, рассказывал мне о соотношении воли и тела, о внутренней, а не внешней точке опоры. Я пытался нащупать что-то внутри себя, абсолютно слепо, проваливался, соскальзывал, упирался во что-то зловещее, надорванное, выныривал в свет рыжего абажура, под пытливый взгляд учителя. Он менял тему, рассказывал мне о Гоголе, о Булгакове, он укладывался на воздухе, на сизых слоях табачного дыма с томиком "Мастера и Маргариты", полы его пиджака болтались надо мною, из дырки кармана сыпались сигаретные крошки или звонко выскакивала монета, и читал странным своим голосом страницы полета Маргариты, стремительные, под углом атаки наклоненные строчки.
"Она, Охламонов, - говорил Николай Петрович, - была ведьмой. А это совсем другая опера. Если хотите, они летают совсем в другом качестве. И не то чтобы у них другая техника, они просто в другом двигаются. Такая красавица пролетит тебя насквозь, и обычно отделаешься головной болью или радикулитом... Но вот он, автор, слышите, Охламонов? Он знал про это гораздо больше, чем написал... А уж Гоголь и подавно..." В первый раз я с каким-то стоном не приподнялся, а выскочил в воздух. Я так сильно ударился в потолок, что с полчаса лежал на рассыпанных книгах в обмороке. Николай Петрович, бледный, напуганный, стоял надо мною с мокрым полотенцем, а потом сидел на корточках, оттирая с моего лица известковую пыль, пудрой запорошившую все вокруг. "Голубчик, - сказал мне учитель, когда я немного пришел в себя и смог потрогать мягкую солидную шишку на голове, - я же вас предупреждал! Одно ложное волевое движение - и вы выйдете в эфир не физически, а психически. Ваша астральная пуповина не выдержит, а вы больше не вернетесь в тело. Вы меня не только огорчите, но и поставите в дурацкое положение. Что мне прикажете делать с вашей оболочкой? Соседи, милиция, прокурор с откормленной ряшкой... Весь этот бред... Поймите, я не приглашаю вас путешествовать в астрале; давайте обойдемся без вульгарного оккультизма, без коктебельских штучек... Я вас учу простой вещи: ле-тать!"
Мы сошли на маленькой станции, опушенной свежей зеленью. Дорога тащилась через еще пустой дачный поселок, выбегала в поле и спотыкалась о лес. Сосновые иглы мягко пружинили под ногами. Вскрикивала от удара ногой консервная банка расплескивая бывший снег, криво летела в кусты. Лес кончился. Подожженная вечерним солнцем, плоско лежала река. Если присмотреться, она вся ходила желваками, крутила воронки, по секрету убегала в густеющую даль. Мы пошли краем жирно распаханного поля; невдалеке отходила ко сну деревенская церковь. Малиново полыхал крест. Вокруг не было ни души; был тот час суток, когда от реальности остается лишь дрожащий вопросительный знак.
Николай Петрович выбрал росистую уютную лужайку, скрытую кустами орешника. "Охламонов, - попросил он, - не увлекайтесь, не летайте высоко. Помните, что я вам говорил. Особенно опасны линии высоковольтных передач. И большие пространства воды. И не бойтесь ничего. Если вы хоть на долю секунды по-настоящему напугаетесь, вы понимаете? Это будет конец!.. - Николай Петрович поправлял, нахлобучивая поглубже, свою весеннюю шляпу. - Просто, не волнуясь, ложитесь на воздух. Взлетать стоя всегда труднее. Да и для сосудов нехорошо... Ложитесь и ничего не бойтесь!"
Я наклонился вперед. Между мною и первой травой с проклюнувшимися уже, неизвестного цвета цветами была упругая живая сила. Я лег. Я просто лежал очень низко над густо пахнущей землей и раскачивался. Я мог повернуться на спину. Я мог бесформенно, как носовой платок, взмыть вверх одним рывком. Я мог проваливаться, словно откупоривая дыры в воздухе, в любом направлении. Скосив глаз, я увидел Николая Петровича, все еще стоявшего на лужайке. Подбадривающим жестом он рисовал в воздухе круг. По спирали, захлебываясь уплотнившимся дыханием, я пошел вверх. Шляпу моего учителя качнуло и отнесло в сторону. То, что я испытывал, с трудом можно было назвать радостью. Это был полет, освобождение, слезы, застилающие расширяющийся взор, волосы, сошедшие с ума; это была новая жизнь - в миг став старше, ничего не потеряв, я навсегда заразился каким-то недоступным ранее знанием.
Николай Петрович летел чуть ниже и сзади меня. Пальто его разметалось. Руки были растопырены. Я понял, что он страхует мой первый взлет. Церковь, лесок, поляна, поле, река - все стремительно уменьшалось, проваливалось, ложилось набок, вставало дыбом. "Хорошо, Охламонов, - кричал Николай Петрович, - очень хорошо! Я вами доволен..." И хотя вечерело все быстрее и внизу разгорались грустные огоньки поселка, край земли все еще вздымал клубы золотого света. Я вынул из кармана, неловко кувыркнувшись, перчатки. Все же наверху было слишком холодно. Лето лишь начиналось.
* * *
Возвращались мы в полной тьме. Николай Петрович, намотав на руку мой шарф, разрешил долететь до самой станции. Он выбрал этот подмосковный район по простой причине: рядом была какая-то секретка, опутанная колючей проволокой, вышки, рельсы, прожектора - и никакие самолеты здесь не летали.
Знаете, что такое возвращаться на землю? Я стоял, раскачиваясь, в сыром мраке; к ногам был приделан огромный свинцовый шар.
Чуть позже мы сидели на станционной скамейке. Вместо сердца была какая-то каша. "Вы, мой друг, - говорил Николай Петрович, и потрескивающая папироска высвечивала его отсутствующее лицо, - сожгли сегодня адреналина на пятилетку вперед. До следующего вторника я запрещаю вам даже домашние упражнения". И мы заговорили о пустяках: о ключах, которые теперь нужно, конечно же, как-то пришпиливать, о ветках ночных деревьев, способных просто так выколоть глаза, о телевизионных антеннах, совсем некстати выныривающих из упругой ночи.
* * *
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно опьянело, пошло колючими пузырями... нет, не умею объяснить. Был момент, когда казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась смешливыми кол околицами Катенька переметнулась ко мне. Да-да! Появилась однажды после завтрака, с настороженной улыбочкой, с кожаным древним саквояжем, стала в дверях и сказала: "Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе, понимаешь? А с тобою..." Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки, занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на которую я смотрел через зеркало - вещь, которой я, кстати, очень боюсь... "Но как же Коленька?" Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой свежести. "Он меня к тебе отпустил, - сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не опускала.- Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше..." Я сделал жест, словно нырял в поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой день, и не поставила свой саквояжик, а просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось на пол. "Охламонов, - сказала она, - ты живешь, как анахорет, ты живешь, как тень Коленьки". И она повела головкой. Мне стало стыдно моей квартиры, грязных обоев, разбросанных вещей, неделю уже не убранной посуды на письменном столе. Слава Богу, шторы были чуть отдернуты - я редко открывал окна, вечно или проявлял, или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня - я был в то утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, - и сказала то, чего я совсем не ждал: "Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?" И, не дожидаясь ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: "Он меня тоже научил. Он такой гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе". И она как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на которых сушились пленки вчерашних этюдов.
* * *
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил. Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
* * *
У меня сохранились фотографии того периода. Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер, попросил негатив... "Я отдам вам половину манреевской премии, - изрек он в итоге, - если вы объясните мне, как это сделано". Я развел руками. Что я мог ему объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки утвердившегося беспорядка - разбросанных книг, косо прикнопленных портретов, веревок с ее бельем и моими пленками,- в комнате, где на шкафах еще жили не снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы, в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее волосы - она только что тряхнула головой - золотой кометой раскручивались в воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я (камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа - искристые нитки конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время... Катенька в лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье - жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом - смертельно яркие капли да возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, - это была улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
* * *
Слухи, что в стране появились люди, умеющие летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди. Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские, упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно странных фраз. Услышав "...и он, прости Господи, как взмоет в небо", я придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда поджатым лицом, однообразно кивала головой. "И летит он, Маня, как ангел! Народ, конечно, бежит... Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж выше памятника-то Пушкину... А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с двух рук - и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно... Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами. В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой..."
Я разволновался. Но слухи наползали со всех сторон. Городская молва по привычке наградила летающих старинным геройством. Судя по рассказам, один залетел в ломбард напротив прокуратуры и на глазах у обалдевшей толпы унес полную кепку золота. Про другого рассказывали, что он вынес двадцать пять тысяч рублей в ассигнациях через открытое окно писательского дома в Лаврушинском. Окно, говорили, было на шестом этаже. Дура домработница открыла проветривать и трепалась по телефону.
Слухи множились, и однажды в кафе на бульваре, куда я ходил с целью подцепить что-нибудь свеженькое, мне повезло. Двое молодых людей, пересыпая разбавленную портвейном речь фразами вроде "адекватно, старик", "я не из суггестивных" и особенно мне запомнившейся "а у них в семье давно уже бермудский треугольник", принялись обсуждать причины появления летающих людей. Конечно, сейчас все это звучит как пародия, как помесь куриной слепоты с дальнозоркостью, . но в те времена я еще воспринимал тексты впрямую. "Старик,говорил первый, - это не массовый психоз, организованный Лубнею, чтобы отвлечь народ байками от ситуации. Мы в тупике, в известном темном месте... Безнадега! Безвыходность! Начинаются мечты о сверхреальном. Пожалуйста, рождается идея левитации. И это не в первый раз. Вспомни Индию, крылатых сфинксов Египта, магов, взбирающихся в небо по льняным веревкам... История уже протащилась всем брюхом по подобным периодам. Людям нужды надежды, фантазии, они оскоплены карл-марксовым ножом материализма... Они хотят вернуть себе божественную часть своей природы. Быть как ангелы! Начинают мечтать о полете! В астрале, по пьянке, с подругой, в воздухе наших будней, наконец... Наливай..." Второй был мрачнее: "Какие мечты? Какой астрал? Чего ты несешь? Геолог на Урале, сбитый вертолетом, это что - мечты? Триста метров над озером! Пьяная компашка, не желавшая расплачиваться в ресторане Останкинской телебашни и смывшаяся через окна, - это что, тоже мечты? А школяры, которые разлетались нынче, как отвязанные воздушные шары? Бред! Но я тебе скажу - реальный бред, и реакция властей однозначна: референтские группы, исследовательские центры... Думаешь, они глупее нас с тобою? Они-то относятся к слухам более чем серьезно. А пулеметы на крышах? А телекамеры, теперь задранные вверх? Мы, старик, мутанты. Нас проволокли через отвратительно жестокий период истории. Давай наливай... Теплая, зараза... Я тебе скажу: природа нам подбрасывает что-то новое, спасительное... Самим нам из этого дерьма уже не выбраться... Насчет астрала... Я тебе скажу: что большее чудо - то, что мы ходим или что летаем? С точки зрения рыбы - разницы нет. А рыба - это, прости, не сверх, а реальность". И он ткнул алюминиевой вилкой в тарелку с треской: был четверг. "Я думаю, - мотнул головой первый, - что если все это правда, если они действительно летают теперь, как мухи, то это, скорее всего, от нашей безнадежности, от тоски и от отчаяния..."
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели. Бьл лиловый, наполненный высоким дрожанием вечер. Весна уже вовсю хозяйничала в Москве. По крайней мере старые улочки Сретенки были пьяным-пьяны. Девушка с веточкой вербы попалась мне у самых его дверей. Она и сама была как эта веточка: распушенная, зябкая, сама из себя выглядывающая. Я постучал в грязное окошко Николай Петрович жил в Луковом переулке, в коммунальной квартирке, в кривобокой комнатке в конце мутно-желтого коридора. Коридорчик валился набок, половицы скрипели и норовили куда-то выпрыгнуть, лампочка была отвратительно голой, и запах там был многих лет совсем не счастливой жизни. Кислый, угрюмый запах...
У Николая Петровича был кот: громадный, совершенно черный котофей. Снимая его откуда-нибудь со шкафа, Николай Петрович, он же Коленька или Никуша, обычно говорил: "У этого кота вес дорогой колбасы".
Открывая дверь, я уже знал, что мурлыка трется спиной об этажерку, сыплет бенгальские искры, ждет, мерзавец, чтоб ему почесали за ухом. Там у него солиднейший шрам - драчун он, этот славный котофей.
Николай Петрович сидел в рыжем пятне света. Пыльный дореволюционный абажур с кисточками низко висел над столом. Комната Николая Петровича непосвященному напоминала книжный склад. Все, кроме маленького островка вокруг стола и вечно разобранной постели за драной ширмой, было заставлено книгами. Конечно, был шкаф, были полки, был падающий, накрененный стеллаж, но это было как бы нормально. Николаю же Петровичу места не хватало, и весь пол был заставлен стопками, пирамидами, башнями книг. Между этих завалов по узенькой тропиночке вслед за хвостом котофея я и прошел к столу. Неловко волочить за собой описание, но стол был как бы уменьшенной копией комнаты: свободные островки, тропиночки, а остальное было занято бумагами, вавилонами писем, вифлеемами каких-то даров, передвигать которые категорически возбранялось. Николай Петрович протянул мне через стол свою худую, очень бледную руку. "Здравствуйте, Охламонов, - сказал он совсем не московским голосом. - Хотите чаю?"
Двигался он в своих папирусных джунглях мечтательно: пригнет плечико, чтоб не сшибить криво высовывающийся последние полгода фолиант сапожника Якова Бема, перескочит возле окошка через связку детских сказок и вот уже включает старинную спиральную плитку, тычет ножом в проводки, льет из графина запасливую воду в кружку - на кухню он не выходит, терпеть не может. Дело в том, что Коленька, Никуша, грустного, а скорее затемненного, что ли, вида человек лет около тридцати,- поэт. Однажды он вышел на коммунальную кухню за чепухой: спички или соль - и, к несчастью, попал в скандал, самый обычный, когда размахивают руками, говорят обидные слова, трогают за плечо и так далее. И Николай Петрович совершенно, как он сказал, потерял строчку. Начисто. Он просидел над пятном бумаги всю ночь, но убитая строчка не вспоминалась. С тех пор варил он чай и картошку на подоконнике в комнате.
Больше всего неприятностей ему доставляли женщины, особенно случайные. Они приходили в совершенный восторг от его комнаты, задавали один и тот же идиотский вопрос - что-то вроде "А где можно записаться в эту библиотеку?.." и пытались что-нибудь вытянуть из-под самого низа, так что Николай Петрович, зеленея, бросался спасать наклонившуюся башенку восточной поэзии, готовую не только засыпать тропинку, но и сбить еще пару таких же соседних строений. "Ах, Бога ради, не трогайте!" - кричал он, и дамы обычно останавливались. Их удивлял тон его голоса, они чувствовали, что это серьезно. "Я очень боюсь, объяснял он им, - неизвестных перемещений". Николай Петрович - и в этом вся сугь - все эти книги прочел. И абсолютно точно знал, где какая книга лежит.
* * *
Поднимая глаза от строчек, я, может быть, должен был бы извиниться за некоторую расплывчатость и соскальзывание, но само время тогда было замутненное, многое еще не проявилось и сам воздух, как тромбами, был забит всеми этими "как-то", "где-то" и "вроде бы". Мало того: и будни, и праздники были изрешечены пулеметными очередями многоточий... Мы жили, недовоплощаясь.
* * *
Вода пропела свою коротенькую песенку и была влита в грязного цвета чайник. "Охламонов, - попросил хозяин, - умоляю вас, не двигайте ничего на столе..." Я не обижался. Фраза была ритуальной. Я лишь однажды подвинул поближе из-под грота каких-то бумажек портрет женщины с высокой трудной прической и затуманенными глазами. Лицо было совсем нездешним, такие не попадаются на наших улицах. Я засмотрелся - в тот раз мы поссорились.
Николай Петрович, высоко поднимая ноги в опасных местах, тропиночкой вернулся к столу и поставил на островок подносик. Не глядя, он нырнул рукою куда-то назад и вытащил две серебряные стопочки. Водка же была под столом. Теплая, конечно... Мы, молча раскланявшись, тяпнули. Кот, прекрасно знавший, что можно и чего нельзя, с мягким стуком вспрыгнул на стол. Кося на хозяина глазом, он попробовал лапой бумажный наст - ему разрешалось, - выпустил, потягиваясь, турецкие свои когти и наконец улегся. За стеною кто-то взял фальшивый гитарный аккорд. Слышно было, как переулком промчалась "скорая помощь". "А у меня были, знаете ли, проблемы с Катенькой, - сказал хозяин, все же она слишком молода для меня. Она бесится! Она, Охламонов, в прошлый раз так хохотала в постели, что упала! И конечно, прямо на Карамзина! Был кошмар вся история русской империи скособочилась и рассыпалась. Но это что, Охламонов, это чепуха... У нее, право, кровь играет. Я пополз приводить все в порядок; конечно, как был, нагишом. Так эта милая сумасшедшая, мой друг, она, знаете ли, как вам объяснить, она на меня накинулась прямо на книгах! Прямо на русской истории... Я думал, она шутит, а потом увидел - глаз у нее, если можно так сказать, как губа, закушен: туманный и серьезный. И мы, знаете ли, на русской истории, и она, как всегда, в крик..."
Николай Петрович опять стал разливать водку. Лица его я не видел. Оно взошло куда-то, скрылось за кисточками абажура, опушенными седой многолетней пылью. Но рука в разлохмаченной чистой манжете крупно дрожала. "У меня и так конфликт с соседями, - продолжал хозяин, - она же знает! Я столько раз просил: Катенька, не могли бы вы в этот последний момент как-нибудь сдерживаться?.. Она обижается. Говорит гадости. Плачет даже... И все равно кричит! Я бы, знаете, хотел бы ее подушкой, что ли, накрывать. Так, к сожалению, я сам ничего не соображаю - проваливаюсь во что-то совсем другое. А глаза открою и тут же понимаю: она кричала!.. Ну, что тут будешь делать?" И Николай Петрович стал нервно теребить свою бородку. Была она у него совсем китайская просвечивала насквозь.
Катеньку я видел несколько раз. Случайные дамы тогда совсем исчезли. И помню, в первый же вечер сердце мое кувыркнулось. Тогда я еще не знал, что у них с Николаем Петровичем бессмертная любовь. Что в ней поражало? Не знаю. Можно сказать - все. Было ей чуть больше шестнадцати, и вот, пожалуй, я нашел: поражало в ней сочетание детской чистоты и совершеннейшего распутства. Увидев меня под абажуром, она, помнится, прямо при Коленьке сказала: "Охламонов, ты знаешь, что я никогда (это "н-и-и-и-когда" -- ее первый подарок, сплошные взмывающие "и"), никогда не ношу ничего под?" И совсем по-балетному закружилась на опушке между Гоголем и медицинской энциклопедией, вся загорелая под легким платьицем, без всяких там стыдливых полосочек... Николай Петрович тогда повел щекой, словно у него зуб с дыркой, и стал смотреть в стол. Я же совершенно покраснел, и меня бросило в такой жар, что голова, как это нежное платьице, закружилась тоже. "Катя, - сказал тогда хозяин, - я прошу вас перестать". А потом поднял ко мне лицо и совсем тихо добавил: "Охламонов, если она начнет вас трогать, не обращайте внимания. У нас с ней бессмертная любовь".
* * *
Мы допили водку и принялись за чай. Николай Петрович покупал чай на черном рынке. Он вечно что-то смешивал, пересыпал, принюхивался.
"Чай, - говаривал он, - нужно заваривать плюющимся кипятком. Запомните это, мой друг. Но главное, выдержав его минут пять, немедленно переженить!" И я смотрел, как, не капнув ни разу, Николай Петрович занимался "пережениванием". Для этого он отливал из чайника полную чашку густой, кирпичного цвета заварки и быстренько, экономя рвущийся из-под крышечки пар, вливал обратно. Обряд был закончен.
"Иногда он спрашивал: "Охламонов? Хотите стихов?" И отказаться было бы убийственно, впрочем, мне всегда нравилось то, что он писал. Катенька обитала в его строчках последнее время. Но запомнить его стихи я не мог. Лишь однажды пристало раз и навсегда что-то вроде:
Ночь стоит за окном в старом черном пальто нараспашку, Снег течет на плечи, на жалкую сонную грудь...
Впрочем, не берусь утверждать, что удержал эти строчки в сохранности.
* * *
"Как ваша жизнь? - спросил хозяин. - Отсняли что-нибудь новенькое?" Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на Петровке, в фотоателье: "Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля. Щелк. Три двадцать в кассу". Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. " В неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуаерство. Однажды одна дама из колючих умниц сказала мне: "Вы вуаер, Охламонов, вы вечно подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за пуговицами..." Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуаер лезет через дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке... И если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено - так это же судьба... Я же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому же я чаще всего работаю телевиком - он сплющивает пространство, смещает что-то, из банального каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы прибавил. Хоть это и жестоко.
* * *
"Что нового? - отвечал я. - Право же, не знаю. Вот предлагают взять ученика... Нет ли у вас сахара?" Спрашивать сахар к чаю - я имею в виду, к чаю, который заварил Николай Петрович, - было чем-то вроде преступления. Но что делать? Я ужасный сластена. Например, когда мне грустно или нехорошо, я покупаю шоколадный торт "Отелло", который всегда есть в нашей булочной, и съедаю его за один раз, ложкой, стоя у окна, разглядывая всегда одно и то же трамвайную остановку. В "Отелло", между прочим, четыреста пятьдесят граммов. "Ученика не советую, - Николай Петрович встал за сахаром. - Замучаетесь. У меня вот были два начинающих поэта. И знаете? Один ставил худшие слова в наилучшем порядке, а второй наоборот: наилучшие в худшем. Вот если бы они были сиамскими близнецами..." - "Я понимаю,- взгрустнул я: ученик - это все же дополнительные деньги, - но я в последнее время чувствую себя как-то смутно, как бы это сказать - вот когда объектив на морозе вдруг запотеет и ни черта не видно..." - "Да? - хрустнувшим голосом спросил Николай Петрович. - Вот и я тоже... - И он, привстав, опять же вслепую потянулся на верхнюю полку за сахаром и пристально на меня посмотрел. - Со мною, Охламонов, происходит что-то странное. Раньше я думал, что это ловушка возраста, тупик". Он говорил все медленнее и вдруг совершенно явственно стал приподниматься в воздухе и повис сантиметрах в двадцати от пола. Я видел его старый чемодан под кроватью! Николай Петрович, я боюсь сказать, шаловливо раскачивался, прочно вися, и разводил виновато руками... Самое странное, что я воспринял это без удивления. Лишь сердце дало перебой да где-то сбоку кот соскочил со стола и помчался к окну... "Это совсем не сложно, Охламонов, - сказал Николай Петрович, опускаясь. Я взял из его рук сахарницу. Глаза его улыбались. - Хотите, я вас научу?"
* * *
Через месяц, когда уже вовсю цвела черемуха, мы отправились с Николаем Петровичем за город. Электричка была битком набита, и мы стояли, тесно зажатые, в тамбуре. Какой-то дядя уже два раза наступил мне на ногу. Когда на Чистопрудной народу прибавилось и меня совсем прибило к толстяку, я, оглядевшись, чуть-чуть приподнялся над заплеванным полом и завис. Николай Петрович, куривший папиросу, тут же дернул меня за рукав: "Не дурите, - сказал он, - мы же договорились".
Первые уроки были сплошным сновидением. Я выслушивал Николая Петровича, пытался уразуметь хоть часть его слов, смотрел, как он внутренне собирается, как пробегает легкая судорога по его лицу, как отрывает он первый миллиметр, как легко идет выше... Я слушал его терпеливые повторы, когда он, по-шагаловски лежа в воздухе, рассказывал мне о соотношении воли и тела, о внутренней, а не внешней точке опоры. Я пытался нащупать что-то внутри себя, абсолютно слепо, проваливался, соскальзывал, упирался во что-то зловещее, надорванное, выныривал в свет рыжего абажура, под пытливый взгляд учителя. Он менял тему, рассказывал мне о Гоголе, о Булгакове, он укладывался на воздухе, на сизых слоях табачного дыма с томиком "Мастера и Маргариты", полы его пиджака болтались надо мною, из дырки кармана сыпались сигаретные крошки или звонко выскакивала монета, и читал странным своим голосом страницы полета Маргариты, стремительные, под углом атаки наклоненные строчки.
"Она, Охламонов, - говорил Николай Петрович, - была ведьмой. А это совсем другая опера. Если хотите, они летают совсем в другом качестве. И не то чтобы у них другая техника, они просто в другом двигаются. Такая красавица пролетит тебя насквозь, и обычно отделаешься головной болью или радикулитом... Но вот он, автор, слышите, Охламонов? Он знал про это гораздо больше, чем написал... А уж Гоголь и подавно..." В первый раз я с каким-то стоном не приподнялся, а выскочил в воздух. Я так сильно ударился в потолок, что с полчаса лежал на рассыпанных книгах в обмороке. Николай Петрович, бледный, напуганный, стоял надо мною с мокрым полотенцем, а потом сидел на корточках, оттирая с моего лица известковую пыль, пудрой запорошившую все вокруг. "Голубчик, - сказал мне учитель, когда я немного пришел в себя и смог потрогать мягкую солидную шишку на голове, - я же вас предупреждал! Одно ложное волевое движение - и вы выйдете в эфир не физически, а психически. Ваша астральная пуповина не выдержит, а вы больше не вернетесь в тело. Вы меня не только огорчите, но и поставите в дурацкое положение. Что мне прикажете делать с вашей оболочкой? Соседи, милиция, прокурор с откормленной ряшкой... Весь этот бред... Поймите, я не приглашаю вас путешествовать в астрале; давайте обойдемся без вульгарного оккультизма, без коктебельских штучек... Я вас учу простой вещи: ле-тать!"
Мы сошли на маленькой станции, опушенной свежей зеленью. Дорога тащилась через еще пустой дачный поселок, выбегала в поле и спотыкалась о лес. Сосновые иглы мягко пружинили под ногами. Вскрикивала от удара ногой консервная банка расплескивая бывший снег, криво летела в кусты. Лес кончился. Подожженная вечерним солнцем, плоско лежала река. Если присмотреться, она вся ходила желваками, крутила воронки, по секрету убегала в густеющую даль. Мы пошли краем жирно распаханного поля; невдалеке отходила ко сну деревенская церковь. Малиново полыхал крест. Вокруг не было ни души; был тот час суток, когда от реальности остается лишь дрожащий вопросительный знак.
Николай Петрович выбрал росистую уютную лужайку, скрытую кустами орешника. "Охламонов, - попросил он, - не увлекайтесь, не летайте высоко. Помните, что я вам говорил. Особенно опасны линии высоковольтных передач. И большие пространства воды. И не бойтесь ничего. Если вы хоть на долю секунды по-настоящему напугаетесь, вы понимаете? Это будет конец!.. - Николай Петрович поправлял, нахлобучивая поглубже, свою весеннюю шляпу. - Просто, не волнуясь, ложитесь на воздух. Взлетать стоя всегда труднее. Да и для сосудов нехорошо... Ложитесь и ничего не бойтесь!"
Я наклонился вперед. Между мною и первой травой с проклюнувшимися уже, неизвестного цвета цветами была упругая живая сила. Я лег. Я просто лежал очень низко над густо пахнущей землей и раскачивался. Я мог повернуться на спину. Я мог бесформенно, как носовой платок, взмыть вверх одним рывком. Я мог проваливаться, словно откупоривая дыры в воздухе, в любом направлении. Скосив глаз, я увидел Николая Петровича, все еще стоявшего на лужайке. Подбадривающим жестом он рисовал в воздухе круг. По спирали, захлебываясь уплотнившимся дыханием, я пошел вверх. Шляпу моего учителя качнуло и отнесло в сторону. То, что я испытывал, с трудом можно было назвать радостью. Это был полет, освобождение, слезы, застилающие расширяющийся взор, волосы, сошедшие с ума; это была новая жизнь - в миг став старше, ничего не потеряв, я навсегда заразился каким-то недоступным ранее знанием.
Николай Петрович летел чуть ниже и сзади меня. Пальто его разметалось. Руки были растопырены. Я понял, что он страхует мой первый взлет. Церковь, лесок, поляна, поле, река - все стремительно уменьшалось, проваливалось, ложилось набок, вставало дыбом. "Хорошо, Охламонов, - кричал Николай Петрович, - очень хорошо! Я вами доволен..." И хотя вечерело все быстрее и внизу разгорались грустные огоньки поселка, край земли все еще вздымал клубы золотого света. Я вынул из кармана, неловко кувыркнувшись, перчатки. Все же наверху было слишком холодно. Лето лишь начиналось.
* * *
Возвращались мы в полной тьме. Николай Петрович, намотав на руку мой шарф, разрешил долететь до самой станции. Он выбрал этот подмосковный район по простой причине: рядом была какая-то секретка, опутанная колючей проволокой, вышки, рельсы, прожектора - и никакие самолеты здесь не летали.
Знаете, что такое возвращаться на землю? Я стоял, раскачиваясь, в сыром мраке; к ногам был приделан огромный свинцовый шар.
Чуть позже мы сидели на станционной скамейке. Вместо сердца была какая-то каша. "Вы, мой друг, - говорил Николай Петрович, и потрескивающая папироска высвечивала его отсутствующее лицо, - сожгли сегодня адреналина на пятилетку вперед. До следующего вторника я запрещаю вам даже домашние упражнения". И мы заговорили о пустяках: о ключах, которые теперь нужно, конечно же, как-то пришпиливать, о ветках ночных деревьев, способных просто так выколоть глаза, о телевизионных антеннах, совсем некстати выныривающих из упругой ночи.
* * *
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно опьянело, пошло колючими пузырями... нет, не умею объяснить. Был момент, когда казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась смешливыми кол околицами Катенька переметнулась ко мне. Да-да! Появилась однажды после завтрака, с настороженной улыбочкой, с кожаным древним саквояжем, стала в дверях и сказала: "Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе, понимаешь? А с тобою..." Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки, занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на которую я смотрел через зеркало - вещь, которой я, кстати, очень боюсь... "Но как же Коленька?" Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой свежести. "Он меня к тебе отпустил, - сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не опускала.- Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше..." Я сделал жест, словно нырял в поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой день, и не поставила свой саквояжик, а просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось на пол. "Охламонов, - сказала она, - ты живешь, как анахорет, ты живешь, как тень Коленьки". И она повела головкой. Мне стало стыдно моей квартиры, грязных обоев, разбросанных вещей, неделю уже не убранной посуды на письменном столе. Слава Богу, шторы были чуть отдернуты - я редко открывал окна, вечно или проявлял, или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня - я был в то утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, - и сказала то, чего я совсем не ждал: "Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?" И, не дожидаясь ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: "Он меня тоже научил. Он такой гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе". И она как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на которых сушились пленки вчерашних этюдов.
* * *
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил. Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
* * *
У меня сохранились фотографии того периода. Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер, попросил негатив... "Я отдам вам половину манреевской премии, - изрек он в итоге, - если вы объясните мне, как это сделано". Я развел руками. Что я мог ему объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки утвердившегося беспорядка - разбросанных книг, косо прикнопленных портретов, веревок с ее бельем и моими пленками,- в комнате, где на шкафах еще жили не снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы, в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее волосы - она только что тряхнула головой - золотой кометой раскручивались в воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я (камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа - искристые нитки конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время... Катенька в лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье - жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом - смертельно яркие капли да возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, - это была улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
* * *
Слухи, что в стране появились люди, умеющие летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди. Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские, упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно странных фраз. Услышав "...и он, прости Господи, как взмоет в небо", я придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда поджатым лицом, однообразно кивала головой. "И летит он, Маня, как ангел! Народ, конечно, бежит... Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж выше памятника-то Пушкину... А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с двух рук - и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно... Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами. В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой..."
Я разволновался. Но слухи наползали со всех сторон. Городская молва по привычке наградила летающих старинным геройством. Судя по рассказам, один залетел в ломбард напротив прокуратуры и на глазах у обалдевшей толпы унес полную кепку золота. Про другого рассказывали, что он вынес двадцать пять тысяч рублей в ассигнациях через открытое окно писательского дома в Лаврушинском. Окно, говорили, было на шестом этаже. Дура домработница открыла проветривать и трепалась по телефону.
Слухи множились, и однажды в кафе на бульваре, куда я ходил с целью подцепить что-нибудь свеженькое, мне повезло. Двое молодых людей, пересыпая разбавленную портвейном речь фразами вроде "адекватно, старик", "я не из суггестивных" и особенно мне запомнившейся "а у них в семье давно уже бермудский треугольник", принялись обсуждать причины появления летающих людей. Конечно, сейчас все это звучит как пародия, как помесь куриной слепоты с дальнозоркостью, . но в те времена я еще воспринимал тексты впрямую. "Старик,говорил первый, - это не массовый психоз, организованный Лубнею, чтобы отвлечь народ байками от ситуации. Мы в тупике, в известном темном месте... Безнадега! Безвыходность! Начинаются мечты о сверхреальном. Пожалуйста, рождается идея левитации. И это не в первый раз. Вспомни Индию, крылатых сфинксов Египта, магов, взбирающихся в небо по льняным веревкам... История уже протащилась всем брюхом по подобным периодам. Людям нужды надежды, фантазии, они оскоплены карл-марксовым ножом материализма... Они хотят вернуть себе божественную часть своей природы. Быть как ангелы! Начинают мечтать о полете! В астрале, по пьянке, с подругой, в воздухе наших будней, наконец... Наливай..." Второй был мрачнее: "Какие мечты? Какой астрал? Чего ты несешь? Геолог на Урале, сбитый вертолетом, это что - мечты? Триста метров над озером! Пьяная компашка, не желавшая расплачиваться в ресторане Останкинской телебашни и смывшаяся через окна, - это что, тоже мечты? А школяры, которые разлетались нынче, как отвязанные воздушные шары? Бред! Но я тебе скажу - реальный бред, и реакция властей однозначна: референтские группы, исследовательские центры... Думаешь, они глупее нас с тобою? Они-то относятся к слухам более чем серьезно. А пулеметы на крышах? А телекамеры, теперь задранные вверх? Мы, старик, мутанты. Нас проволокли через отвратительно жестокий период истории. Давай наливай... Теплая, зараза... Я тебе скажу: природа нам подбрасывает что-то новое, спасительное... Самим нам из этого дерьма уже не выбраться... Насчет астрала... Я тебе скажу: что большее чудо - то, что мы ходим или что летаем? С точки зрения рыбы - разницы нет. А рыба - это, прости, не сверх, а реальность". И он ткнул алюминиевой вилкой в тарелку с треской: был четверг. "Я думаю, - мотнул головой первый, - что если все это правда, если они действительно летают теперь, как мухи, то это, скорее всего, от нашей безнадежности, от тоски и от отчаяния..."