Страница:
Характерно, что почти все вышеизложенные истории являются анекдотическими и обыгрывают один и тот же ситуационный курьез. Последний в самом общем виде состоит в нарушении читательского ожидания и соответственно в усложении логической последовательности фактов, заставляющей считать, что мертвый должен быть мертв. Возвращение мертвого к жизни – это эксцесс, вынуждающий читателя соотнести сюжет с неким аксиоматическим «порядком вещей», признаваемым в данной культуре. Внося диссонанс в привычное представление о мире, истории о мнимоумерших замечательны возможностями дискурсивной реконвенциолизации повседневного опыта – реконвенциолизации, которую, вероятно, можно счесть какой угодно, но только не скучной20.
Роль литературы и фольклора в тематизации конвенциональных «ошибок» в репрезентации смерти представляется, с этой точки зрения, вполне универсальной, а медицинские проблемы, возникающие при констатации смерти, напротив, – вторичными и только косвенно относящимися к истории создания текстов о мнимоумерших. Дело не в превратностях медицинского знания, а в закономерностях дискурсивного повествования, призванного по меньшей мере удивить его автора и читателя. Можно заметить, что истории о мнимоумерших изначально предстают не просто в «олитературенном» виде, но и каким-то образом связаны с теми, кто является творцами самой этой литературы. Таковы, в частности, вышеупомянутые легенды о Петрарке и Шубарте. Медико-филантропические призывы к спасению мнимоумерших хотя и апеллируют в этих случаях к дидактике «человеколюбия», кажутся не в меньшей степени обязанными инерции читательских пристрастий и искушению воображаемого соавторства с творцами фольклорных и литературных текстов. Я сомневаюсь, что Гуфеланд оставил без внимания первые издания народных немецких сказок, предпринятые его другом и соучастником по писательским встречам И. Музеусом (Musäus), а после него братьями Гримм. Между тем лучшие и наиболее известные из этих сказок – «Белоснежка и семь гномов», «Спящая красавица», «Кайзер Барбаросса» – реализуют топику «мнимой смерти»21.
В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н.В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В.Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю – с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь – прежде всего литературный образ, соответствующий сюжетике, с одной стороны, произведений самого Гоголя, а с другой – традиции «готического» романа (Ф.Г. Дюкре-Дюмениля, A. Радклиф,М.Г. Льюиса,Ч.Метьюрина, Ж. Казотта), кладбищенской поэзии (Э. Юнга), текстов «неистового романтизма» (Ж. Жанена, Сентина, B. Гюго), теософоской и мистико-спиритуалистической литературы (Я. Беме, И.Г. Юнга-Штиллинга, Фомы Кемпийского, отцов церкви)22.
В одной из своих последних работ Ю.М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1-13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти – не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения»)23. Между тем то же самое убеждение, выраженное средствами литературы и искусства, куда более вариативно и метафорично: литературные тексты, использующие мотив мнимой смерти, предоставляют для этого особенно богатые возможности. Так, например, в конце XIX века православный богослов Е. Тихомиров ополчается на протестантских авторов за богохульное истолкование воскресения Спасителя в терминах медицины, как пробуждение мнимоумершего: «рационалисты прошлого столетия (и между ними – в особенности – Х.Э.Г. Паулюс, К.Ф. Бардт, Ф.Э.Д. Шлейермахер), утверждали, что Иисус Христос не умер на кресте, а только приведен был в состояние летаргии и потом, в прохладном каменном гробу, снова приведен был в чувство – попечением друзей и сильным запахом ароматов. После этого Он показывался ученикам в разных местах и, наконец, изнемогая в томительных страданиях, умер где-то в неизвестности» [Тихомиров 1999:102]. К середине века именно христологические декларации о радикальном обновлении мира придают традиционному мотиву мнимой смерти историософскую глубину. В европейской литературе наиболее ярким примером в данном случае могут служить исключительно влиятельные для своей эпохи романы Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» (1843–1844). Загадочный герой «Консуэло» граф Альберт фон Рудолынтадт страдает «припадками непробудного сна», чем-то «вроде оцепенения» [Жорж Санд 1981:123]. В конце романа Альберт умирает (успевая перед смертью обручиться с главной героиней романа, Консуэло, напомнив тем самым о вящей традиционности фольклорного мотива «соумирания мужа и жены») [Еремина 1991], но, как сообщается в эпилоге и выясняется из продолжающего «Консуэло» романа «Графиня Рудолынтадт», графа погребают заживо. Из могилы Альберта спасает мать, Ванда фон Прахалиц, знающая о припадках сына и ранее сама пережившая мнимую смерть и преждевременные похороны. Отныне в развитие истории, растянувшейся на сотни патетических страниц, повествование о жизни графа, умершего для окружающих, соотносится с рассказом о летаргии, погребении и спасении графини. Рассказ завершается счастливо: героиню, лежащую в бессильном оцепенении под гробовой плитой, спасает ее друг-врач, догадывающийся о возможности ужасной ошибки и похищающий тело из фамильного склепа. Мистериальный подтекст совпадения судьбы матери и сына очевидно знаменует в романе Санд новое рождение и предвосхищает некое равно религиозное и революционное обновление мира. У текста Санд был и другой, сегодня менее очевидный, но вполне конкретный адрес, отсылающий к христианско-социалистическому учению П. Леру (трактату «De l’humanite», 1840). В развитие идей К. А. Сен-Симона Леру полагал, что жизнь индивидуума неавтономна, а зависит от коллективного бытия «солидарных» друг с другом людей. «Солидаризм» или «социализм» (считается, что именно Леру ввел этот термин в политическую теорию) не имеет в истории временного ограничения: живущие сегодня наследуют живущих вчера и предвосхищают тех, кто будет жить после них. Преемственность между умершими и живыми есть единство «человека-человечества» (l’homme-humanite), объяснявшееся самим Леру вполне эзотерически – как результат перерождения, метемпсихического продолжения уже существовавших жизней. В своем понимании истории Леру не был одинок. Естественно-научные доводы в пользу «метемпсихического» единства человеческой истории в эти же годы высказывал известный зоолог и натурфилософ, профессор Бернского университета Ж.М. Перти («Die mystischen Erscheinigungen der menschlichen Natur», 1861). «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» иллюстрируют учение Леру в описании судьбы Альберта, чьи странные припадки и обмороки, как выясняется к концу дилогии, есть результат «реинкарнации», а конкретно – памяти о судьбе Я. Гуса. В России учение Леру было востребовано сторонниками М.В. Буташевича-Петрашевского [Seddon 1985: 52]. В 1840-е годы им зачитываются в кружке Герцена – Огарева – Грановского [Панаев 1950: 242]24. Много лет спустя бывший петрашевец Ф.М. Достоевский, ославивший увлечения своей собственной юности, будет мазохистически вспоминать об энтузиазме В.Г. Белинского, «по целым вечерам» толковавшего о Санд, Леру, Э. Кабе и П.Ж. Прудоне – «двигателях человечества, к которым предназначалось примкнуть Христу» [Достоевский 1980: п]25. В 1860-е годы имена Санд и Леру неизменно ставятся вместе: даже трезвомыслящий Д.И. Писарев, усматривавший у Леру «достаточное количество самой вопиющей галиматьи», признавал «чарующее влияние его фантазий» и расценивал навеянные ими романы Санд как «превосходные» [Писарев 1956: 87, 88].
«Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» стали своего рода апофеозом литературной символизации мнимой смерти, сочетая в себе философскую претенциозность с авантюрной интригой и романтическим антуражем. Ко времени их появления сюжетные возможности мотива мнимой смерти были, однако, уже не единожды использованы авторами, вкладывавшими в него не только развлекательно-устращающий, но и символический смысл.
В русской литературе наиболее масштабным опытом в использовании мотива мнимой смерти в структуре повествовательного сюжета стал авантюрный роман Вс. Крестовского «Петербургские трущобы». Первоначально опубликованный в журнале «Отечественные записки» (1864–1867) роман Крестовского будет многократно переиздаваться впоследствии и в ретроспективе может быть назван бесспорным бестселлером русской литературы второй половины XIX века. Современники вспоминали, что «роман… читался… нарасхват, и добиться его в публичных библиотеках было не легко; нужно было ждать очереди месяц и более»26. Другой мемуарист вспоминает, что Ф.М. Достоевский «упрекал самого себя, что упустил из „Эпохи“ (т. е. издававшегося самим Ф.М. Достоевским журнала. – К.Б.) такое сокровище, как „Петербургские трущобы“… которые привлекли массу подписчиков,„Отечественным запискам“ Краевского» [Бунаков 1909: 6о]. Особо рьяные читатели организуют коллективные экскурсии по описанным в романе местам [Берг 1985:356]. Маршрут таких «экскурсий» нам неизвестен, но в принципе он должен был бы включать в себя также посещение Митрофаньевского кладбища в Санкт-Петербурге – места, где разворачивается кульминационная сцена четвертой части романа. Эта сцена – погребение мнимоумершей героини и спасение ее от кошмарной смерти грабителями, раскапывающими ее могилу. По стилистике повествования Крестовский очевидно ориентировался на Э. Сю и А. Дюма, но, как и Санд, тоже не был чужд философско-публицистических претензий, позволявших современникам угадывать за сюжетными перипетиями романа социально-политические аналогии и «вчитывать» в роман не только приключенческий смысл.
Литературный интерес к мотиву мнимой смерти устойчив на протяжении всего XIX века, но преследует разные стилистические, сюжетные и жанровые задачи. Филантропия и квазихристианское обновленчество являются доминирующими, но не единственными стратегиями, поддерживающими интерес к мнимой смерти. Для В.И. Даля, например, это не более чем тема для анекдота (рассказ «Мнимоумершие», 1840-е годы). Рассказчик-доктор вспоминает две истории из своей врачебной практики. В первом случае мнимоумершим оказывается больной, который перепутал больничную палату и забрел в морг, где был застигнут инспектирующим больницу ревизором. Опешивший ревизор решил, что это больной, который очнулся в морге после того, как он был отвезен туда врачами, посчитавшими его умершим. Во втором случае доктор вспоминает о рекруте-еврее, симулянте, бежавшем из больницы и выдумавшем историю о своем погребении. Будучи пойман, беглец рассказывает о том, как в больнице он подговорил служителей-единоверцев инсценировать его похороны, что те якобы и сделали, закопав его на время в могилу, а потом откопав и дав ему возможность убежать. На поверку, однако, выяснилось, что еврей врал, а историю о своей мнимой смерти сочинил, чтобы вызвать к себе сострадание необычностью своих похождений. Так, и в первом и во втором случае необычное оказывается объяснимым, а страшное – поучительно фарсовым.
Однозначное вышучивание и рациональное развенчание страхов на предмет мнимой смерти, определяющее пафос рассказа Даля27, должно тем не менее считаться для русской литературы скорее исключением, чем правилом. Во второй половине XIX века легкомысленному неверию в рассказы о заживо погребенных препятствует прежде всего медико-образовательная литература, а также церковные и гражданские постановления относительно погребения умерших, обязывавшие совершать похороны не ранее чем по истечении трех дней после смерти. По уложению о наказаниях (статья 1081), если смерть последовала не от чумы или другой заразной болезни, совершение похорон прежде истечения трех дней формально считалось правонарушением, но, по-видимому, не вызывало реального судебного преследования. Неизвестный автор статьи, опубликованной в 1862 году в журнале «Руководство для сельских пастырей», доказывая практическую пользу медицинских познаний для священника, аргументирует ее, в частности, тем, что священник должен уметь отличить истинную смерть от мнимой и, во всяком случае, не совершать погребения ранее установленного законом трехдневного срока. Между тем запрет этот, как пишет тот же автор, повсеместно нарушается. В 1880-е годы примеры мнимых смертей неоднократно упоминаются и обсуждаются в журнале «Врач» (см., например: 1887. № 30. С. 593). В 1894 году в пространной статье, опубликованной в «Пастырском собеседнике», устрашающие рассказы о случаях захоронения мнимых покойников по-прежнему описываются как вполне достоверные, а авторское обращение к читателю содержит весь арсенал риторических приемов, растиражированных век назад (см., например, вышеприведенную цитату из книги Еллизена): «Заставьте ваше воображение представить себе в подробной картине положение несчастного, зарытого в могилу и просыпающегося в этой сени смерти и ужаса, и у вас, конечно, встанет волос дыбом и дрожь пробежит по всему телу. Несчастный открывает глаза – тьма его окружает; он хочет приподняться, но усилие его тщетно: голова придавлена неподвижно; он подается в сторону – и там нет места. Ему становится душно и страшно. Ощупывая руками, он начинает распознавать окружающие его предметы и с ужасом, наконец, узнает свое положение. Тщетно он силится кричать: крик его умирает в тесном гробе и не достигает до человеческого уха; тщетно он силится удалить от себя крышку заколоченного гроба и тяжелую неподвижную толщу земли, лежащую всею тяжестью на нем; холодный пот обливает его тело; количество воздуха, которым он дышит, ежесекундно поглощается, и он ежеминутно ожидает последнего вздоха. Счастье его, если мучения прекратятся скоро…» [ПМИ 1894:469].
Появляющиеся к концу XIX века скептические доводы ученых медиков на предмет многочисленности врачебных ошибок при констатации смерти (один из таких скептиков, французский врач Э. Бушу, в 1883 году настаивал, что истории о мнимой смерти по-преимуществу выдуманы и врач всегда способен распознать действительную смерть [Bouchut 1883: 402]) не меняли общераспространенной уверенности в реальности историй о заживопо гребенных. В 1896 году в русском издании энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона признавалось возможным, что «иной раз… мнимоумершие были заживо похоронены», хотя и оговаривалось, что «многие рассказы о подобных роковых ошибках недостоверны» [Энциклопедический словарь 1896: боб]. Дополнительную роль в поддержании уверенности в возможности преждевременного погребения играли, наконец, муссировавшиеся во время холерных эпидемий слухи о мнимоумерших больных. Случаи мнимой смерти у холерных больных действительно отмечались [П-ский 1862:149]28. Кроме того, в силу особенностей клинического протекания болезни даже после смерти холерного больного его тело иногда продолжало содрогаться от судорог, создавая впечатление, что больной жив [Watts 1999:173].
В контексте традиционной, прежде всего сельской, культуры XIX века рассказы о мнимоумерших поддерживаются фольклорными представлениями о заложных покойниках и бродячих мертвецах. В конце 1890-х годов автор статьи в «Руководстве сельских пастырей» осуждает поверья об оживающих по ночам мертвецах и страх крестьян перед кладбищами [Цветаев 1897: 648–651]. Суеверные представления при этом сложно контаминировались с традициями погребальной обрядности, заставляя думать, что «душа продолжает жить в устроенном для нее „домовище“ – гробе», и в общем наделена «такими же потребностями, как и земная» [Генерозов 1883: 21], [Warner 2000: 73 ff.]. Фольклорные рассказы о мнимой смерти существовали с этой точки зрения в ряду традиционных нарративов и обрядовых практик, апеллирующих к «потустороннему» миру, например, практик «окликания» мертвых, пасхального «христосования» с предками. Рискну предположить, что при всей разнице сельской и городской культуры интерес интеллектуалов конца XIX века к мотивам мнимой смерти не только не исключает фольклорных аналогий, но и сам способствует фольклоризации, а в широком смысле – мифологизации общественного сознания. Буквальное прочтение элегических монологов, обращенных к умершим, характерных для кладбищенской поэзии конца XVIII – начала XIX века, позволяет, к примеру, «дополнить» тот же сюжет диалогической реакцией виртуального собеседника голосом самого умершего, превращающего элегическую резиньяцию лирического героя в своеобразное напоминание о характерных для фольклора «живых мертвецах». Скандальным примером такого буквализма в русской поэзии стало стихотворение К.К. Случевского «На кладбище» (1860), в котором герой – посетитель кладбища – сам слышит обращенную к нему речь мертвеца. Начиная с юношеской повести «Профессор бессмертия» и заканчивая произведениями, написанными в старости (особенно в стихотворных циклах «Загробные песни» и «В том мире»), Случевский постоянен в своих проповедях всеприсутствия смерти и вместе с тем ее онтологической мнимости (см.: [Ильин 1967:76–93], [Tschi ewskij 1968:15–18]). Таков, в частности, короткий рассказ «Полусказка», непосредственно обыгрывающий сюжет мнимой смерти и лишний раз заставляющий автора сделать саркастический вывод о превратностях «посюстороннего» истолкования смерти (несостоявшаяся смерть прекрасной девушки, очнувшейся во время отпевания, подытоживается при этом вполне иллюстративным анекдотом: один из репортеров, не дождавшись конца панихиды, уехал и опубликовал сообщение о состоявшихся похоронах) [Случевский 1898: 273].
В 1890-е годы сюжетные возможности мотива мнимой смерти использует А.Н. Апухтин в фантастической повести «Между жизнью и смертью». Умерший, но при этом продолжающий «видеть» и «слышать» герой Апухтина безучастно наблюдает за своим обряжением, траурной суетой родственников и домочадцев и, наконец, панихидой. В какой-то момент «умерший» герой ужасается, предположив, что он впал в летаргическое состояние. Вспоминая «какую-то французскую повесть, в которой подробно описывались впечатления заживо погребенного человека», он силится восстановить ее в подробностях, но никак не может вспомнить главного – как мнимоумершему удалось спастись, «что именно он сделал, чтобы выйти из гроба» [Апухтин 1895:211]. В конечном счете страх сменяется фантасмогорическими видениями и смутным припоминанием прежних перерождений, жаждой жизни и новым рождением – рождением, беспамятным к прошлому. Будучи очевидно близкой к уже сложившейся литературной традиции «протоколирования смерти» от лица умирающего, повесть Апухтина интересно соотносится с физиологическими теориями, активно обсуждавшимися в те же годы в научной литературе. Еще за десять лет до появления рассказа Апухтина H.H. Страхов в программной статье «Главная задача физиологии» (1886) высказывал идею, в общем виде созвучную замыслу Апухтина. По мнению Страхова, опиравшегося в объяснении начал органической жизни на гипотезы Д. Тиндаля и Г.Л.Ф. Гельмгольца (жизнь на планете началась с органической пылинки, залетевшей на землю из глубины небесного пространства), изучение живых организмов предполагает рассмотрение законов, характеризующих, с одной стороны, взаимосвязь, а с другой – структурную самодостаточность животного мира. Все живые организмы на планете связаны единством органического происхождения, единством процесса развития и дивергентной преемственностью рождения и смерти. Исходя из понимания жизни как тотального органического процесса, смерть, по мнению Страхова, предстает дискурсивно конвенциональным и в принципе мнимым событием. Упоминание о некой «французской повести», которую пытается вспомнить герой Апухтина, усугубляет тот же тезис риторически: вопрос не в том, что такое смерть, а в том, что мы не знаем наперед, как нам удастся выйти из гроба.
Неравнодушие литераторов и ученых к теме мнимой смерти делает понятнее истоки и такого, казалось бы, странного и «одинокого» интеллектуального продукта конца XIX века, как философия «общего дела» Н. Федорова (1828–1903), придавшего идее воскресения умерших буквальный смысл29. «Преодоление» индивидуальной смерти в литературе 1880-1890-х годов, вписываясь в историософские и естественнонаучные концепции конвенциолизации смерти перед лицом Истории (как это было уже у Леру) и Природы (как это было уже у натурфилософов начала XIX века, но по новому заявлено у Тиндаля и Гельмгольца), оказывается вместе с тем созвучным медицинскому изучению процессов умирания, предвосхитившему обособление в начале XX века нового направления в сфере традиционной патологонатомии – «науки о смерти», танатологии. Декларативный для позитивисткой медицины Вирхова-Рокитанского причинно-следственный (казуистический) подход к объяснению патогенеза осложняется, а постепенно и оттесняется конвенциальным, позволяющим представить болезни и саму смерть как процессы, сопутствующие человеку в течение его жизнедеятельности. Понятая в терминах умирания смерть предстает, таким образом, не отрицанием жизни, не противостоящим ей Другим, но ее со-природным, онтогенетическим свойством [Шор 1925]. Замечательно, что и подход к объяснению мнимой смерти подразумевает отныне более широкий круг клинико-казуистических наблюдений на предмет естественного развития организма (например, случаи так называемой «мнимой смерти у детей») [Косоротов 1902].
Случайно или нет, но в области патологоанатомической практики последняя треть XIX века знаменует неординарный всплеск научного и общественного интереса к возможностям бальзамирования покойных. В России традиция бальзамирования в целом восходит к эпохе Петра, но специализированные исследования в этой области начинают вестись много позже, по-видимому только в 1830-е годы. В 1860-е годы оригинальные методы консервации анатомических препаратов предлагают академик И.В. Буяльский, профессора В. Грубер (в 1860-е годы он бальзамировал тело императрицы Александры Федоровны, а в 1881 году – Александра II), Н.Э. Лясковский, Буров, A.C. Венедиктов [Кузнецов и др. 1999: 65–67]. В 1870 году профессор Петербургской медико-хирургической академии Д.И. Выводцев публикует работу «О бальзамировании вообще и о новейшем способе бальзамирования трупов без вскрытия полостей, посредством салициловой кислоты и тимола». В начале 1881 года издается обширная монография Выводцева «Бальзамирование и способы сохранения анатомических препаратов и трупов животных», и в этом же году ее автор бальзамирует тело скончавшегося 23 ноября Н.И. Пирогова. История о сохранении останков великого хирурга и одного из самых знаменитых людей России была широко освещена в прессе. Газета «Врач» подробно описывала процесс бальзамирования, предпосылки к которому были крайне неблагоприятны: Выводцев приступил к работе только на четвертый день после смерти, когда «уже наступило резко выраженное трупное разложение, выразившееся сильным запахом и зелеными пятнами на груди, животе и даже лице». Бальзамирование совершалось без вскрытия полостей с помощью инъекционной обработки тела тимолово-глицериновым раствором, в результате которой, «к общему удовольствию» присутствовавших, «зеленые пятна совсем исчезли; трупный запах совершенно прошел, все тело приняло свежий вид, а лицо – нормальное выражение. Николай Иванович напомнил спящего человека»30. В ретроспективе общественно-политической мысли история бальзамирования тела Пирогова любопытна своим идеологическим контекстом: труп Пирогова будет сохраняться в замечательной сохранности в застекленном гробу долгие годы, и затем именно этот способ погребения станет прецедентным для схожего погребения (а возможно, и для самого решения о бальзамировании) тела В.И. Ленина в 1924 году31. Важно отметить вместе с тем, что для современников похорон Пирогова практика предпогребального бальзамирования не была уже исключительной редкостью и, более того, не ассоциировалась только с похоронами. Когда-то Петр I, движимый восторгом перед неразличением живого и мертвого, целовал в кабинете Рюйша забальзамированный труп ребенка. Бальзамировщики конца XIX века стремятся к тому же: умерший должен выглядеть как живой. Профессор Медико-хирургической академии М.А. Попов (забальзамировавший более loo трупов, и в частности труп Александра III) становится в 1890-е годы автором характерного экспоната, выставленного в стеклянной витрине академической кафедры – забальзамированного трупа молодой девушки, «спящей красавицы», утопавшей в волнах розового газа [Кузнецов и др. 1999: 71]. По свидетельству консерватора при Анатомическом институте доктора Эндрихипского, бальзамирование трупов богатых и знатных людей в Петербурге в 1880-е годы становится своеобразной модой [Горелова 2000]. Известно во всяком случае, что в 1877 году в забальзамированном виде был погребен поэт Д.П. Ознобишин. Тело Ознобишина хранилось в фамильном склепе до 1927 году, пока он не был разрушен: неистлевшее тело позднее показывали экскурсантам, чтобы рассказать об обрядах захоронения помещиков [Гольц 2001: 374].
Роль литературы и фольклора в тематизации конвенциональных «ошибок» в репрезентации смерти представляется, с этой точки зрения, вполне универсальной, а медицинские проблемы, возникающие при констатации смерти, напротив, – вторичными и только косвенно относящимися к истории создания текстов о мнимоумерших. Дело не в превратностях медицинского знания, а в закономерностях дискурсивного повествования, призванного по меньшей мере удивить его автора и читателя. Можно заметить, что истории о мнимоумерших изначально предстают не просто в «олитературенном» виде, но и каким-то образом связаны с теми, кто является творцами самой этой литературы. Таковы, в частности, вышеупомянутые легенды о Петрарке и Шубарте. Медико-филантропические призывы к спасению мнимоумерших хотя и апеллируют в этих случаях к дидактике «человеколюбия», кажутся не в меньшей степени обязанными инерции читательских пристрастий и искушению воображаемого соавторства с творцами фольклорных и литературных текстов. Я сомневаюсь, что Гуфеланд оставил без внимания первые издания народных немецких сказок, предпринятые его другом и соучастником по писательским встречам И. Музеусом (Musäus), а после него братьями Гримм. Между тем лучшие и наиболее известные из этих сказок – «Белоснежка и семь гномов», «Спящая красавица», «Кайзер Барбаросса» – реализуют топику «мнимой смерти»21.
В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н.В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В.Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю – с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь – прежде всего литературный образ, соответствующий сюжетике, с одной стороны, произведений самого Гоголя, а с другой – традиции «готического» романа (Ф.Г. Дюкре-Дюмениля, A. Радклиф,М.Г. Льюиса,Ч.Метьюрина, Ж. Казотта), кладбищенской поэзии (Э. Юнга), текстов «неистового романтизма» (Ж. Жанена, Сентина, B. Гюго), теософоской и мистико-спиритуалистической литературы (Я. Беме, И.Г. Юнга-Штиллинга, Фомы Кемпийского, отцов церкви)22.
В одной из своих последних работ Ю.М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1-13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти – не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения»)23. Между тем то же самое убеждение, выраженное средствами литературы и искусства, куда более вариативно и метафорично: литературные тексты, использующие мотив мнимой смерти, предоставляют для этого особенно богатые возможности. Так, например, в конце XIX века православный богослов Е. Тихомиров ополчается на протестантских авторов за богохульное истолкование воскресения Спасителя в терминах медицины, как пробуждение мнимоумершего: «рационалисты прошлого столетия (и между ними – в особенности – Х.Э.Г. Паулюс, К.Ф. Бардт, Ф.Э.Д. Шлейермахер), утверждали, что Иисус Христос не умер на кресте, а только приведен был в состояние летаргии и потом, в прохладном каменном гробу, снова приведен был в чувство – попечением друзей и сильным запахом ароматов. После этого Он показывался ученикам в разных местах и, наконец, изнемогая в томительных страданиях, умер где-то в неизвестности» [Тихомиров 1999:102]. К середине века именно христологические декларации о радикальном обновлении мира придают традиционному мотиву мнимой смерти историософскую глубину. В европейской литературе наиболее ярким примером в данном случае могут служить исключительно влиятельные для своей эпохи романы Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» (1843–1844). Загадочный герой «Консуэло» граф Альберт фон Рудолынтадт страдает «припадками непробудного сна», чем-то «вроде оцепенения» [Жорж Санд 1981:123]. В конце романа Альберт умирает (успевая перед смертью обручиться с главной героиней романа, Консуэло, напомнив тем самым о вящей традиционности фольклорного мотива «соумирания мужа и жены») [Еремина 1991], но, как сообщается в эпилоге и выясняется из продолжающего «Консуэло» романа «Графиня Рудолынтадт», графа погребают заживо. Из могилы Альберта спасает мать, Ванда фон Прахалиц, знающая о припадках сына и ранее сама пережившая мнимую смерть и преждевременные похороны. Отныне в развитие истории, растянувшейся на сотни патетических страниц, повествование о жизни графа, умершего для окружающих, соотносится с рассказом о летаргии, погребении и спасении графини. Рассказ завершается счастливо: героиню, лежащую в бессильном оцепенении под гробовой плитой, спасает ее друг-врач, догадывающийся о возможности ужасной ошибки и похищающий тело из фамильного склепа. Мистериальный подтекст совпадения судьбы матери и сына очевидно знаменует в романе Санд новое рождение и предвосхищает некое равно религиозное и революционное обновление мира. У текста Санд был и другой, сегодня менее очевидный, но вполне конкретный адрес, отсылающий к христианско-социалистическому учению П. Леру (трактату «De l’humanite», 1840). В развитие идей К. А. Сен-Симона Леру полагал, что жизнь индивидуума неавтономна, а зависит от коллективного бытия «солидарных» друг с другом людей. «Солидаризм» или «социализм» (считается, что именно Леру ввел этот термин в политическую теорию) не имеет в истории временного ограничения: живущие сегодня наследуют живущих вчера и предвосхищают тех, кто будет жить после них. Преемственность между умершими и живыми есть единство «человека-человечества» (l’homme-humanite), объяснявшееся самим Леру вполне эзотерически – как результат перерождения, метемпсихического продолжения уже существовавших жизней. В своем понимании истории Леру не был одинок. Естественно-научные доводы в пользу «метемпсихического» единства человеческой истории в эти же годы высказывал известный зоолог и натурфилософ, профессор Бернского университета Ж.М. Перти («Die mystischen Erscheinigungen der menschlichen Natur», 1861). «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» иллюстрируют учение Леру в описании судьбы Альберта, чьи странные припадки и обмороки, как выясняется к концу дилогии, есть результат «реинкарнации», а конкретно – памяти о судьбе Я. Гуса. В России учение Леру было востребовано сторонниками М.В. Буташевича-Петрашевского [Seddon 1985: 52]. В 1840-е годы им зачитываются в кружке Герцена – Огарева – Грановского [Панаев 1950: 242]24. Много лет спустя бывший петрашевец Ф.М. Достоевский, ославивший увлечения своей собственной юности, будет мазохистически вспоминать об энтузиазме В.Г. Белинского, «по целым вечерам» толковавшего о Санд, Леру, Э. Кабе и П.Ж. Прудоне – «двигателях человечества, к которым предназначалось примкнуть Христу» [Достоевский 1980: п]25. В 1860-е годы имена Санд и Леру неизменно ставятся вместе: даже трезвомыслящий Д.И. Писарев, усматривавший у Леру «достаточное количество самой вопиющей галиматьи», признавал «чарующее влияние его фантазий» и расценивал навеянные ими романы Санд как «превосходные» [Писарев 1956: 87, 88].
«Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» стали своего рода апофеозом литературной символизации мнимой смерти, сочетая в себе философскую претенциозность с авантюрной интригой и романтическим антуражем. Ко времени их появления сюжетные возможности мотива мнимой смерти были, однако, уже не единожды использованы авторами, вкладывавшими в него не только развлекательно-устращающий, но и символический смысл.
В русской литературе наиболее масштабным опытом в использовании мотива мнимой смерти в структуре повествовательного сюжета стал авантюрный роман Вс. Крестовского «Петербургские трущобы». Первоначально опубликованный в журнале «Отечественные записки» (1864–1867) роман Крестовского будет многократно переиздаваться впоследствии и в ретроспективе может быть назван бесспорным бестселлером русской литературы второй половины XIX века. Современники вспоминали, что «роман… читался… нарасхват, и добиться его в публичных библиотеках было не легко; нужно было ждать очереди месяц и более»26. Другой мемуарист вспоминает, что Ф.М. Достоевский «упрекал самого себя, что упустил из „Эпохи“ (т. е. издававшегося самим Ф.М. Достоевским журнала. – К.Б.) такое сокровище, как „Петербургские трущобы“… которые привлекли массу подписчиков,„Отечественным запискам“ Краевского» [Бунаков 1909: 6о]. Особо рьяные читатели организуют коллективные экскурсии по описанным в романе местам [Берг 1985:356]. Маршрут таких «экскурсий» нам неизвестен, но в принципе он должен был бы включать в себя также посещение Митрофаньевского кладбища в Санкт-Петербурге – места, где разворачивается кульминационная сцена четвертой части романа. Эта сцена – погребение мнимоумершей героини и спасение ее от кошмарной смерти грабителями, раскапывающими ее могилу. По стилистике повествования Крестовский очевидно ориентировался на Э. Сю и А. Дюма, но, как и Санд, тоже не был чужд философско-публицистических претензий, позволявших современникам угадывать за сюжетными перипетиями романа социально-политические аналогии и «вчитывать» в роман не только приключенческий смысл.
Литературный интерес к мотиву мнимой смерти устойчив на протяжении всего XIX века, но преследует разные стилистические, сюжетные и жанровые задачи. Филантропия и квазихристианское обновленчество являются доминирующими, но не единственными стратегиями, поддерживающими интерес к мнимой смерти. Для В.И. Даля, например, это не более чем тема для анекдота (рассказ «Мнимоумершие», 1840-е годы). Рассказчик-доктор вспоминает две истории из своей врачебной практики. В первом случае мнимоумершим оказывается больной, который перепутал больничную палату и забрел в морг, где был застигнут инспектирующим больницу ревизором. Опешивший ревизор решил, что это больной, который очнулся в морге после того, как он был отвезен туда врачами, посчитавшими его умершим. Во втором случае доктор вспоминает о рекруте-еврее, симулянте, бежавшем из больницы и выдумавшем историю о своем погребении. Будучи пойман, беглец рассказывает о том, как в больнице он подговорил служителей-единоверцев инсценировать его похороны, что те якобы и сделали, закопав его на время в могилу, а потом откопав и дав ему возможность убежать. На поверку, однако, выяснилось, что еврей врал, а историю о своей мнимой смерти сочинил, чтобы вызвать к себе сострадание необычностью своих похождений. Так, и в первом и во втором случае необычное оказывается объяснимым, а страшное – поучительно фарсовым.
Однозначное вышучивание и рациональное развенчание страхов на предмет мнимой смерти, определяющее пафос рассказа Даля27, должно тем не менее считаться для русской литературы скорее исключением, чем правилом. Во второй половине XIX века легкомысленному неверию в рассказы о заживо погребенных препятствует прежде всего медико-образовательная литература, а также церковные и гражданские постановления относительно погребения умерших, обязывавшие совершать похороны не ранее чем по истечении трех дней после смерти. По уложению о наказаниях (статья 1081), если смерть последовала не от чумы или другой заразной болезни, совершение похорон прежде истечения трех дней формально считалось правонарушением, но, по-видимому, не вызывало реального судебного преследования. Неизвестный автор статьи, опубликованной в 1862 году в журнале «Руководство для сельских пастырей», доказывая практическую пользу медицинских познаний для священника, аргументирует ее, в частности, тем, что священник должен уметь отличить истинную смерть от мнимой и, во всяком случае, не совершать погребения ранее установленного законом трехдневного срока. Между тем запрет этот, как пишет тот же автор, повсеместно нарушается. В 1880-е годы примеры мнимых смертей неоднократно упоминаются и обсуждаются в журнале «Врач» (см., например: 1887. № 30. С. 593). В 1894 году в пространной статье, опубликованной в «Пастырском собеседнике», устрашающие рассказы о случаях захоронения мнимых покойников по-прежнему описываются как вполне достоверные, а авторское обращение к читателю содержит весь арсенал риторических приемов, растиражированных век назад (см., например, вышеприведенную цитату из книги Еллизена): «Заставьте ваше воображение представить себе в подробной картине положение несчастного, зарытого в могилу и просыпающегося в этой сени смерти и ужаса, и у вас, конечно, встанет волос дыбом и дрожь пробежит по всему телу. Несчастный открывает глаза – тьма его окружает; он хочет приподняться, но усилие его тщетно: голова придавлена неподвижно; он подается в сторону – и там нет места. Ему становится душно и страшно. Ощупывая руками, он начинает распознавать окружающие его предметы и с ужасом, наконец, узнает свое положение. Тщетно он силится кричать: крик его умирает в тесном гробе и не достигает до человеческого уха; тщетно он силится удалить от себя крышку заколоченного гроба и тяжелую неподвижную толщу земли, лежащую всею тяжестью на нем; холодный пот обливает его тело; количество воздуха, которым он дышит, ежесекундно поглощается, и он ежеминутно ожидает последнего вздоха. Счастье его, если мучения прекратятся скоро…» [ПМИ 1894:469].
Появляющиеся к концу XIX века скептические доводы ученых медиков на предмет многочисленности врачебных ошибок при констатации смерти (один из таких скептиков, французский врач Э. Бушу, в 1883 году настаивал, что истории о мнимой смерти по-преимуществу выдуманы и врач всегда способен распознать действительную смерть [Bouchut 1883: 402]) не меняли общераспространенной уверенности в реальности историй о заживопо гребенных. В 1896 году в русском издании энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона признавалось возможным, что «иной раз… мнимоумершие были заживо похоронены», хотя и оговаривалось, что «многие рассказы о подобных роковых ошибках недостоверны» [Энциклопедический словарь 1896: боб]. Дополнительную роль в поддержании уверенности в возможности преждевременного погребения играли, наконец, муссировавшиеся во время холерных эпидемий слухи о мнимоумерших больных. Случаи мнимой смерти у холерных больных действительно отмечались [П-ский 1862:149]28. Кроме того, в силу особенностей клинического протекания болезни даже после смерти холерного больного его тело иногда продолжало содрогаться от судорог, создавая впечатление, что больной жив [Watts 1999:173].
В контексте традиционной, прежде всего сельской, культуры XIX века рассказы о мнимоумерших поддерживаются фольклорными представлениями о заложных покойниках и бродячих мертвецах. В конце 1890-х годов автор статьи в «Руководстве сельских пастырей» осуждает поверья об оживающих по ночам мертвецах и страх крестьян перед кладбищами [Цветаев 1897: 648–651]. Суеверные представления при этом сложно контаминировались с традициями погребальной обрядности, заставляя думать, что «душа продолжает жить в устроенном для нее „домовище“ – гробе», и в общем наделена «такими же потребностями, как и земная» [Генерозов 1883: 21], [Warner 2000: 73 ff.]. Фольклорные рассказы о мнимой смерти существовали с этой точки зрения в ряду традиционных нарративов и обрядовых практик, апеллирующих к «потустороннему» миру, например, практик «окликания» мертвых, пасхального «христосования» с предками. Рискну предположить, что при всей разнице сельской и городской культуры интерес интеллектуалов конца XIX века к мотивам мнимой смерти не только не исключает фольклорных аналогий, но и сам способствует фольклоризации, а в широком смысле – мифологизации общественного сознания. Буквальное прочтение элегических монологов, обращенных к умершим, характерных для кладбищенской поэзии конца XVIII – начала XIX века, позволяет, к примеру, «дополнить» тот же сюжет диалогической реакцией виртуального собеседника голосом самого умершего, превращающего элегическую резиньяцию лирического героя в своеобразное напоминание о характерных для фольклора «живых мертвецах». Скандальным примером такого буквализма в русской поэзии стало стихотворение К.К. Случевского «На кладбище» (1860), в котором герой – посетитель кладбища – сам слышит обращенную к нему речь мертвеца. Начиная с юношеской повести «Профессор бессмертия» и заканчивая произведениями, написанными в старости (особенно в стихотворных циклах «Загробные песни» и «В том мире»), Случевский постоянен в своих проповедях всеприсутствия смерти и вместе с тем ее онтологической мнимости (см.: [Ильин 1967:76–93], [Tschi ewskij 1968:15–18]). Таков, в частности, короткий рассказ «Полусказка», непосредственно обыгрывающий сюжет мнимой смерти и лишний раз заставляющий автора сделать саркастический вывод о превратностях «посюстороннего» истолкования смерти (несостоявшаяся смерть прекрасной девушки, очнувшейся во время отпевания, подытоживается при этом вполне иллюстративным анекдотом: один из репортеров, не дождавшись конца панихиды, уехал и опубликовал сообщение о состоявшихся похоронах) [Случевский 1898: 273].
В 1890-е годы сюжетные возможности мотива мнимой смерти использует А.Н. Апухтин в фантастической повести «Между жизнью и смертью». Умерший, но при этом продолжающий «видеть» и «слышать» герой Апухтина безучастно наблюдает за своим обряжением, траурной суетой родственников и домочадцев и, наконец, панихидой. В какой-то момент «умерший» герой ужасается, предположив, что он впал в летаргическое состояние. Вспоминая «какую-то французскую повесть, в которой подробно описывались впечатления заживо погребенного человека», он силится восстановить ее в подробностях, но никак не может вспомнить главного – как мнимоумершему удалось спастись, «что именно он сделал, чтобы выйти из гроба» [Апухтин 1895:211]. В конечном счете страх сменяется фантасмогорическими видениями и смутным припоминанием прежних перерождений, жаждой жизни и новым рождением – рождением, беспамятным к прошлому. Будучи очевидно близкой к уже сложившейся литературной традиции «протоколирования смерти» от лица умирающего, повесть Апухтина интересно соотносится с физиологическими теориями, активно обсуждавшимися в те же годы в научной литературе. Еще за десять лет до появления рассказа Апухтина H.H. Страхов в программной статье «Главная задача физиологии» (1886) высказывал идею, в общем виде созвучную замыслу Апухтина. По мнению Страхова, опиравшегося в объяснении начал органической жизни на гипотезы Д. Тиндаля и Г.Л.Ф. Гельмгольца (жизнь на планете началась с органической пылинки, залетевшей на землю из глубины небесного пространства), изучение живых организмов предполагает рассмотрение законов, характеризующих, с одной стороны, взаимосвязь, а с другой – структурную самодостаточность животного мира. Все живые организмы на планете связаны единством органического происхождения, единством процесса развития и дивергентной преемственностью рождения и смерти. Исходя из понимания жизни как тотального органического процесса, смерть, по мнению Страхова, предстает дискурсивно конвенциональным и в принципе мнимым событием. Упоминание о некой «французской повести», которую пытается вспомнить герой Апухтина, усугубляет тот же тезис риторически: вопрос не в том, что такое смерть, а в том, что мы не знаем наперед, как нам удастся выйти из гроба.
Неравнодушие литераторов и ученых к теме мнимой смерти делает понятнее истоки и такого, казалось бы, странного и «одинокого» интеллектуального продукта конца XIX века, как философия «общего дела» Н. Федорова (1828–1903), придавшего идее воскресения умерших буквальный смысл29. «Преодоление» индивидуальной смерти в литературе 1880-1890-х годов, вписываясь в историософские и естественнонаучные концепции конвенциолизации смерти перед лицом Истории (как это было уже у Леру) и Природы (как это было уже у натурфилософов начала XIX века, но по новому заявлено у Тиндаля и Гельмгольца), оказывается вместе с тем созвучным медицинскому изучению процессов умирания, предвосхитившему обособление в начале XX века нового направления в сфере традиционной патологонатомии – «науки о смерти», танатологии. Декларативный для позитивисткой медицины Вирхова-Рокитанского причинно-следственный (казуистический) подход к объяснению патогенеза осложняется, а постепенно и оттесняется конвенциальным, позволяющим представить болезни и саму смерть как процессы, сопутствующие человеку в течение его жизнедеятельности. Понятая в терминах умирания смерть предстает, таким образом, не отрицанием жизни, не противостоящим ей Другим, но ее со-природным, онтогенетическим свойством [Шор 1925]. Замечательно, что и подход к объяснению мнимой смерти подразумевает отныне более широкий круг клинико-казуистических наблюдений на предмет естественного развития организма (например, случаи так называемой «мнимой смерти у детей») [Косоротов 1902].
Случайно или нет, но в области патологоанатомической практики последняя треть XIX века знаменует неординарный всплеск научного и общественного интереса к возможностям бальзамирования покойных. В России традиция бальзамирования в целом восходит к эпохе Петра, но специализированные исследования в этой области начинают вестись много позже, по-видимому только в 1830-е годы. В 1860-е годы оригинальные методы консервации анатомических препаратов предлагают академик И.В. Буяльский, профессора В. Грубер (в 1860-е годы он бальзамировал тело императрицы Александры Федоровны, а в 1881 году – Александра II), Н.Э. Лясковский, Буров, A.C. Венедиктов [Кузнецов и др. 1999: 65–67]. В 1870 году профессор Петербургской медико-хирургической академии Д.И. Выводцев публикует работу «О бальзамировании вообще и о новейшем способе бальзамирования трупов без вскрытия полостей, посредством салициловой кислоты и тимола». В начале 1881 года издается обширная монография Выводцева «Бальзамирование и способы сохранения анатомических препаратов и трупов животных», и в этом же году ее автор бальзамирует тело скончавшегося 23 ноября Н.И. Пирогова. История о сохранении останков великого хирурга и одного из самых знаменитых людей России была широко освещена в прессе. Газета «Врач» подробно описывала процесс бальзамирования, предпосылки к которому были крайне неблагоприятны: Выводцев приступил к работе только на четвертый день после смерти, когда «уже наступило резко выраженное трупное разложение, выразившееся сильным запахом и зелеными пятнами на груди, животе и даже лице». Бальзамирование совершалось без вскрытия полостей с помощью инъекционной обработки тела тимолово-глицериновым раствором, в результате которой, «к общему удовольствию» присутствовавших, «зеленые пятна совсем исчезли; трупный запах совершенно прошел, все тело приняло свежий вид, а лицо – нормальное выражение. Николай Иванович напомнил спящего человека»30. В ретроспективе общественно-политической мысли история бальзамирования тела Пирогова любопытна своим идеологическим контекстом: труп Пирогова будет сохраняться в замечательной сохранности в застекленном гробу долгие годы, и затем именно этот способ погребения станет прецедентным для схожего погребения (а возможно, и для самого решения о бальзамировании) тела В.И. Ленина в 1924 году31. Важно отметить вместе с тем, что для современников похорон Пирогова практика предпогребального бальзамирования не была уже исключительной редкостью и, более того, не ассоциировалась только с похоронами. Когда-то Петр I, движимый восторгом перед неразличением живого и мертвого, целовал в кабинете Рюйша забальзамированный труп ребенка. Бальзамировщики конца XIX века стремятся к тому же: умерший должен выглядеть как живой. Профессор Медико-хирургической академии М.А. Попов (забальзамировавший более loo трупов, и в частности труп Александра III) становится в 1890-е годы автором характерного экспоната, выставленного в стеклянной витрине академической кафедры – забальзамированного трупа молодой девушки, «спящей красавицы», утопавшей в волнах розового газа [Кузнецов и др. 1999: 71]. По свидетельству консерватора при Анатомическом институте доктора Эндрихипского, бальзамирование трупов богатых и знатных людей в Петербурге в 1880-е годы становится своеобразной модой [Горелова 2000]. Известно во всяком случае, что в 1877 году в забальзамированном виде был погребен поэт Д.П. Ознобишин. Тело Ознобишина хранилось в фамильном склепе до 1927 году, пока он не был разрушен: неистлевшее тело позднее показывали экскурсантам, чтобы рассказать об обрядах захоронения помещиков [Гольц 2001: 374].