Мы вряд ли точно узнаем, что там за дела крутились. Вспомним про подпольные банковские конторы, которые создавал Таганцев. В таких делах политика всегда мешается с откровенным криминалом. Возможно, Гумилев слишком много знал…
   24 августа Гумилев вместе с другими участниками заговора – или к ним причисленными – был расстрелян.
   Если подвести итог, Гумилев всю жизнь шел навстречу опасности. Долгое время судьба его хранила. Но тут пришло время, когда подобные игры чреваты. Пламя сжигает.

Претенденты на монополию

Странное время

   Сегодня весь советский период истории часто стараются представить чем-то единообразным. Мол, как только большевики пришли к власти – сразу и возникла система в ее законченном виде. Это очень хорошо видно по многочисленным «историческим» телепередачам, где, к примеру, рассказ о событиях два дцатых годов сопровождают хроникой следующего десятилетия. Особо налегая на показ товарища Сталина, который в двадцатых был далеко не «самым главным» вождем. Именно на таком фоне и паразитируют версии об убийстве Есенина, Маяковского и заговоре чекистов против Гумилева.
   На самом деле двадцатые годы и сталинская эпоха отличаются друг от друга куда сильнее, нежели последняя – и брежневская. Потому что застой – это всего лишь сталинская система, прогнившая и разложившаяся до последней степени. А двадцатые годы были принципиально иными. Не лучше и не хуже – просто иными. Главное отличие – в двадцатых годах революция все еще продолжалась, только в иных формах. К примеру, отчаянная грызня между вождями была тогда не подковерной борьбой, она выплескивалась в широкие партийные массы.
   Начнем с того, что привычного для тех, кто жил при застое, единомыслия средств массовой информации не было и в помине. Споры куда идти и что делать дальше – продолжали бушевать. И не только на самом верху – а всюду. В повести Малашина «Луна с правой стороны», в которой очень ярко описаны жизнь и нравы тогдашнего студенчества, есть колоритный эпизод. Комсомолец с комсомолкой после занятий любовью, не успев вылезти из кровати, начинают дискуссию о троцкизме. Да что там повесть! Мой дед, вступив в ВКП(б) в 1917 году, в двадцать первом вышел из партии – ввиду несогласия с политикой нэпа. Дескать, за что боролись? В двадцать четвертом, правда, снова вступил – по «ленинскому призыву»[12]. Такой эпизод в его биографии не являлся в те времена особой диковинкой. Подобным образом поступали многие. И деду, кстати, ничего за это не было ни в какие времена. Такое вот царило разномыслие.
   И нравы царили специфические. Можно привести такой яркий пример. В двадцатых годах среди комсомольской молодежи была весьма популярна книга Александры Коллонтай «Любовь пчел трудовых». Кроме всего прочего, там пропагандировалась свободная любовь. Книжку не только читали, но и активно претворяли ее положения в жизнь. Нравы в студенческих общагах царили такие, что сегодняшней сексуальной революции и не снилось. Ревность, к примеру, считалась буржуазным пережитком. Правда, были и тонкости. Можно было заниматься групповухой с товарищами по борьбе, но вот если комсомольца замечали просто прогуливающимся под ручку с нэпманской дочкой – мало ему не показывалось. В 1922 году в Москве прошла демонстрация парней и девушек в костюмах Адама и Евы – членов общества «Долой стыд». В Петрограде на Марсовом поле устроили такой же пикничок. Знаете, как отреагировали власти? Нарком здравоохранения Семашко опубликовал статью в «Правде», в которой заявлял: в нашем климате ходить голым вредно для здоровья, чревато простудой. И все.
   Что же касается литературы, то тут и вовсе не стеснялись. Анатолий Мариенгоф писал:
   «В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусство с фанатизмом первых крестоносцев.
   Если очередной диспут был платным, сплошь и рядом эскадрон конной милиции опоясывал общественное здание. Товарищи с увесистыми наганами становились на места билетерш, смытых разбушевавшимися человеческими волнами.
   О таких буйных диспутах, к примеру, как «Разгром Левого фронта», вероятно, современники до сих пор не без увлечения рассказывают своим дисциплинированным внукам.
   В Колонный зал на «Разгром» Всеволод Мейерхольд, назвавший себя мастером, привел не только актеров, актрис, музыкантов, художников, но и весь подсобный персонал, включая товарищей, стоявших у вешалок.
   Следует заметить, что в те годы эти товарищи относились к своему театру несравненно горячей и преданней, чем относятся теперь премьеры и премьерши с самыми высокими званиями.
   К Колонному залу мейерхольдовцы подошли стройными рядами. Впереди сам мастер чеканил мостовую выверенным командорским шагом. Вероятно, так маршировали при императоре Павле. В затылок за Мейерхольдом шел знаменосец – вихрастый художник богатырского сложения. Имя его не сохранилось в истории. Он величаво нес длинный шест, к которому были прибиты ярко-красные лыжные штаны, красиво развевающиеся в воздухе.
   У всей этой армии Левого фронта никаких билетов, разумеется, не было. Колонный был взят яростным приступом. На это ушло минут двадцать. Мы были вынуждены начать с опозданием. Когда я появился на трибуне, вихрастый знаменосец по знаку мастера высоко поднял шест. Красные штаны зазмеились под хрустальной люстрой.
   – Держись, Толя, начинается, – сказал Шершеневич.
   В ту же минуту затрубил рог, затрещали трещотки, завыли сирены, задребезжали свистки.
   Мне пришлось с равнодушным видом, заложив ногу на ногу, сесть на стул возле трибуны.
   Публика была в восторге. Скандал ее устраивал значительно больше, чем наши сокрушительные речи.
   Так проходил весь диспут. Я вставал и присаживался, вставал и присаживался. Есенин, засунув четыре пальца в рот, пытался пересвистать примерно две тысячи человек…»
   Большую роль сыграл нэп – частичное возрождение частного предпринимательства. Появилась возможность создания негосударственных издательств и периодических журналов.
   Поэтому разномастные литературные группировки расцвели пышным цветом – они теперь имели возможность пропагандировать свои идеи в печатном виде. И, понятное дело, начали с того, что стали увлеченно ругаться друг с другом. А люди тогда были горячие. Накал страстей, царивший в печати и диспутах, сегодня и сравнить-то не с чем. Разве что с митинговой демократией конца восьмидесятых. В двадцатых о политкорректности, не к ночи будь она помянута, никто и не слышал. Словом, было весело.
   С другой стороны, появление нэпманов, тогдашних «новых русских», повлекло за собой большое брожение умов, в том числе и у писателей. Одни надеялись, что все возвращается на круги своя, другие негодовали, полагая, что утрачиваются революционные идеалы. Это будет заметно на творчестве многих – в том числе Маяковского и Есенина.
   Еще одной особенностью двадцатых годов было то, что тогдашние общественные организации, в частности профсоюзы, были и в самом деле общественными, а не чиновничьими структурами – а потому имели значительную степень свободы. Вспомним бессмертного героя «Двенадцати стульев» поэта Ляписа-Трубецкого, таскающего по редакциям стихи о Гавриле. Вообще-то герой списан с одного очень известного тогдашнего деятеля – после выхода романа вся литературная Москва показывала на него пальцами. Если вы не догадались, я подскажу ответ, когда до него дойдет речь. Сейчас я о другом: а что это были за издания, куда поэт пристраивал свою «Гаврилиаду»? Почему они все расположены в одном здании?
   Все просто. Дом народов, по которому ходит пиит, – это Московский дворец труда, штаб-квартира профсоюзов. А журналы – издания отраслевых профсоюзов, работников народного образования, здравоохранения, машиностроения и так далее. Тогда каждый профсоюз выпускал свой журнал или газету – и в них, кроме материалов, посвященных сугубо специфическим вопросам, помещались и художественные произведения.
   Это было весьма важным фактором. Площадь для пишущих людей очень расширилась. К примеру, Михаил Булгаков долгое время существовал в основном на то, что печатал в журнале «Медик» короткие «случаи из практики». Впоследствии часть из них вошла в «Записки врача». В качестве фельетониста Булгаков сотрудничал и в газете железнодорожников «Гудок» (в «Двенадцати стульях» – «Станок»), где работали журналистами Валентин Катаев, а также Илья Ильф и Евгений Петров[13]. Многие свои прозаические произведения дуэт сатириков напечатал в приложении к этой газете – журнале «30 дней». Кстати, редактором журнала работал уже упоминавшийся товарищ Гумилева по «Цеху акмеистов» Владимир Нарбут, который до революции был одновременно акмеистом и подпольщиком-большевиком. Так вот, именно Нарбут одним из первых прочел роман никому не известных репортеров. Роман даже по тем авангардным временам был очень необычным. До них так никто в России не писал (да и после них тоже, хоть и были попытки[14]). Прочитав, Нарбут загорелся и стал активно пробивать произведение всюду, где мог.
   Все имеет обратную строну. Редакторы профсоюзных журналов предпочитали брать художественные произведения «на тему». То есть если журнал лесной отрасли, то хотелось, чтобы в публикуемом там произведении действовали бы лесники или лесорубы. Если медицинской – то врачи, если морской – моряки. Это дало начало расцвету советского производственного романа. В самом жанре нет ничего плохого. В конце концов, «Аэропорт» и прочие произведения Артура Хейли, «Менты» Андрея Кивинова – это тоже производственная проза. Можно еще вспомнить менее известный роман Э. Уоллеса «Банкир»[15], который ярко иллюстрирует тезис «Бизнес – это война».
   Беда в том, что подобная конъюнктура расплодила огромную армию профессиональных халтурщиков, которые мало того что писать не умели, но и совершенно не понимали то, о чем писали.
 
Глядишь, роман, и все в порядке:
Показан метод новой кладки,
Отсталый зам, растущий пред
И в коммунизм идущий дед.
Она и он передовые,
Мотор, запущенный впервые,
Парторг, буран, прорыв, аврал,
Министр в цехах и общий бал…
А. Твардовский
 
   Эта публика оказалась живуча, как тараканы, и благополучно пережила все крутые перемены. Именно она, а не советская власть виновна во многих последующих чудесах советской литературы. Она же, эта самая конъюнктура, во многом определила лицо двух группировок, отчаянно претендовавших на роль «самых главных».

Власть и музы

   В первые послереволюционные годы у советской власти до изящной словесности как-то руки не доходили. Хватало и более насущных забот. Именно по этой причине футуристы так вольно резвились на казенные средства.
   Но едва только разномастных врагов постреляли и разогнали, так сказать, в первом приближении, власть сразу же обратила внимание на культуру вообще и литературу в частности. Целью коммунистов было «воспитание нового человека», пригодного жить в новом обществе. Сейчас на эту тему очень любят злословить. Но вообще-то примерно то же происходило после всех крутых перемен во всех странах. Во время Великой французской революции все культурные начинания новой власти были направлены на то же самое. Можно вспомнить и более близкие времена. В начале девяностых годов ХХ века представители российской «творческой интеллигенции» с пеной у рта проклинали культурную политику большевиков и тут же жаловались, что темный и отсталый русский народ несознателен – не понимает прелестей рыночной экономики. Тогдашняя – да и сегодняшняя – политика, допустим, телевидения очень четко направлена на воспитание человека «общества потребления». Просто большевики были первыми, кто эту задачу четко сформулировал.
   Шанс у советской власти был уникальный. Тогдашнее население России было в массе, прямо скажем, не шибко грамотно. И уж в любом случае – не было приучено к чтению. При том, что тогда люди стремились к культуре. Как известно, большевики чуть ли не с первых месяцев после прихода к власти стремились к ликвидации безграмотности. Но по-настоящему эта кампания развернулась в начале двадцатых. При чем тут литература? При том, что имелся шанс воспитать читателей, так сказать, с нуля. Воспитать их на новой литературе.
   Несколько отвлекаясь от темы, замечу, что у большевиков имелся опыт в сходной сфере. Откуда в начале ХХ века появилось первое поколение рабочих-революционеров? Тех, без которых РСДРП так бы и осталась кучкой интеллигентов? Все очень просто. Они прошли через своего рода «вечерние школы», в которых учителями были социал-демократы. Так, к примеру, видный революционер Иван Бабушкин (расстрелянный в 1905 году в Сибири за захват вагона с оружием) после работы слесарем приобщался к знаниям под руководством Надежды Константиновны Крупской (тогда она еще не была супругой Ленина, но являлась убежденной революционеркой). И не он один. В этих легальных «вечерних школах» отнюдь не вели революционной агитации. Просто преподавали историю культуры с определенной точки зрения. Сегодня, кстати, примерно так же работают со школьниками национал-большевики.
 
   А.В. Луначарский
 
   Но вернемся в двадцатые го ды. Если говорить о литературной политике тех лет, то среди большевистской верхушки выделяются два человека: нарком просвещения Александр Луначарский и Лев Троцкий. Первого принято считать эдаким старомодным интеллигентом, который по мере сил пытался спасти культуру от варваров-революционеров. На самом деле Александр Васильевич был далеко не так прост. Он играл в собственную игру – с прицелом на будущее. По своим взглядам Луначарский был, скажем так, не совсем коммунистом – в тогдашнем понимании. И не он один. Многие из видных большевиков коммунистами не являлись. Такой вот парадокс. Впрочем, тогда время этих людей еще не настало. Оно придет в следующем десятилетии. Поэтому о нем говорить пока рано.
   Лев Давидович Троцкий был человеком иного склада. Ему была нужна именно революционная литература, и желательно уже сегодня. Причем Троцкого интересовали не просто писатели, которые бы клялись в своих произведениях в верности новой власти, а «властители дум». Лев Давидович, сам отличный журналист, прекрасно понимал, что по приказу таких людей не создашь. Он пытался отыскивать в литературном мире своих и потенциально своих. Потихоньку им помогать – и смотреть, что выйдет. Именно с его подачи, например, государство частично финансировало и поддерживало такие структуры, как ЛЕФ, группу «Перевал» (в которую входил автор «Гренады» Михаил Светлов) и ряд других. Никакой конкретной отдачи за это не требовалось. Троцкий подкидывал деньги и смотрел, что из всего этого получится.
 
   Л.Д. Троцкий
 
   Имелись и партийные деятели поменьше калибром – у них были собственные протеже. В этом тоже одна из скрытых причин поведения двух самых агрессивных литературных тусовок двадцатых годов – ЛЕФ и РАПП.

Авангард на всех парах

   Как мы помним, в начале двадцатых футуристы, оседлавшие культуру, крепко получили по голове. Нельзя сказать, что их как-то покарали. Нет, их просто лишили привилегированного положения, поставили на одну доску с другими.
   Заметим, что в те времена в литературе существовала своего рода двойная конкуренция. С одной стороны – обыкновенная, рыночная. Борьба за читателя, отнюдь не ушло с издательского рынка. Множество газет, журналов и издательств финансировалось непосредственно советской властью. Публикуемые там произведения выбирались отнюдь не по рыночным, а по идеологическим критериям. Кстати, сегодня ситуация в чем-то сходная. Только место государства заняли различные фонды. Так что одни писатели стремятся продавать свои книги, другие – пробиться туда, где раздают гранты. Правда, гранты дают теперь чаще не по идеологическим критериям, а по блату. Но и тогда такое наблюдалось.
   Так вот, отодвинутые от власти футуристы не пали духом. Они перегруппировались, создав в 1922 году Левый фронт искусств, ЛЕФ, и одноименный журнал (позже – «Новый ЛЕФ»). Правда, из первоначальной команды почти никого не осталось. В 1922 году умер Велимир Хлебников, оставшись чуть ли не единственным в русской литературе образцом поэта, который мог «идти, не касаясь земли» (А. Башлачев). Бойкий пиарщик Давид Бурлюк обосновался в США, где продолжал шокировать тамошних «буржуев» коммунистическими залепухами. Василий Каменский провозгласил себя «коммунистом-футуристом», оставшись сидеть в уже отцепленном вагоне поезда.
   Зато подоспела помощь с Дальнего Востока. Это были молодые люди, воспитанные на трудах футуристов первого поколения, – Николай Асеев, Сергей Третьяков, Николай Чужак. К тому же на Дальнем Востоке они насмотрелись на Гражданскую войну.
   К компании присоединился и Осип Брик, сыгравший важную роль в судьбе наиболее знаменитого лефа (так называли членов группы в двадцатых) – Владимира Маяковского. А также представители других жанров – художник и фотограф Александр Родченко и кинорежиссер Дзига Вертов. В числе идейно близких числились Всеволод Мейерхольд и Сергей Эйзенштейн.
 
   О. Брик
 
   Разумеется, лефы провозгласили, что именно их творчество является подлинно революционным искусством.
   Вот что писал Маяковский в первом номере журнала:
   «Постепенно разочаровываясь в двухнедельном существовании Советской власти, академики стали в одиночку и кучками стучаться в двери наркоматов.
   Не рискуя пользовать их в отечественной работе, Советская власть предоставила им – вернее, их европейским именам – культурные и просветительские задворки.
   С этих задворок началась травля левого искусства, блестяще завершенная закрытием «Искусства коммуны» и проч.
   Власть, занятая фронтами и разрухой, мало вникала в эстетические распри, стараясь только, чтоб тыл не очень шумел, и урезонивала нас из уважения к «именитейшим».
   Сейчас – передышка в войне и голоде. ЛЕФ обязан продемонстрировать панораму искусства РСФСР, ;установить перспективу и занять подобающее нам место.
   ЛЕФ будет:
   В работе над укреплением завоеваний Октябрьской революции, укрепляя левое искусство, ЛЕФ будет агитировать искусство идеями коммуны, открывая искусству дорогу в завтра.
   ЛЕФ будет агитировать нашим искусством массы, приобретая в них организованную силу.
   ЛЕФ будет подтверждать наши теории действенным искусством, подняв его до высшей трудовой квалификации.
   ЛЕФ будет бороться за искусство-строение жизни.
   Мы не претендуем на монополизацию революционности в искусстве. Выясним соревнованием.
   Мы верим – правильностью нашей агитации, силой делаемых вещей мы докажем: мы на верном пути в грядущее».
   В другой статье Маяковский развивал мысль:
   «Но мы будем бить в оба бока:
   тех, кто со злым умыслом идейной реставрации приписывает акстарью действенную роль в сегодня,
   тех, кто проповедует внеклассовое, всечеловеческое искусство,
   тех, кто подменяет диалектику художественного труда метафизикой пророчества и жречества.
   Мы будем бить в один, в эстетический бок:
   тех, кто по неведению, вследствие специализации только в политике, выдают унаследованные от прабабушек традиции за волю народа,
   тех, кто рассматривает труднейшую работу искусства только как свой отпускной отдых,
   тех, кто неизбежную диктатуру вкуса заменяет учредиловским лозунгом общей элементарной понятности,
   тех, кто оставляет лазейку искусства для идеалистических излияний о вечности и душе».
 
   Н. Асеев
 
   Как видим, ничего особо нового. Долой старье, потому что именно мы за советскую власть. Все бы хорошо, но к этому времени в любви к советской власти наперебой объяснялись уже многие. Тот же Есенин, к примеру. Или хитрый циник-символист Валерий Брюсов. Последний мог писать в любом стиле и на любую тему. Так что выбирать было из кого. Поэтому требовалось придумать что-нибудь эдакое, обосновать претензии на то, что именно ЛЕФ является подлинно революционным искусством. В результате после долгих мытарств появилось понятие «социального заказа», которое выдвинул поэт Николай Асеев.
   Один из главных теоретиков ЛЕФа раскрывал это понятие так: «Поэт – мастер слова, речетворец, обслуживающий свой класс, свою социальную группу. О чем писать – подсказывает ему потребитель».
   Грубо говоря: мы умеем писать хорошо, если что надо, обращайтесь к нам, дорогие товарищи!
   Такой подход характерен скорее не для литературы, а для ее ближайшей родственницы – журналистики. Это не случайно. Почти все известные писатели двадцатых годов вышли из газетчиков.
   Журналистской закваской попахивает и от провозглашенной ЛЕФом теории «литературы факта». В наиболее крайнем варианте эта теория отрицает художественный вымысел вообще. Резон такой: сейчас в Стране Советов происходит столько реальных грандиозных дел, так на кой черт выдумывать события и характеры, если есть возможность писать о реальных вещах и реальных людях! А уж если писать «художку» – то опять же на основе фактического материала.
   Доля истины в этом есть. Во времена бурных исторических событий газеты становятся интереснее романов. Например, во время войны. Лефы полагали, что на дворе стоит именно такое время, когда «литература факта» интереснее вымысла.
   Прикладной смысл этих теорий виден невооруженным глазом. Он связан с профсоюзной печатью. Теория «литературы факта» подводит под романы и стихи на производственную тему идеологическую базу. Более того, подобное же обоснование было подведено и под рекламу – занятие выгодное, но с точки зрения «высокой литературы» сомнительное. А вот тандем Маяков ский – Родченко увлеченно занимался созданием рекламных плакатов. Обосновывали они это дело так: мы делаем рекламу не корысти ради, а для того, чтобы продвигать товары государственных предприятий в противовес буржуям-частникам.
   Но ведь что интересно – как они это делали! Сегодня, пройдя по Москве или Петербургу, можно обнаружить множество рекламных плакатов, эксплуатирующих находки Маяковского – Родченко. Кстати, тот же Родченко, начинавший как художник-авангардист, одним из первых превратил фотомонтаж в высокое искусство.
   Но это не самое интересное. Теория «литературы факта» отнюдь не сводилось к замене художественной прозы очерком, а поэзии – агитационными стишками. Все было куда интереснее. Это лучше всего видно на творчестве представителя другого жанра – лидере так называемых киноков режиссере Дзиге Вертове.
   Это был крайний экстремист в кинематографе. Художественное кино он отрицал в принципе, как баловство. Но противопоставлял ему Вертов не тупую кинохронику – он является создателем так называемого монтажного кино.
   Суть его в том, чтобы находить в реальности эффектные, «говорящие» кадры и путем монтажа добиваться от фильма максимального нужного воздействия на зрителя. То есть речь не идет об объективном отражении реальности. Совсем наоборот – о пропаганде определенных идей. Вертов полагал, что с помощью его метода впаривать народу нужные идеи получится куда лучше, нежели с помощью выдуманных построений художественного кино.
   Данная точка зрения имела очень веские основания. Тогдашний уровень игрового кино, за редкими исключениями, был тот еще. Кино все еще носило отпечаток балаганного развлечения, с которого начиналось. Попытки наполнить «фильму» серьезным содержанием чаще всего выглядели донельзя убого. Оно и понятно. Ведь большевики были первыми, кто стал пытаться снимать кино, претендующее на серьезность. В других странах в те времена лепили исключительно развлекуху. Само собой, снимать всерьез получалось поначалу не очень. Вот Вертов и считал – не стоит дурью маяться, надо снимать реальность и монтировать.
   «А Эйзенштейн?» – спросит читатель. Вот именно. Сергей Эйзенштейн был не таким экстремистом, как Вертов, но мыслил он в том же направлении. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть раскадровку его фильмов – особенно ранних, таких как «Стачка» или «Броненосец «Потемкин».
   А полностью идеи Вертова воплотил режиссер, воспевавший уже совсем других строителей светлого будущего, – Лени Рифеншталь. Достаточно сравнить ее знаменитые фильмы «Триумф воли» и «Олимпия» с работами Вертова, чтобы увидеть, от чего она отталкивалась. Можно не любить Рифеншталь как пропагандистку нацизма. Но – деваться некуда – лучше ее в документальном кино пока что еще ни у кого снимать не получалось…