Страница:
А через полтора месяца муж сказал: «Извини, Зоя… После смерти Мити надо было сразу уйти, но мне тебя жалко было… А сейчас — край. Я ведь тоже не мальчик, что у меня осталось? А женщина, что называется, моя по всем параметрам. Да ты ее видела. Помнишь, она не захотела к нам присоединяться на твоем дне рождения?» Стала задавать идиотские вопросы — знал ли он ее «до компота»?
— Да нет, конечно! Потом по работе столкнулись, стали вспоминать, где видели друг друга, где? Ты, Зоя, не обижайся и живи дальше. Не такая я тебе потеря. Я и грубый, и неаккуратный, и разговаривать с тобой не умею. Ну, дышал рядом и дышал… Заведи собаку…
— Какой есть… Я не в претензии…
— Ну, не знаю… В общем — все… Говорить не о чем…
Жизнь ударила в место незащищенное. Как и тогда — смерть Митеньки. И как раньше — смерть мамы. И еще раньше — папы. А она ведь давно и упорно строит защиту от случайной именно смерти. Никаких грибов с рынка, все анализы вовремя, и кальсоны мужу зимой обязательны в ношении, и молитва при гололеде и гриппе, и валидол всегда под рукой, и кипяченая вода, и никаких опасных речей по поводу «этой жизни» со случайными людьми, это ведь теперь на каждом шагу. Несут и в хвост, и в гриву, как будто у нас нет нашей истории.
Всегда была полная уверенность, что в чем, в чем, а в муже ей повезло по-настоящему. Они, что называется, два сапога. Некрасивые, неудачливые, скучные, бедные, заранее на все согласные, пережившие вместе такое горе, ну, какой еще запас прочности надо вложить в семью? Конечно, вы скажете, любовь! Но это и есть любовь! Когда вместе столько лет столуешься. Стала бы она думать о тех же кальсонах хэбэ, и о шерстяных носках, и о валидоле для постороннего. Ну, подумайте!
Муж ушел резко и категорично. Как бы не он. Не обсуждая проблему, но главное — абсолютно не желая вникать. Что будет с ней? Живи, сказал, с собакой.
Мгновенное его исчезновение — был — не стало — конечно, было сравнимо со смертью, — с чем же еще? — но в то же время было во сто крат хуже. Зоя говорила — мне есть, с чем сравнивать. С Митей, с мамой, — папина смерть проходила в чувствовании иначе — все в смерти до кошмара, до ужаса определенно. Кричи не кричи в гроб, на какой ответ рассчитываешь? Тут же Зоя знала, что вполне можно получить ответ. И она, как идиотка, — хотя почему идиотка, если ответ нужен позарез, если без ответа просто не хватает кислорода, или ответ, или смерть, это просто самозащита, а не идиотизм — стала задавать мужу вопросы, подлавливая его по дороге с работы и на нее, подстраиваясь к нему в очереди магазина.
— Володя, — говорила она. — Я же не против… Я же не скандалю, но скажи мне… Можно так, чтобы ты приходил ко мне и мы с тобой разговаривали, и я могла бы что-то иголкой… Ради Бога! Я не имею в виду что-то другое… Ты знаешь, мне это и смолоду не очень было нужно… Потом есть подавляющие таблетки. Не беспокойся, я выпишу.
Она не могла понять, почему он свирепел. Он же такой в сущности смирный, сговорчивый: давай перейдем больше на капусту, чем на картошку (они оба жуткие картошечники, в смысле картофелефилы, в любом ее виде), но он спокойно так пошел на капусту. А тут, на такие ее вполне доброжелательные слова — я могу и с ней подружиться, она мне тогда показалась вполне порядочной, в ресторане все выпивают, а она — компот. А у мужа — бывшего уже — начинают трястись пальцы, ну, как при паркинсоне. И тихо так, чтоб посторонние не слышали, из него идет мат. Она с ним двадцать один год прожила — ни разу! И не то чтоб запрещенные литературой слова, а даже те, которые вполне выборочно можно, которые даже художественная литература допускает… Он — нет! Он их не употреблял даже в близком быту. Тут же из него шел весь набор от матери до нехорошей женщины со всеми их половыми органами. «Володя! — оторопела Зоя. — Ты же унижаешь себя!» После этого она даже заболела. Надо сказать, что, хотя в ресторан на день рождения набралось семнадцать человек, после их развода людей вокруг нее не оказалось. Нет, никто не эмигрировал, не умер, не парализовался, все были живы и на месте, но чтоб прийти и сказать ей: «Зоя! Успокойся! Он не стоит тебя! Ты подумай, сколько в жизни прекрасного — природа, музыка, классическая литература. У тебя это есть, а он этого лишился, потому что лишился тебя». Да разве мало хороших слов, которые можно сказать в беде хорошему человеку? Случись с кем другим, разве она не побежала бы?
Но тут Зоя вспоминала, что был такой случай в ее жизни. Был! Расходилась ее подруга. И Зоя тогда на помощь не разбежалась. Наоборот, было у нее такое стремление — не попадаться подруге на глаза. Боялась: что я ей скажу, что? Классическая литература там или музыка на ум тогда не шли. А вот сейчас ей очень хотелось, чтоб ее в нее (в классику) ткнули. Потому что самой ей трудно — взяла в руки замечательное по смыслу сочинение, — хотя и без особой любви, это намеренно — «Обломов», и никакого впечатления. Просто мимо, и все. Ну, чем ей эта деревня Обломовка могла помочь, чем? Сунулась в Тургенева — опять же, чтоб не было любви, чтоб не тревожиться — в «Записки охотника». Сочинение, каких мало, а может, и вообще нет в других литературах мира, тоже не пошло. До детективов она опуститься не могла, эта твердость против дешевки в ней с юности.
А четыре дня тому назад бывший муж Володя в присутствии своей новой жены побил ее, заведя за угол молочного магазина. Самое обидное в этом было именно ее присутствие. Другой жены. Как она стояла на стрёме — эта женщина-компот! Джинсы в сапоги, крашеный кролик — полупальтишко, красная шапочка крученой вязки… Очень, очень средний вид. Конечно, Зоя из себя — тоже ничего особенного. Но этой солдатской манеры в их возрасте (той ведь тоже уже за сорок) — штаны в сапоги, она на дух не терпит. У нее английский стиль — удлиненная приталенность и детали в тон. Пальто у нее серое, к нему шапочку тонкой вязки можно позволить темно-зеленую, почти бутылочную, и хотя красное с серым тоже сочетаются, но имей ум! При такой сети морщин на поверхности лица и землистости кожи! Но «красная шапка» — без всяких сомнений относительно своего вида — стала на стрём, а Володя, вцепившись Зое в шарф, тряс ее с такой силой, что она даже удивилась — какой он, оказывается, сильный мужчина. А потом он зачем-то ударил ее кулаком по голове, совсем уж глупо с его стороны, потому что, если бьешь по голове — человеческому центру, — то убей, иначе какой смысл? Тут же вообще дикая вещь. Он ее бьет, а «шапочка» дает ему указания — смотри, мол, не убей! Где логика? Потом они ушли. Спокойно так, взяли и ушли за поворот. Зоя хотела побежать следом и логически объясниться по-хорошему, но, наверное, от кулака ее стошнило. Она едва-едва, по стеночке добралась домой, и ей было очень плохо, очень, но она никуда не обращалась — ни на «Скорую», ни к соседям, зато посчитала важным позвонить Володе и пусть слабеющим голосом, но сказать, как он дошел до жизни такой, сначала до нецензурного мата, потом рукоприкладства, следующее у него что — окончательное убийство? И Володя ей ответил четко: «Да!! Я тебя, суку драную, убью, если еще хоть раз услышу». А «красная шапочка» выхватила у него трубку и закричала: «Слушайте, вы! Тварь! У вас есть совесть или какие-нибудь соображающие органы? Или вы безусловная чурка с глазами? Как вас только земля на себе держит?»
Тут она была глубоко не права. Земля Зою не держала. И как только Зоя это поняла, она, будучи человеком гордым, твердо решила, что надо уходить с этой земли навсегда. Она еще слегка, чуть-чуть позондировала почву на работе, у подруг, ну, чтоб окончательно понять и убедиться, что никто, просто ни один человек, не заинтересован в ее пребывании среди живых. «Ноль баллов в мою пользу», — сказала себе Зоя и стала думать, как…
И выяснилось, что никак… Тогда она и стала торчать ночью в подворотне. Никто! Ни один не польстился на ее жизнь. С другой же стороны, была вера в свои роковые сорок девять. Они у нее не случайны. Это должен быть конец. Черта. Тогда зачем тянуть? Разве ей есть о чем пожалеть? Зоя села в кухне и пока крутилась стиральная машина — она теперь стирала каждый день в расчете на то, что, когда потом придут к ней после ее жизни в дом люди, они не обнаружат у нее ни намека на грязь и скажут, сожалея о ней: «Смотрите, у нее ни одной выгвазданной тряпки. Какая, оказывается, эта бывшая женщина была чистотка. Какие белоснежные у нее, хоть и старенькие, простыни. Это вам не из госпрачечной, где все крутится общим комом. У покойницы было на этот счет понятие». Так вот, сначала… Пока крутилась стиральная машина, Зоя на обложке тетради с рецептами быстрых блюд подводила итоги: «Счастье в моей жизни. Первое…»
Она думала, что рука ее тут же напишет — Митя. Сын. Ребенок. Но Митя исхитрился умереть от перитонита в тринадцать лет, и потому счастьем в жизни уже не мог быть. Как начнешь вспоминать живого и тепленького, если все перекрыло его гробовое лицо? Конечно, можно было написать — Володя, потому что был же у них разный там первый поцелуй и свидания под часами, как у людей в Париже, но это все, как гробовое лицо Мити, перекрыла встреча за углом молочного магазина, и то, как он вцепился ей в шарф, и холодные его пальцы обожгли ей шею, и то, как он ее тряс как какую-нибудь грушу чужой посадки, и как от трясения этого возникала у нее внизу стыдная влажность, и она стала бояться, вдруг не удержится совсем. Счастье?! Ну, знаете, надо быть сверхсверхчеловеком, Львом Толстым, Лениным, Станиславским там, чтоб за таким финалом видеть те самые часы на столбе, под которыми она когда-то стояла и ждала. Дождалась, дура? Зоя подкатывалась к своей жизни и с другой стороны — со стороны общественно-политической. В конце концов у нас это дело не последнее, если не первое. Совершили мы революцию? Победили мы немцев? Или?! Пусть ей в сорок пятом было три года, это не имеет никакого значения, важно, что благодаря этому она не жила при фашизме! Это же какая краеугольная удача, именно она не подлежит никаким последующим наслоениям в виде встречи за углом молочного магазина. И Зоя твердой рукой под мерный гул стиральной машины вывела на обложке тетради: «Мы победили фашизм». Запись вдохновила, тут-тут! — и следовало копать дальше. Захотелось вписать освоение целины, героическое строительство БАМа, перестройку и мирные инициативы; но Зою накрыла такая тягучая, липкая, безысходная тоска, такое утробное отчаяние, что она не только ничего не написала больше, а и победу над фашизмом грубо вычеркнула, и тетрадь порвала, что было совсем глупо, потому что именно в тетради смысл был, она как раз могла послужить последующим поколениям советских людей, как из ничего, из пустоты делать что-то съедобное. Вот, например, коронный Зоин номер на случай прихода абсолютно неожиданных гостей. Хлеб кусочками чуть-чуть мазнуть майонезом и чуть-чуть посыпать мелким чесночком. И на пять минут в духовку. Съедается мгновенно. Или. Картошка слоем. Потом лук слоем. Столовая ложка тушенки любой жирности (или вчерашнее мясо, или колбаса — тут, правда, добавляется масло) и тоже сверху майонез слегка, намеком. И тоже в духовку до готовности картошки. Годится вчерашняя, отварная, в мундире и без. В смысле скорости это даже лучше. Или… Впрочем, многое уже устарело. Например, быстрые блюда с плавлеными сырками. Или мгновенный пирог из блинной муки, замешанный водой, вымывшей молочную посуду, со всеми вчерашними объедками. Но Зоя, горячий человек, порвала тетрадь к чертовой матери и сказала: «Все. Сегодня с этим надо кончать». Была идея балкона и круто вниз головой. Вот только беспокоил вопрос: давал ли гарантию пятый этаж, правда, высокий? Если четко головой вниз? Не подведет ли ее инстинкт жизни, и не развернется ли тело в процессе свободного полета, и тогда можно хорошо, до дребезга, разломать ноги и остаться жить! Траекторию полета надо обязательно направить посторонней силой. Для этого ей нужен помощник.
Зоя стояла в открытых дверях. Она ждала. Конечно, можно было опуститься вниз и найти какого-нибудь алкаша на улице. И она, конечно, в крайнем случае пойдет, куда денется? Но пять минут она может постоять и подождать в дверях? Пять минут? Может? Посторонний, случайный человек на лестничной площадке — это более неразрешимая задача для милиции, чем приведенный со двора в дом… Зоя думала о чужом алиби и уважала себя за это.
— Девушка! Я прошу у вас милости.
Волосы Полины в тот момент висели как раз на лице, пришлось их как следует тряхнуть, чтоб отлетели. В дверях торчала старая лахудра с патлами во все стороны, почти родная душа, будь ты проклята. И глаз у лахудры был самый тот. Бьющий на жалость. Полина эту категорию побитых жизнью глаз на дух не выносит. От них ей хочется выть самой и убивать их же. Потому что ничем этому глазу не поможешь и лучше его застрелить в зрачок. У них в классе была дискуссия на тему старой больной собаки (бабушки, дедушки). Она тогда возглавила тех, кто говорил: смерть для них гуманней. Поставь себя на место паралитика, ходящего под себя, — кричала Полина. Поставь себя на место стреляющего в такого, — кричали ей. Запросто, — отвечала Полина. — Я могу возглавить отряд по спасению людей от безнадежных страданий. СОС. — ЭСЭС! — кричали ей. Они почти подрались. Но пришла Ольга. Села боком на стол, носком сапога уперлась в первую парту. Выслушала. Идиоты! Сказала. Нашли о чем. Молодые? Молодые. Здоровые? Здоровые. Ну, и все. Ну, и вперед. Появятся конкрэтные собаки и конкрэтные старухи — вот и будете решать проблемы по мере их поступления. В каждом случае — конкрэтно. Так и говорила: конкрэтно. И рот при этом кривила, чтобы показать, какие они дебилы. Именно! Подумала Полина. Все теории разводят, а надо — конкрэтно. У нее тоже непроизвольно искривился рот, а Ольга — во реакция! — журналом саданула ее по голове, не сходя с места. Полина, конечно, на ее уроках на первой парте, но прикиньте — длина ноги все-таки и парты. Бац тебе, дура!
—… Девушка. Я прошу у вас милости. — Это уже лахудра.
— Я не подаю, — грубо ответила Полина. Лахудра же прямо вылетела из дверного проема и встала поперек. Какие у людей случаются скорости.
— Я вас умоляю зайти. Умоляю. — Она протягивала руки, и Полина увидела бледные большие пальцы, и белые ободки отросших ногтей, под которыми не водилось грязи. Такая степень чистоплотности, на взгляд Полины, только усугубляла выражение глаз. Хотелось сказать грубо и прямо, что ж ты, зараза такая, за ногтями следишь, а жить не умеешь? Что ж ты такая распиз… И так далее, одним словом.
— Да пошла ты, — уже вслух сказала Полина, отпихивая протянутые руки. — Я себе иду, и все. А ты отсохни…
— Но выслушать вы можете? — умоляла Зоя. — Вы мне нужны на одну секунду. Не больше. Секунду. Зайдете и уйдете.
— Вот пристала! — возмутилась Полина. — Больная, что ли?
А лахудра уже повисла на руке и уже вела Полину мимо кухни, где гудела машина, через комнату, где тошнотворно пахло валерьянкой и лежали на столе прижатые стаканом деньги, вела на балкон, где стояла табуретка и тазик с мокрым бельем.
— Девушка! Милая! Смотрите сюда, — захлебываясь, говорила лахудра. — Я встану на табуретку… Подыму к веревке руки и потом наклонюсь вниз. Подтолкните меня, милая, я прошу у вас милости. Я боюсь инстинкта жизни. Он у меня очень сильный. На столе гонорар. Возьмите себе и прихлопните дверь. Вы меня даже не увидите, когда выйдете из дома, у меня окна на север.
— А денег много? — тупо спросила Полина, глядя на стаканчик на столе. Спрашивала и удивлялась — чего это я? Я на деньги не падкая.
— Извините, нет. Сорок рублей. Вы же знаете, сколько стоят теперь похороны. А у меня никого. Ноль.
— И чего это ты решила? — поинтересовалась Полина, отворачиваясь от денег. — Рак?
— Что вы! — испуганно ответила Зоя. — Господь с вами! Я абсолютно… Абсолютно… У меня личное… Не надо вам знать, не надо! Вам ничего про меня знать не надо. — Зоя уже взгромоздилась на табуреточку и теперь раскачивалась на ней, растопыренной и слабой. Большая такая лахудра, тридцать девятый размер ноги, не меньше, стоит и раскачивается, а волосы, что торчат в стороны, легко шевелятся северным ветром. И белые ноги дрожат в притворе халата. Где-то недавно Полина уже видела белые ноги. И они тоже дрожали. Но тогда ей было стыдно, а сейчас противно. И не понять, что хуже.
— Ну, подайте, подайте мне белье, — тонко кричала лахудра. — Пожалуйста, быстро… Это должно получиться легко и естественно. Пошатываясь на хлипкой табуретке, лахудра бормотала о том, что она, конечно, знает грех убийства и самоубийства, пусть милая, добрая девочка не думает, что это у нее с панталыку, наоборот, все продумано до мелочей, даже грех человека, который ей поможет, она превратила не в грех, она сходила в церковь и тихонько, чтоб никто не видел, сунула записочку за Христово распятие, где черным по белому объяснено и попрошено — не судить и простить, и деньги на храм она бросила в коробочку, и нищим подала, так что у нее, у девушки милосердной, не должно быть сомнений в благородности поступка — слегка толкануть ее вниз головой.
А у Полины, между прочим, и не было сомнений. Было как раз хорошее из себя отвращение-презрение, которое говорило ей совершенно спокойные слова: тетка эта ничего в жизни не стоит. Она или шиза, или от рождения идиотка по уму, или кретинка по обстоятельствам, или у нее все-таки рак, а раковые в этом не признаются, она наблюдала за одной, так та уже вся изжелтелась и так обтянулась кожей, что могла стать наглядным пособием по костям. Так вот она, пока ее носили ноги-спички, твердила всем про поедающий ее солитер, который никак не могут выгнать, но тем не менее он уже близок к выходу, и это вопрос дней и часов. Конечно, лахудра на балконе еще была в мышце и кое-где в жире, но, может, рак только начал ее есть, и она — нормально! — не хочет доводить себя до пособия по анатомии?
Одним словом, просьба спихнуть лахудру с балкона казалась Полине вполне уместной. Людям надо помогать. Люди теперь сволочи. Людям теперь чужой — тьфу! Кыш, киска, и дело с концами. А так — она спихнет эту, а при нужном случае и ей окажут поддержку в деле собственного уничтожения. Человек человеку — Брут, мерзавец и враг. Как сказал у них в классе один умник.
— Хорошо подумала? — спросила Полина. — А то ведь назад не взлетишь. С удовольствием отметила — в глазах у лахудры ужас и ожидание боли. — А ты что думала, толстопятая?
Полина взяла то, что лежало в тазике сверху.
Это оказалась розовая комбинация с цветочками, с потемневшими от пота и стирки подмышками. Полина тряхнула ее и обомлела. Все цветочки на комбинации были вышиты вокруг сердцевинки-штопки. Аккуратная крест-накрест заплетенная дырочка, а вокруг вышитые стебельком лепесточки — красные, синие, зеленые. Не рубашка, а цветик-семицветик… О! Как Полина это ненавидела — штопку-решетку и шов стебельком. Ничему ее мать не учила, ничему. А этим мучала с пяти лет, до побоев — штопкой-решеткой и швом-стебельком.
— Ты не подозревай, — кричала мать, — что тебе шелки дуриком достанутся. Не той мы породы. Учись и шить, и штопать, и лицевать. Это у партии и торговли что не сезон — мода, а нам на говне пенка. Так что учись! Нитка сюда — нитка туда и цепляй ее иголочкой, цепляй, косорукая!
И вот теперь она держала в руках материну воплощенную мечту — цветы на дырке.
— Ну, ё-моё! — воскликнула Полина. — Ну, ё-моё!
— Главное! — шептала себе колыхающаяся на ветру Зоя. — Не изменить траекторию. Девушка, милая, не тяните!
Полина толкнула Зою так, что перевернулся таз. Черт с ним, сказала она, таща эту старую дуру через балконный порог. Лахудра тащилась легко — наверное, помогала своим тридцать девятым размером. Это совсем доконало Полину.
— Ну, зараза, ну, зараза, — кричала она ей, помогая ей стать из позиции «лежа» в позицию «на колени», — ты что ж это себе думаешь, дура старая? У тебя климакс, а я тебя толкни за сорок рублей? Да я за сорок тысяч такого не сделаю! Да я таких, как ты, убивала бы не глядя. — Полина не следила за логикой своих слов. Как идут, так и идут. Еще думать, что говорить этой лахудре? Рождаются же такие на свете? Да она, Полина, на ее месте давно бы с крыши спрыгнула, чтоб не портить воздух человечеству.
— Ну, зачем? Зачем вы так? — Лахудра опять протягивала Полине белые руки и цеплялась за нее, цеплялась.
— Что зачем? — кричала Полина. — Научилась цветочки вышивать, а жить за тебя кто будет? По-твоему, жизнь — стебелек на рванине? Да? Ты посмотри на себя — здоровенная лошадь, на тебе еще возить и возить…
— Никому не надо, — прошептала Зоя и ткнула лицо в ладони, и затряслась, и Полина, хоть и не видела, но знала точно: там за руками побежали слезы, мелкие, быстрые, соленые. Ну, конечно, вон с подбородка капнуло. Скажите — ей, Полине, это надо? Надо? Прям сумасшедший дом какой-то!
Полина опустилась рядом и грубо отняла руки.
Что-то случилось с лицом лахудры. Плаканое, оно стало другим. Или это Полина смотрела его на этот раз близко и не видела топырящихся глупых волос, едва прикрывающих большие уши, и шеи не видела, уже дряблой и слабой, а скрывалось в ладонях маленькое, девчоночье лицо, которое родилось, да не выросло. И теперь оно плакало, что жизнь прошла и уже ничегошеньки не будет, но ведь ничего и не начиналось? Такая судьба… Но как же можно принять такую судьбу?! А как не примешь? Она же судьба… Вот вы, Полина, говорило личико в ладонях, тоже имеете свою судьбу. Вы недавно халатную махру целовали, а вас за волосы да кыш…
— …Да я ее в гробу видела! — закричала Полина, прижимаясь к чужим слезам. — Да пусть она трахается с ним до посинения, мне-то что, жалко? Я-то, дура, думаю, чего это она среди дня в ванну полезла? Оказывается! А он тоже небось от жены спрыгнул, на перерыв пришел е…рь!
— …Да? — Задрожала Зоя. — Вы так хорошо понимаете. У Володи тоже началось с перерывов. Смотрю, у него в портфеле бутерброды не съедены, а голодности в нем нет…
— …А то! Такая ведь и накормит! Сама, зараза, сухую сушку грызет, мне тоже — на сушку, на, но я же видела-видела! — как она в баночку тефтели в буфете брала! Так ты из-за мужика, дура?
— Он мне мужем был. Что вы, девушка?
— А я про что? Не одно и то же? Дура, какая дура!
— Что вы все время выражаетесь?
— Я?! Выражаюсь?! Это дурой, что ли? Ну, ты совсем спятила!
— Не только… Вам это не идет… Вы такая молоденькая… Я вас увидела, идет такая молоденькая, волосы — ореол, вот, думаю, идет ангел-спаситель…
— Я? Ангел? Я иду и думаю — вон стоит лахудра, как таких земля носит?
— А я думаю, откуда она идет такая? Я бы другого вряд ли попросила бы, я очень стеснительная в себе, а вас смогла… У вас лицо такое… Что я смогла.
— И какое ж у меня лицо, если мне тебя убить хотелось?
— Нет, что вы, девушка, что вы… У вас лицо было доброе, отзывчивое… Ведь не каждого попросишь.
— У меня доброе? Какая ж ты… Тебя любой обдурить может… Да те, которые с виду добрые, — самая сволочь…
— …Я плохо разбираюсь в людях… Я на дне рождения увидела ее… Компот пьет, а что эти столовские компоты? Помои! Я так ее пожалела! Я ее даже приголубить могла… Как подругу…
— …Я железно разбираюсь… Я смотрю и вижу… Я ее как увидела, сказала себе: «Ну! Душит без анастезии». А она мне — обдуй меня, обдуй! И домой позвала. Помой спину! Помой спину! А через пять минут — а ну, пошла! Да кто ты такая, думаю? Кто? Что я тебе нанялась — спину мыть?
— …У Володи фурункулез — всегда на спине. Масса флегмонных узелков. Могло бы пропасть лицо, если бы болезнь выбрала его. Но Бог миловал. Я ему так и говорила: «Как хорошо, что не коснулось лица». А спина — что? Только если пляж. Но мы на юг не ездили. Знаете, на отпускные мы, как правило, что-то покупали крупное. Холодильник там или телевизор. У нас ведь скромный достаток… Но две зарплаты — это все-таки две. Жить можно. А одна — это такой мизер…
— …Купила себе кожаный пиджак! Чтоб всем! Это ж какие деньги?! А сама на сушках. Солому жрем, а форсу не теряем.
— Ой! Так говорила и моя покойница-мама.
— Вот и моя…
— Покойница?
— Да нет! Моргает. Но дура вроде тебя. Что вы все навязались на мою голову? — закричала Полина. Но получилось — кричит в голову лахудры, что расположилась у нее на груди, а руки лахудры держат ее в обхват, а слезы лахудры выгваздали Полинину кофту, сколько же слез у этой лопоухой балды, можно подумать, что плачет многоголовое бабье стадо, но ведь она, Полина, не плачет, она наоборот, она просто до слез смеется над этой комедией, в которой ее приняли за ангела-спасителя, вот теперь никуда не денешься — спасай их, этих брошенных дур. И мать ведь о земь не бросишь — хотя, честно говоря, хочется, и эту корову теперь паси. Она ей заколотит балкон досками. Это хорошо, что она по лестнице шла, а шел бы кто другой? Ну, тот хотя бы, что втугую в обтянутых джинсах. Да пить дать, он скинул бы лахудру за борт в набежавшую волну. У него не задержалось бы, и сорок рублей бы взял, и что-нибудь прихватил бы по дороге… Стакан, например. Они вечно их ищут, мужики… Подумать такое страшно, как бы она лежала там внизу, что бы от нее осталось? Теперь вот держи ее на груди, можно подумать, у Полины сто рук, чтоб за всеми этими душевными паралитиками ухаживать, чтоб спасать их от нашей жизни, чтоб вытирать им сопли. Она что — крайняя?
— …Я тебе что — крайняя? Ты на меня не рассчитывай. Умирай в одиночку. Это я фигурально. Подумай, чего тебе не жить? Квартира отдельная. Машина стиральная. Рака нет.
— Да нет, конечно! Потом по работе столкнулись, стали вспоминать, где видели друг друга, где? Ты, Зоя, не обижайся и живи дальше. Не такая я тебе потеря. Я и грубый, и неаккуратный, и разговаривать с тобой не умею. Ну, дышал рядом и дышал… Заведи собаку…
— Какой есть… Я не в претензии…
— Ну, не знаю… В общем — все… Говорить не о чем…
Жизнь ударила в место незащищенное. Как и тогда — смерть Митеньки. И как раньше — смерть мамы. И еще раньше — папы. А она ведь давно и упорно строит защиту от случайной именно смерти. Никаких грибов с рынка, все анализы вовремя, и кальсоны мужу зимой обязательны в ношении, и молитва при гололеде и гриппе, и валидол всегда под рукой, и кипяченая вода, и никаких опасных речей по поводу «этой жизни» со случайными людьми, это ведь теперь на каждом шагу. Несут и в хвост, и в гриву, как будто у нас нет нашей истории.
Всегда была полная уверенность, что в чем, в чем, а в муже ей повезло по-настоящему. Они, что называется, два сапога. Некрасивые, неудачливые, скучные, бедные, заранее на все согласные, пережившие вместе такое горе, ну, какой еще запас прочности надо вложить в семью? Конечно, вы скажете, любовь! Но это и есть любовь! Когда вместе столько лет столуешься. Стала бы она думать о тех же кальсонах хэбэ, и о шерстяных носках, и о валидоле для постороннего. Ну, подумайте!
Муж ушел резко и категорично. Как бы не он. Не обсуждая проблему, но главное — абсолютно не желая вникать. Что будет с ней? Живи, сказал, с собакой.
Мгновенное его исчезновение — был — не стало — конечно, было сравнимо со смертью, — с чем же еще? — но в то же время было во сто крат хуже. Зоя говорила — мне есть, с чем сравнивать. С Митей, с мамой, — папина смерть проходила в чувствовании иначе — все в смерти до кошмара, до ужаса определенно. Кричи не кричи в гроб, на какой ответ рассчитываешь? Тут же Зоя знала, что вполне можно получить ответ. И она, как идиотка, — хотя почему идиотка, если ответ нужен позарез, если без ответа просто не хватает кислорода, или ответ, или смерть, это просто самозащита, а не идиотизм — стала задавать мужу вопросы, подлавливая его по дороге с работы и на нее, подстраиваясь к нему в очереди магазина.
— Володя, — говорила она. — Я же не против… Я же не скандалю, но скажи мне… Можно так, чтобы ты приходил ко мне и мы с тобой разговаривали, и я могла бы что-то иголкой… Ради Бога! Я не имею в виду что-то другое… Ты знаешь, мне это и смолоду не очень было нужно… Потом есть подавляющие таблетки. Не беспокойся, я выпишу.
Она не могла понять, почему он свирепел. Он же такой в сущности смирный, сговорчивый: давай перейдем больше на капусту, чем на картошку (они оба жуткие картошечники, в смысле картофелефилы, в любом ее виде), но он спокойно так пошел на капусту. А тут, на такие ее вполне доброжелательные слова — я могу и с ней подружиться, она мне тогда показалась вполне порядочной, в ресторане все выпивают, а она — компот. А у мужа — бывшего уже — начинают трястись пальцы, ну, как при паркинсоне. И тихо так, чтоб посторонние не слышали, из него идет мат. Она с ним двадцать один год прожила — ни разу! И не то чтоб запрещенные литературой слова, а даже те, которые вполне выборочно можно, которые даже художественная литература допускает… Он — нет! Он их не употреблял даже в близком быту. Тут же из него шел весь набор от матери до нехорошей женщины со всеми их половыми органами. «Володя! — оторопела Зоя. — Ты же унижаешь себя!» После этого она даже заболела. Надо сказать, что, хотя в ресторан на день рождения набралось семнадцать человек, после их развода людей вокруг нее не оказалось. Нет, никто не эмигрировал, не умер, не парализовался, все были живы и на месте, но чтоб прийти и сказать ей: «Зоя! Успокойся! Он не стоит тебя! Ты подумай, сколько в жизни прекрасного — природа, музыка, классическая литература. У тебя это есть, а он этого лишился, потому что лишился тебя». Да разве мало хороших слов, которые можно сказать в беде хорошему человеку? Случись с кем другим, разве она не побежала бы?
Но тут Зоя вспоминала, что был такой случай в ее жизни. Был! Расходилась ее подруга. И Зоя тогда на помощь не разбежалась. Наоборот, было у нее такое стремление — не попадаться подруге на глаза. Боялась: что я ей скажу, что? Классическая литература там или музыка на ум тогда не шли. А вот сейчас ей очень хотелось, чтоб ее в нее (в классику) ткнули. Потому что самой ей трудно — взяла в руки замечательное по смыслу сочинение, — хотя и без особой любви, это намеренно — «Обломов», и никакого впечатления. Просто мимо, и все. Ну, чем ей эта деревня Обломовка могла помочь, чем? Сунулась в Тургенева — опять же, чтоб не было любви, чтоб не тревожиться — в «Записки охотника». Сочинение, каких мало, а может, и вообще нет в других литературах мира, тоже не пошло. До детективов она опуститься не могла, эта твердость против дешевки в ней с юности.
А четыре дня тому назад бывший муж Володя в присутствии своей новой жены побил ее, заведя за угол молочного магазина. Самое обидное в этом было именно ее присутствие. Другой жены. Как она стояла на стрёме — эта женщина-компот! Джинсы в сапоги, крашеный кролик — полупальтишко, красная шапочка крученой вязки… Очень, очень средний вид. Конечно, Зоя из себя — тоже ничего особенного. Но этой солдатской манеры в их возрасте (той ведь тоже уже за сорок) — штаны в сапоги, она на дух не терпит. У нее английский стиль — удлиненная приталенность и детали в тон. Пальто у нее серое, к нему шапочку тонкой вязки можно позволить темно-зеленую, почти бутылочную, и хотя красное с серым тоже сочетаются, но имей ум! При такой сети морщин на поверхности лица и землистости кожи! Но «красная шапка» — без всяких сомнений относительно своего вида — стала на стрём, а Володя, вцепившись Зое в шарф, тряс ее с такой силой, что она даже удивилась — какой он, оказывается, сильный мужчина. А потом он зачем-то ударил ее кулаком по голове, совсем уж глупо с его стороны, потому что, если бьешь по голове — человеческому центру, — то убей, иначе какой смысл? Тут же вообще дикая вещь. Он ее бьет, а «шапочка» дает ему указания — смотри, мол, не убей! Где логика? Потом они ушли. Спокойно так, взяли и ушли за поворот. Зоя хотела побежать следом и логически объясниться по-хорошему, но, наверное, от кулака ее стошнило. Она едва-едва, по стеночке добралась домой, и ей было очень плохо, очень, но она никуда не обращалась — ни на «Скорую», ни к соседям, зато посчитала важным позвонить Володе и пусть слабеющим голосом, но сказать, как он дошел до жизни такой, сначала до нецензурного мата, потом рукоприкладства, следующее у него что — окончательное убийство? И Володя ей ответил четко: «Да!! Я тебя, суку драную, убью, если еще хоть раз услышу». А «красная шапочка» выхватила у него трубку и закричала: «Слушайте, вы! Тварь! У вас есть совесть или какие-нибудь соображающие органы? Или вы безусловная чурка с глазами? Как вас только земля на себе держит?»
Тут она была глубоко не права. Земля Зою не держала. И как только Зоя это поняла, она, будучи человеком гордым, твердо решила, что надо уходить с этой земли навсегда. Она еще слегка, чуть-чуть позондировала почву на работе, у подруг, ну, чтоб окончательно понять и убедиться, что никто, просто ни один человек, не заинтересован в ее пребывании среди живых. «Ноль баллов в мою пользу», — сказала себе Зоя и стала думать, как…
И выяснилось, что никак… Тогда она и стала торчать ночью в подворотне. Никто! Ни один не польстился на ее жизнь. С другой же стороны, была вера в свои роковые сорок девять. Они у нее не случайны. Это должен быть конец. Черта. Тогда зачем тянуть? Разве ей есть о чем пожалеть? Зоя села в кухне и пока крутилась стиральная машина — она теперь стирала каждый день в расчете на то, что, когда потом придут к ней после ее жизни в дом люди, они не обнаружат у нее ни намека на грязь и скажут, сожалея о ней: «Смотрите, у нее ни одной выгвазданной тряпки. Какая, оказывается, эта бывшая женщина была чистотка. Какие белоснежные у нее, хоть и старенькие, простыни. Это вам не из госпрачечной, где все крутится общим комом. У покойницы было на этот счет понятие». Так вот, сначала… Пока крутилась стиральная машина, Зоя на обложке тетради с рецептами быстрых блюд подводила итоги: «Счастье в моей жизни. Первое…»
Она думала, что рука ее тут же напишет — Митя. Сын. Ребенок. Но Митя исхитрился умереть от перитонита в тринадцать лет, и потому счастьем в жизни уже не мог быть. Как начнешь вспоминать живого и тепленького, если все перекрыло его гробовое лицо? Конечно, можно было написать — Володя, потому что был же у них разный там первый поцелуй и свидания под часами, как у людей в Париже, но это все, как гробовое лицо Мити, перекрыла встреча за углом молочного магазина, и то, как он вцепился ей в шарф, и холодные его пальцы обожгли ей шею, и то, как он ее тряс как какую-нибудь грушу чужой посадки, и как от трясения этого возникала у нее внизу стыдная влажность, и она стала бояться, вдруг не удержится совсем. Счастье?! Ну, знаете, надо быть сверхсверхчеловеком, Львом Толстым, Лениным, Станиславским там, чтоб за таким финалом видеть те самые часы на столбе, под которыми она когда-то стояла и ждала. Дождалась, дура? Зоя подкатывалась к своей жизни и с другой стороны — со стороны общественно-политической. В конце концов у нас это дело не последнее, если не первое. Совершили мы революцию? Победили мы немцев? Или?! Пусть ей в сорок пятом было три года, это не имеет никакого значения, важно, что благодаря этому она не жила при фашизме! Это же какая краеугольная удача, именно она не подлежит никаким последующим наслоениям в виде встречи за углом молочного магазина. И Зоя твердой рукой под мерный гул стиральной машины вывела на обложке тетради: «Мы победили фашизм». Запись вдохновила, тут-тут! — и следовало копать дальше. Захотелось вписать освоение целины, героическое строительство БАМа, перестройку и мирные инициативы; но Зою накрыла такая тягучая, липкая, безысходная тоска, такое утробное отчаяние, что она не только ничего не написала больше, а и победу над фашизмом грубо вычеркнула, и тетрадь порвала, что было совсем глупо, потому что именно в тетради смысл был, она как раз могла послужить последующим поколениям советских людей, как из ничего, из пустоты делать что-то съедобное. Вот, например, коронный Зоин номер на случай прихода абсолютно неожиданных гостей. Хлеб кусочками чуть-чуть мазнуть майонезом и чуть-чуть посыпать мелким чесночком. И на пять минут в духовку. Съедается мгновенно. Или. Картошка слоем. Потом лук слоем. Столовая ложка тушенки любой жирности (или вчерашнее мясо, или колбаса — тут, правда, добавляется масло) и тоже сверху майонез слегка, намеком. И тоже в духовку до готовности картошки. Годится вчерашняя, отварная, в мундире и без. В смысле скорости это даже лучше. Или… Впрочем, многое уже устарело. Например, быстрые блюда с плавлеными сырками. Или мгновенный пирог из блинной муки, замешанный водой, вымывшей молочную посуду, со всеми вчерашними объедками. Но Зоя, горячий человек, порвала тетрадь к чертовой матери и сказала: «Все. Сегодня с этим надо кончать». Была идея балкона и круто вниз головой. Вот только беспокоил вопрос: давал ли гарантию пятый этаж, правда, высокий? Если четко головой вниз? Не подведет ли ее инстинкт жизни, и не развернется ли тело в процессе свободного полета, и тогда можно хорошо, до дребезга, разломать ноги и остаться жить! Траекторию полета надо обязательно направить посторонней силой. Для этого ей нужен помощник.
Зоя стояла в открытых дверях. Она ждала. Конечно, можно было опуститься вниз и найти какого-нибудь алкаша на улице. И она, конечно, в крайнем случае пойдет, куда денется? Но пять минут она может постоять и подождать в дверях? Пять минут? Может? Посторонний, случайный человек на лестничной площадке — это более неразрешимая задача для милиции, чем приведенный со двора в дом… Зоя думала о чужом алиби и уважала себя за это.
— Девушка! Я прошу у вас милости.
Волосы Полины в тот момент висели как раз на лице, пришлось их как следует тряхнуть, чтоб отлетели. В дверях торчала старая лахудра с патлами во все стороны, почти родная душа, будь ты проклята. И глаз у лахудры был самый тот. Бьющий на жалость. Полина эту категорию побитых жизнью глаз на дух не выносит. От них ей хочется выть самой и убивать их же. Потому что ничем этому глазу не поможешь и лучше его застрелить в зрачок. У них в классе была дискуссия на тему старой больной собаки (бабушки, дедушки). Она тогда возглавила тех, кто говорил: смерть для них гуманней. Поставь себя на место паралитика, ходящего под себя, — кричала Полина. Поставь себя на место стреляющего в такого, — кричали ей. Запросто, — отвечала Полина. — Я могу возглавить отряд по спасению людей от безнадежных страданий. СОС. — ЭСЭС! — кричали ей. Они почти подрались. Но пришла Ольга. Села боком на стол, носком сапога уперлась в первую парту. Выслушала. Идиоты! Сказала. Нашли о чем. Молодые? Молодые. Здоровые? Здоровые. Ну, и все. Ну, и вперед. Появятся конкрэтные собаки и конкрэтные старухи — вот и будете решать проблемы по мере их поступления. В каждом случае — конкрэтно. Так и говорила: конкрэтно. И рот при этом кривила, чтобы показать, какие они дебилы. Именно! Подумала Полина. Все теории разводят, а надо — конкрэтно. У нее тоже непроизвольно искривился рот, а Ольга — во реакция! — журналом саданула ее по голове, не сходя с места. Полина, конечно, на ее уроках на первой парте, но прикиньте — длина ноги все-таки и парты. Бац тебе, дура!
—… Девушка. Я прошу у вас милости. — Это уже лахудра.
— Я не подаю, — грубо ответила Полина. Лахудра же прямо вылетела из дверного проема и встала поперек. Какие у людей случаются скорости.
— Я вас умоляю зайти. Умоляю. — Она протягивала руки, и Полина увидела бледные большие пальцы, и белые ободки отросших ногтей, под которыми не водилось грязи. Такая степень чистоплотности, на взгляд Полины, только усугубляла выражение глаз. Хотелось сказать грубо и прямо, что ж ты, зараза такая, за ногтями следишь, а жить не умеешь? Что ж ты такая распиз… И так далее, одним словом.
— Да пошла ты, — уже вслух сказала Полина, отпихивая протянутые руки. — Я себе иду, и все. А ты отсохни…
— Но выслушать вы можете? — умоляла Зоя. — Вы мне нужны на одну секунду. Не больше. Секунду. Зайдете и уйдете.
— Вот пристала! — возмутилась Полина. — Больная, что ли?
А лахудра уже повисла на руке и уже вела Полину мимо кухни, где гудела машина, через комнату, где тошнотворно пахло валерьянкой и лежали на столе прижатые стаканом деньги, вела на балкон, где стояла табуретка и тазик с мокрым бельем.
— Девушка! Милая! Смотрите сюда, — захлебываясь, говорила лахудра. — Я встану на табуретку… Подыму к веревке руки и потом наклонюсь вниз. Подтолкните меня, милая, я прошу у вас милости. Я боюсь инстинкта жизни. Он у меня очень сильный. На столе гонорар. Возьмите себе и прихлопните дверь. Вы меня даже не увидите, когда выйдете из дома, у меня окна на север.
— А денег много? — тупо спросила Полина, глядя на стаканчик на столе. Спрашивала и удивлялась — чего это я? Я на деньги не падкая.
— Извините, нет. Сорок рублей. Вы же знаете, сколько стоят теперь похороны. А у меня никого. Ноль.
— И чего это ты решила? — поинтересовалась Полина, отворачиваясь от денег. — Рак?
— Что вы! — испуганно ответила Зоя. — Господь с вами! Я абсолютно… Абсолютно… У меня личное… Не надо вам знать, не надо! Вам ничего про меня знать не надо. — Зоя уже взгромоздилась на табуреточку и теперь раскачивалась на ней, растопыренной и слабой. Большая такая лахудра, тридцать девятый размер ноги, не меньше, стоит и раскачивается, а волосы, что торчат в стороны, легко шевелятся северным ветром. И белые ноги дрожат в притворе халата. Где-то недавно Полина уже видела белые ноги. И они тоже дрожали. Но тогда ей было стыдно, а сейчас противно. И не понять, что хуже.
— Ну, подайте, подайте мне белье, — тонко кричала лахудра. — Пожалуйста, быстро… Это должно получиться легко и естественно. Пошатываясь на хлипкой табуретке, лахудра бормотала о том, что она, конечно, знает грех убийства и самоубийства, пусть милая, добрая девочка не думает, что это у нее с панталыку, наоборот, все продумано до мелочей, даже грех человека, который ей поможет, она превратила не в грех, она сходила в церковь и тихонько, чтоб никто не видел, сунула записочку за Христово распятие, где черным по белому объяснено и попрошено — не судить и простить, и деньги на храм она бросила в коробочку, и нищим подала, так что у нее, у девушки милосердной, не должно быть сомнений в благородности поступка — слегка толкануть ее вниз головой.
А у Полины, между прочим, и не было сомнений. Было как раз хорошее из себя отвращение-презрение, которое говорило ей совершенно спокойные слова: тетка эта ничего в жизни не стоит. Она или шиза, или от рождения идиотка по уму, или кретинка по обстоятельствам, или у нее все-таки рак, а раковые в этом не признаются, она наблюдала за одной, так та уже вся изжелтелась и так обтянулась кожей, что могла стать наглядным пособием по костям. Так вот она, пока ее носили ноги-спички, твердила всем про поедающий ее солитер, который никак не могут выгнать, но тем не менее он уже близок к выходу, и это вопрос дней и часов. Конечно, лахудра на балконе еще была в мышце и кое-где в жире, но, может, рак только начал ее есть, и она — нормально! — не хочет доводить себя до пособия по анатомии?
Одним словом, просьба спихнуть лахудру с балкона казалась Полине вполне уместной. Людям надо помогать. Люди теперь сволочи. Людям теперь чужой — тьфу! Кыш, киска, и дело с концами. А так — она спихнет эту, а при нужном случае и ей окажут поддержку в деле собственного уничтожения. Человек человеку — Брут, мерзавец и враг. Как сказал у них в классе один умник.
— Хорошо подумала? — спросила Полина. — А то ведь назад не взлетишь. С удовольствием отметила — в глазах у лахудры ужас и ожидание боли. — А ты что думала, толстопятая?
Полина взяла то, что лежало в тазике сверху.
Это оказалась розовая комбинация с цветочками, с потемневшими от пота и стирки подмышками. Полина тряхнула ее и обомлела. Все цветочки на комбинации были вышиты вокруг сердцевинки-штопки. Аккуратная крест-накрест заплетенная дырочка, а вокруг вышитые стебельком лепесточки — красные, синие, зеленые. Не рубашка, а цветик-семицветик… О! Как Полина это ненавидела — штопку-решетку и шов стебельком. Ничему ее мать не учила, ничему. А этим мучала с пяти лет, до побоев — штопкой-решеткой и швом-стебельком.
— Ты не подозревай, — кричала мать, — что тебе шелки дуриком достанутся. Не той мы породы. Учись и шить, и штопать, и лицевать. Это у партии и торговли что не сезон — мода, а нам на говне пенка. Так что учись! Нитка сюда — нитка туда и цепляй ее иголочкой, цепляй, косорукая!
И вот теперь она держала в руках материну воплощенную мечту — цветы на дырке.
— Ну, ё-моё! — воскликнула Полина. — Ну, ё-моё!
— Главное! — шептала себе колыхающаяся на ветру Зоя. — Не изменить траекторию. Девушка, милая, не тяните!
Полина толкнула Зою так, что перевернулся таз. Черт с ним, сказала она, таща эту старую дуру через балконный порог. Лахудра тащилась легко — наверное, помогала своим тридцать девятым размером. Это совсем доконало Полину.
— Ну, зараза, ну, зараза, — кричала она ей, помогая ей стать из позиции «лежа» в позицию «на колени», — ты что ж это себе думаешь, дура старая? У тебя климакс, а я тебя толкни за сорок рублей? Да я за сорок тысяч такого не сделаю! Да я таких, как ты, убивала бы не глядя. — Полина не следила за логикой своих слов. Как идут, так и идут. Еще думать, что говорить этой лахудре? Рождаются же такие на свете? Да она, Полина, на ее месте давно бы с крыши спрыгнула, чтоб не портить воздух человечеству.
— Ну, зачем? Зачем вы так? — Лахудра опять протягивала Полине белые руки и цеплялась за нее, цеплялась.
— Что зачем? — кричала Полина. — Научилась цветочки вышивать, а жить за тебя кто будет? По-твоему, жизнь — стебелек на рванине? Да? Ты посмотри на себя — здоровенная лошадь, на тебе еще возить и возить…
— Никому не надо, — прошептала Зоя и ткнула лицо в ладони, и затряслась, и Полина, хоть и не видела, но знала точно: там за руками побежали слезы, мелкие, быстрые, соленые. Ну, конечно, вон с подбородка капнуло. Скажите — ей, Полине, это надо? Надо? Прям сумасшедший дом какой-то!
Полина опустилась рядом и грубо отняла руки.
Что-то случилось с лицом лахудры. Плаканое, оно стало другим. Или это Полина смотрела его на этот раз близко и не видела топырящихся глупых волос, едва прикрывающих большие уши, и шеи не видела, уже дряблой и слабой, а скрывалось в ладонях маленькое, девчоночье лицо, которое родилось, да не выросло. И теперь оно плакало, что жизнь прошла и уже ничегошеньки не будет, но ведь ничего и не начиналось? Такая судьба… Но как же можно принять такую судьбу?! А как не примешь? Она же судьба… Вот вы, Полина, говорило личико в ладонях, тоже имеете свою судьбу. Вы недавно халатную махру целовали, а вас за волосы да кыш…
— …Да я ее в гробу видела! — закричала Полина, прижимаясь к чужим слезам. — Да пусть она трахается с ним до посинения, мне-то что, жалко? Я-то, дура, думаю, чего это она среди дня в ванну полезла? Оказывается! А он тоже небось от жены спрыгнул, на перерыв пришел е…рь!
— …Да? — Задрожала Зоя. — Вы так хорошо понимаете. У Володи тоже началось с перерывов. Смотрю, у него в портфеле бутерброды не съедены, а голодности в нем нет…
— …А то! Такая ведь и накормит! Сама, зараза, сухую сушку грызет, мне тоже — на сушку, на, но я же видела-видела! — как она в баночку тефтели в буфете брала! Так ты из-за мужика, дура?
— Он мне мужем был. Что вы, девушка?
— А я про что? Не одно и то же? Дура, какая дура!
— Что вы все время выражаетесь?
— Я?! Выражаюсь?! Это дурой, что ли? Ну, ты совсем спятила!
— Не только… Вам это не идет… Вы такая молоденькая… Я вас увидела, идет такая молоденькая, волосы — ореол, вот, думаю, идет ангел-спаситель…
— Я? Ангел? Я иду и думаю — вон стоит лахудра, как таких земля носит?
— А я думаю, откуда она идет такая? Я бы другого вряд ли попросила бы, я очень стеснительная в себе, а вас смогла… У вас лицо такое… Что я смогла.
— И какое ж у меня лицо, если мне тебя убить хотелось?
— Нет, что вы, девушка, что вы… У вас лицо было доброе, отзывчивое… Ведь не каждого попросишь.
— У меня доброе? Какая ж ты… Тебя любой обдурить может… Да те, которые с виду добрые, — самая сволочь…
— …Я плохо разбираюсь в людях… Я на дне рождения увидела ее… Компот пьет, а что эти столовские компоты? Помои! Я так ее пожалела! Я ее даже приголубить могла… Как подругу…
— …Я железно разбираюсь… Я смотрю и вижу… Я ее как увидела, сказала себе: «Ну! Душит без анастезии». А она мне — обдуй меня, обдуй! И домой позвала. Помой спину! Помой спину! А через пять минут — а ну, пошла! Да кто ты такая, думаю? Кто? Что я тебе нанялась — спину мыть?
— …У Володи фурункулез — всегда на спине. Масса флегмонных узелков. Могло бы пропасть лицо, если бы болезнь выбрала его. Но Бог миловал. Я ему так и говорила: «Как хорошо, что не коснулось лица». А спина — что? Только если пляж. Но мы на юг не ездили. Знаете, на отпускные мы, как правило, что-то покупали крупное. Холодильник там или телевизор. У нас ведь скромный достаток… Но две зарплаты — это все-таки две. Жить можно. А одна — это такой мизер…
— …Купила себе кожаный пиджак! Чтоб всем! Это ж какие деньги?! А сама на сушках. Солому жрем, а форсу не теряем.
— Ой! Так говорила и моя покойница-мама.
— Вот и моя…
— Покойница?
— Да нет! Моргает. Но дура вроде тебя. Что вы все навязались на мою голову? — закричала Полина. Но получилось — кричит в голову лахудры, что расположилась у нее на груди, а руки лахудры держат ее в обхват, а слезы лахудры выгваздали Полинину кофту, сколько же слез у этой лопоухой балды, можно подумать, что плачет многоголовое бабье стадо, но ведь она, Полина, не плачет, она наоборот, она просто до слез смеется над этой комедией, в которой ее приняли за ангела-спасителя, вот теперь никуда не денешься — спасай их, этих брошенных дур. И мать ведь о земь не бросишь — хотя, честно говоря, хочется, и эту корову теперь паси. Она ей заколотит балкон досками. Это хорошо, что она по лестнице шла, а шел бы кто другой? Ну, тот хотя бы, что втугую в обтянутых джинсах. Да пить дать, он скинул бы лахудру за борт в набежавшую волну. У него не задержалось бы, и сорок рублей бы взял, и что-нибудь прихватил бы по дороге… Стакан, например. Они вечно их ищут, мужики… Подумать такое страшно, как бы она лежала там внизу, что бы от нее осталось? Теперь вот держи ее на груди, можно подумать, у Полины сто рук, чтоб за всеми этими душевными паралитиками ухаживать, чтоб спасать их от нашей жизни, чтоб вытирать им сопли. Она что — крайняя?
— …Я тебе что — крайняя? Ты на меня не рассчитывай. Умирай в одиночку. Это я фигурально. Подумай, чего тебе не жить? Квартира отдельная. Машина стиральная. Рака нет.