Галина Щербакова
Косточка авокадо

* * *

   «…У меня не получились страусы и косточки у авокадо оказались слишком большими, — печально признался Бог, очутившись по случаю на Земле».
   Вот так замечательно зацепился в памяти какой-то американский фильм, из которого ничего не помню, а вот на страусов теперь без нежности смотреть не могу. Неудачные вы Его! Лапочки… Такие не фламинго…
   С тех пор как я поняла, что мне и половины не сделать из того, что должна была и могла, проблема большой косточки авокадо стала мне застить свет. Боюсь неудачи. Я даже специально купила эту Божью поделку, добралась до твердой середины. Действительно, можно было и помене… Зато как хорошо лежит в кулаке, как шершавится! А если еще запустить в глаз… Нет, это не вишня и даже не слива…
   Хотя хорошо бы написать именно про вишню, про то, как она цветет, какой белый дым стоит. Такое счастье набухает внутри, что трещат ребра. Но за вишневый сад и схлопотать можно. Он у нас один — цветущий, срубленный, в печи стопленный, на все голоса спетый, а потому неча про него… И сливовую косточку не тронь: ею уже сто лет все не может подавиться один невоспитанный, жадный до фруктов мальчик.
   Обтоптанные, захватанные, залюбленные поля и нивы, люди, львы, орлы и куропатки…
   "— Мадам! Все продано. Есть перо от страуса и косточка от авокадо.
   — Благодарю вас. Беру косточку".
   …Ночью и пришел этот авокадовый рассказ. Пришел почему-то боком и застил свет ночной лампы, под которой лежал нормальный детективчик из тех, что про английский замок, в котором совсем не обязателен скелет в шкафу, зато непременен лорд-гомосек с отполированными до нечеловеческой красоты ножными ногтями. Перед ними я всегда столбенею. Хочется быть лордом и даже — пусть! пусть! — гомосеком. Какая разница, если хочется носить лепестковые ногти. Так вот на этом замиральном от черной зависти месте мне застило лампу, ибо бочком… Хотя нет, как раз не бочком, а прямо, вперед, двумя широкими шагами преодолевая мою прихожую, вошла ко мне эта глупая история. Пришла и стоит в моей прихожей, хотя не звали. Дети только что ввалились из школы, выедают в нетерпении мякиш из батона, через три часа по местному времени по этому поводу загунявит муж о своем военном детстве и той пайке, которую он съел не то что с горелой коркой, а с прилипшим к ней куском грязной газеты. В стомиллионном повторении это должно нами восприниматься как вершина его жизненных испытаний! Апофеоз войны. В этот момент я думаю о Верещагине! Как ему в гробу? Не жмут ли стенки? Не повернуться ли ему на бочок?
   Бочок… При чем тут он? Оказывается, это она, моя гостья, стоит уже здесь — бочком, как раз на фоне светящегося закатным солнцем окна кухни, в которой дети уже доели мякиш, а Верещагин…
   Развожу все по местам — дети, мякиш, женщина в прихожей — это все правда жизни. Это Илья Глазунов. Верещагин, уютненько повернутый со спинки на бочок, муж, который придет и загунявит про пайку, — это воображение. Это Пикассо со своей треснутой об колено скрипкой. Но для меня-то все это сразу и одновременно! Вот в чем тайна тайн.
   — Оставьте батон, паразиты моей жизни! — кричу я детям и, повернувшись к гостье, говорю голосом высшего с отличием образования, что рада ей бесконечно, все-таки два раза в жизни встречались. Родные, можно сказать. А встречались мы с ней, между прочим, тоже в прихожей, правда, другой, с большим зеркалом в металлооправе и с таким оглушительно правильным отражением, что я его ненавидела и каждый раз вспоминала свою любимую покойную подругу, которая говорила: «Зеркало, дура, должно быть мутным или висеть в темном месте, чтоб, посмотрев на него, ты убедилась в своей красоте, а не в изъянах кожи. Убедившись, ты воспрянешь духом и станешь красивее, уничтожая этим все свои изъяны. Теорема такая: радуюсь (пусть даже обману) — значит, хорошею, а недостатки, как побитые собаки, заползают туда, где им и место». Так вот та прихожая, где я встречалась с гостьей, на мою голову, была наоборотной. В ней при помощи зеркала ты сразу убеждался в землистости кожи, в неизгладимой глубинности морщин, которые называются «собачьей старостью» и настигают, сволочи, тебя лет эдак в двадцать пять; в тусклости и сечености волос, бывших когда-то, по определению завистников, гривой, и теде и тепе. Можешь спускаться все ниже и ниже по самой себе и портить себе же настроение.
   Я любила тот дом и его хозяйку, но прихожую ненавидела. Из нее всегда было трудно уйти быстро, вечно в ней толклось множество людей, надо было на виду безжалостного зеркала извлекать из глубин крючков своего лысого кролика, а какой-нибудь интеллигент — это непременно — на тонюсеньких лапках и в дымчатых очках — тоже непременно — норовил подскочить на носочках, помогая тебе овладеть зайцем, и, пока я попадала в рукав, выталкивая из него по ходу шапку и шарф, зеркало-гадина отражало все это без стыда и совести, строго по законам физики. Вот однажды, вернее дважды, мы и встретились глазами с сегодняшней моей гостьей, которой я солгала, что безмерно рада ей, вот только дети жрать хотят, а обед у меня готов на три четверти, так что…
   — Я подожду, — сказала она.
   На самом деле обед готов был, оставалось налить две тарелки. На самом деле я выкраивала время на «сообразить»: что могло понадобиться этой малознакомой женщине в моем доме? С какой сырости она завелась у меня? Господи! Да тысячу раз получужие дядьки и тетки вваливались, не звоня и не предупреждая, и ничего! Я кормила их, поила, спать укладывала, а дети — чай, не баре — сами вполне справлялись с половником и чайником и спать сами укладывались, а утром перешагивала через мертво спящих на полу гостей, которых Бог послал.
   Нет! Случайным гостем меня не удивишь. Я к нему, как пионер, завсегда готова. Тут было что-то другое. Я чуяла. Ну как я могу объяснить сквозняк под ложечкой или хлопанье ставен, которых нет, или то, как по серебристой дорожке пыли, высвеченной закатным солнцем в моей кухне, некто скатился кубарем и тут же велел его нарисовать. Вместе с дорожкой из пыли и ставнями.
   Вот почему я попросила у гостьи пардону и, быстро разделавшись с оголодавшим потомством, скрылась на две-три минуты в ванной, приплюснувшись к холодному кафелю. Я стала «собирать дух». Я же не знала, что ко мне пришло. А жизнь научила меня всегда быть готовой к неприятностям большим, чем меньшим.
   …Итак, сначала… Месяца декабря ко мне пришла малознакомая хорошо беременная женщина, с которой меня сводила судьба у чужого гадостного мне зеркала. Жизненный опыт загодя выплюнул перфокарту предупреждения, как-то: чужие беременные, звонящие вам ни с того ни с сего в дверь, всегда чреваты осложненными обстоятельствами. Их мог забрюхатить ваш муж. Или сын. Или брат! Ваш приятель, у которого уже есть семеро по лавкам. Ваш папочка, выстреливающий на вдовьей старости лет бездумно, стихийно и страстно. Так как — повторяю — моя голова устроена для усложнения мира, то я подумала все сразу. И молила Бога, чтоб это был многодетный приятель, пусть лучше он. Я уже готова помогать ему материально в виде круп и макаронных изделий, а также несношенных детских вещей. Когда я выходила из ванной, кубарек с солнечной дорожки гнусно хихикнул на горячем кране и сказал довольно громко и без малейшего сомнения: «Дура!»
   Гостья сидела в кресле, широко раздвинув ноги. Молния на джинсах была разверста до своего упора, и хорошо виделась натянутость на пупке голубых трусов. Завозились в голове мысли. Ну пришла бы к чужому человеку беременная я, пусть даже с распахнутой ширинкой? Разве не прикрыла бы я голубые трусы любым подручным предметом — концом блузки, носовым платком, шарфиком, шапкой, наконец, моей диванной подушкой, что лежала рядом как бы специально. Возьми, мол, и прикройся! Но так поступила бы я, и с этих самых своих мыслей я окончательно и бесповоротно вступила в глупость истории.
   Беременная девушка с лежащим между ног животом сказала:
   — Я беременна. — И почему-то встала и повернулась туда-сюда, видимо считая позицию стоймя убедительней.
   Я всплеснула руками, как бы до этого ничего не заметив, не увидев, а теперь, увидев, удивилась, восхитилась и плещу руками.
   — Поздравляю! — радостно сказала я. — Ребеночек — это замечательно! — Гостья посмотрела на меня как на идиотку. В соседней комнате не на жизнь, а на смерть скандалили радости моей жизни — дети, деля линейку.
   — Хотите чашку чая? — прогнусила я голосом Элизы Дулитл.
   — Лучше кофе, — ответила она.
   Кофе надо было варить, у меня не было растворимого. Я позвала ее на кухню. Пришлось отодвигать столик, чтоб тяжелой девушке было удобно сесть, она брезгливо умащивалась на пластмассовой тонконогой, холодящей зад табуретке. Я сдуру предложила ей нормальный стул, напрочь забыв: в кухне стул не помещается — в ней всего пять метров, и все ее возможности давно изучены при помощи строкомера.
   Я внесла стул и вынесла из кухни все, что могла, загромоздив крошечную переднюю. Стол почти вплотную приблизился к плите, и я сторожила кофе на расстоянии, зависнув над столешницей. Холодильник был от меня отрезан напрочь, но язык, живущий независимо от меня и от обстоятельств жизни, предложил гостье «колбаски и сырку». Беременная девушка рылась в холодильнике сама — он ей был доступен. Рылась, рылась и нарыла заныканную «Виолу», по тем временам дефицит. Я, грешница, хранила сырок для себя, для того редкого момента, когда в доме никого, я одна-одинешенька, свободна, так сказать, от постоя и у меня на этот счастливый момент все сделано. Тогда я завариваю персональный чай и лакомлюсь, набирая на кончик ложечки эту самую «Виолу». Даже дети были ко мне в этом случае щедры и снисходительны. Сын говорил сестре: «Не ешь эту „тетку“… Это мамино баловство». — «Я, конечно, ее не хочу, — отвечала дочь, — но делиться честно. Я возьму капельку».
   В этот раз мне не осталось ничего. Господи, прости меня! Не жалко. Ни тогда, ни теперь. Почему же я так подробно про себя, нелепо зависшую над столом, про нее, смачно намазывающую «тетку» на полбатона, про табуретки, загромоздившие вход и выход в квартиру? Про то, как она, привстав, слегка приспустила джинсы, тихо ругаясь при этом?
   Я толкусь на этом, ибо это был процесс погружения в идиотию. В прошлом веке написали бы — морок. И оно пришло мне на ум, это слово, но куда оно к табуреткам, ширинкам и плавленому сыру? Не всякое слово не во всякую строку лезет. А идиотизм ситуации в том, что я не задаю ни одного действительно существенного вопроса, она тоже не соизволит мне объяснить, с чего вдруг пришла и пьет мой чай с моим сырком.
   Напоминаю: виделись в чужой прихожей. Я маялась с интеллигентом на голову ниже меня, который норовил меня всунуть в «зайца». В зеркале — проклятущем зеркале! — мы встретились с ней глазами. Я — гостья уходящая, она — пришедшая. Вот и вся любовь. А теперь — она съела «тетку» и спускает у меня штаны.
   Ладно. Жду.
   — Я закурю, — говорит она.
   — Пожалуйста, — отвечаю я, хотя в моем доме, где практически можно все, «не курить» — единственное условие. У меня на дым аллергия.
   Но беременным не отказывают. Беременных лелеют. Она курит, я заскакиваю в ванну, чтоб закапать себе нос. Дети с вытаращенными глазами, унюхав запрещенный дух, смотрят на меня через нагромождение табуреток.
   — Это будет не простой ребенок, — сказала мне гостья. — Он в честь Булгакова. Я зачала его на Патриарших в Вальпургиеву ночь.
   — На чем зачала? — спросила я, будучи дурой и не сумев охватить объем информации.
   — На скамейке! — почему-то закричала она. — Это вы все на диванах и кроватях. А на меня смотрели звезды!
   Дети выглянули в табуретный проем. «Какие примитивы, — печально подумала я. — Типично кроватно-диванная продукция. Что с нее взять?»
   Мистер Воланд нагло хихикнул в вентиляционную решетку. Я выпрямила стан. Ну ладно, ладно, не стан — туловище. Затекшее в идиотской позе… Но выпрямила — точно. Выпрямилась. Потому что хихикнул Воланд? Да нет же, нет! Кто такой Воланд? Дитя. Дитя Булгакова.
   А Булгаков — это святое. Можно потерять ум, честь и совесть, но потерять одиннадцатый и первый номер «Москвы» с «Мастером» не просто нельзя. Это смерти подобно. Как-то ко мне в очередной раз приехал очередной гость из провинции. Он почему-то ходил босиком, а носки сворачивал в малюсенькие катышки, даже не знаю, как это у него получалось, и клал на видное место, на трюмо там или на книжную полку. Вот на полке он у меня и углядел переплетенного Булгакова, тогда еще раритет из раритетов.
   — Это тебе надо? — спросил он, стуча кургузым пальцем по светло-коричневому томику.
   У меня просто слов не нашлось от возможности постановки такого вопроса.
   — Жаль, — сказал он. — Мне очень надо.
   — Всем надо, — ответила я. — Это же Булгаков!
   — Нет… не в этом дело. Я совершенно не понимаю эту книжку. Совершенно! По-моему, это чепуха. Я начинал читать три раза — и не смог. Я что, дурак? Нет. Я умный. Я хочу разобраться…
   Этот экскурс к человеку с носками-катышками можно вычеркнуть к чертовой матери. К истории моей глупости он отношения не имеет. Так, вспомнилось время, трахнутое Булгаковым. Каким же удивительным мастером оказался незабвенный Михаил Афанасьевич — поимел сразу и всех.
   И вот — оказывается! — у меня сидит на стуле, одновременно неся в животе почти готового ребеночка, человек — женщина, который любил писателя не так, как все, — ля-ля, ля-ля! — а до кошмара конкретно. Пришла на Патриаршие, легла на скамейку (твердо же!), где-то там шебуршились ведьмы и ведьмаки, тихий дух бедолаги Аннушки прятался в телефонной будке, предмайская иллюминация сбивала с толку нечистокровных грешников, внося сумятицу и в их и без того сбитые с толку души. Только чистокровные знали, что разноцветные огни зажигаются в их честь и говорить тут не о чем. Их праздник! Праздник всеобщей порчи.
   Значит, так… Туловище мое, туло — пряменькое, фантазия моя буйненькая, экстаз полненький. Решеточка вентиляционная колышется.
   И это вместо того, чтобы спросить: а кто делал вторую часть ребеночка? Я человек верующий, но с фактом непорочного зачатия отношения — скажем — непроясненные. Червь сомнения меня гложет. Змей…
   А беременная девушка, оказывается, давно мне что-то рассказывает, и, возможно, самое главное, я, балда, прослушала.
   …площадью не поделится. И вообще не поймет. На диване ей было бы понятно. У нее многие на диване… Дверь закроют и как будто Галича слушают. А Галич для звука… Ложное включение. Понимаете? Мне так за него обидно делается…
   — Он бы на это не обиделся, — почему-то брякнула я.
   — Нет, обиделся! — возмутилась гостья. — Поэтому я на это никогда бы не пошла. А я что, не имела возможность под музыку? Да пожалуйста. Вы же знаете, вы же сами приходили…
   — Куда я приходила? — с ужасом спросила я. Этот ужас мой очень важен. Я едва не потеряла сознание, потому что совершенно не могла вообразить, где я бывала и где воспроизводство человечества шло под песни Галича. Ведь речь шла о некоем чуть ли не постоянном потоке действа, из которого отважные диссиденты, можно сказать, выплывали, выбирались и, встряхнувшись, бежали ложиться навзничь возле светлой памяти Аннушкиного маслица.
   Только через какое-то время до меня дошла дичь информации. Оказывается, речь шла о тишайшей, добрейшей, плохо видящей моей подруге Асе — у нее жило в прихожей отвратительное мне зеркало, — гостеприимство которой мне в Европе сравнить не с кем. У нее кормились, поились, спали, жили день, два, четыре, восемь люди, кошки, собаки, птицы, черепахи, кролики. Ее бывало трудно разыскать на этом толковище. Близорукая, нездоровая, она, конечно, где-то гнездилась, за какой-то из закрытых дверей, откуда звучали то Галич, то Высоцкий. А сейчас моя гостья убеждала меня, что там не слушали музыку. Но я-то слушала! Сидя на диване, между прочим.
   — …Меня зовут Женя, — сказала мне гостья.
   В конце концов это надо было когда-то сделать — познакомиться. Я знала, что некая Женя, не поступив в институт, как-то попала к Асе. К ней всегда попадали как-то. Это был демоприемник, где отлеживались, отсиживались, где прятались. Как во всяком приемнике, в нем, случалось, хамили именно тем, кто кормил и вытирал сопли. Ася хамства не видела по причине особого свойства. Ее подопечные были выше подозрений. О них нельзя было подумать плохого, а уж сказать!
   Тут опять на выброс просится эпизод вне сюжета.
   …Звонит Ася. У нее только что поменяли разбитый толчок, в туалете непролазная грязь, новый и разбитый унитазы стоят рядом и практически лишают смысла существования данное место пользования. Не могла бы я…
   Дело в том, что Ася — умница, прелесть, душа — всемерно косорука. Не в прямом смысле, а в том, что ничего из того, что знает и умеет всякая баба, она делать не умеет. Она замирает над хорошо выбритой импортной курицей, не будучи уверенной, нужно ли помыть ее еще и мылом или достаточно почистить, как яблоко. Звонит и спрашивает. Она не умеет стирать свое интимное. Она не знает, как метут пол и скребут кастрюлю. Это ее удивительное свойство — откуда только оно взялось, если она девушка из семьи работящих участковых врачей, — всегда было для меня раздражающей тайной. И надо сказать, что, любя ее, в минуты ее косорукости я готова была ее убить. И не раз. На неумехости хозяйки жирели ее приживалы. Сваренный неизвестно откуда взявшейся девицей супчик становился предметом такой Асиной благодарности, такой преданности, что можно было не беспокоясь жить у нее год. Сама она — ни за что! — никого ни о чем не просила, просто супы варились потому, что пришлая девица сама захотела поесть и полезла в шкафчики. Меня же Ася могла попросить о чем угодно, — это была ее слабость, а моя гордость до этого самого случая. Ну так вот… Она мне позвонила, что в уборной нельзя сделать пи-пи, так как разбитый толчок стоит на пути к цели.
   И я к ней безропотно поперлась через всю Москву, правда, кляня ее, дуру, что не попросила рабочих вынести за собой мусор. Наверняка они сломили бы с нее более чем, Ася в деньгах не разбиралась, как и в курицах, но хоть за пределы сортира можно было этим сволочам пролетариям вынести толчок? Потом я узнала: все так и было — пролетарии сволочами не были, они вынесли разбитый унитаз в коридор. Но у Аси в тот вечер было много людей, и даже два поляка-переводчика, и, с точки зрения музык и литератур, стоящий посередине предмет как-то не звучал… Поэтому она сама — кретинка эстетка — попросила его запятить назад.
   Я всегда была закаленной бытом женщиной. (Написала почему-то «пытом». Может, так даже точнее.) Я носила и ношу тяжелое туда, сюда и обратно. Умею самолично двигать мебель. Даже пианино лихо качу по комнате, упершись в него задницей.
   Но вынести разбитый унитаз на помойку — это пардон. Не потому что чванюсь, а потому что не осилю. Съесть-то он съест, да кто ему даст?
   — А я думала, ты сможешь, — расстроенно сказала Ася. — Ты ведь ловкая.
   Двери в комнаты были закрыты. И в первой и во второй звучали смехи свободных людей.
   Я распахнула двери. Квартира была полна в основном мужчин. Они пили вино и заедали его сыром рокфор. Им было жарко, и некоторые, совсем не отягощенные путами, были голые по пояс. Блеклые, тощие половинки били в глаз.
   Я ведь открыла дверь не просто так: мне хотелось соединить мусор и бицепс, сделать это за деликатную Асю, которая никогда бы не посмела прервать умную беседу ради такого вонючего дела. Я — другое дело. Я, конечно, тоже могу за рокфором ляпнуть какую-нибудь оригинальную мысль, но, как выясняется, не этим я человечеству полезна. Я могу выносить гувна. Это главное. И даже могу нагло попросить мне помочь. Именно так коротко, как прораб, я и сказала:
   — Надо помочь. — И ушла. Не стоять же над душой, пока оденутся блеклые тела.
   Толчок из туалета мы с Асей вытаскивали вдвоем. Я помню напрягшееся Асино лицо, ее пальчики, которые ничего не могли ухватить, свои пальцы, которые удачно попали куда-то в волглую трубу и дали мне хороший рычаг для движения.
   Одним словом, битый красавец остался в коридоре, мусор я вымела и бежала от Аси так, как не бежала, пожалуй, ни из какого дома больше.
   С тех пор я бывала там все реже и реже. Однажды отразилась в ее зеркале в день ее рождения. В другой раз приехала по «скорой» искупать шелудивого кота.
   Аси уже нет. Я не знаю человека добрее и отзывчивее ее. Я не знаю другого человека, которым так бесстыдно пользовались все кому ни лень.
   Но мы еще во времени ее жизни. И у меня гостья, которая — оказывается! — костерит Асю.
   Я потихонечку вникаю в смысл.
   Во— первых, Ася в упор не видит, что она, Женя, носит в себе конкретное доказательство любви русской женщины к литературе.
   — …Я становилась к ней боком…
   А! Вот почему и ко мне она входила таким макаром. У нее уже были основания подозревать людей в куриной слепоте. Боком она как бы выходила из застенья, а мы, дураки…
   — …Она заталкивает меня в больницу, думает, у меня печень, раз меня рвет, а у меня поздний токсикоз. Я прочитала в энциклопедии.
   А! Подумала я. Ася мне уже звонила: Женечка — знаешь, у меня живет девочка? — ослабла от рвот, видимо, что-то с желчными протоками, не могу ли я устроить ее в больницу? Нет, ответила я. Сама умираю. Конечно, я ответила не так. Я даже куда-то звонила, но у меня всю жизнь нужных связей — ноль. Сама не знаю, что это, но я до сих пор как от чумы бегу от тех, «кто по какой-нибудь части». Я заранее уже боюсь, чтоб меня не заподозрили: не случайный телефончик в книжечке записан, корысть в нем, корысть! Все это не потому, что я хорошая, а потому, что плохая. Во мне страшного Божьего греха — гордыни — великое количество! Тьма! И бита бываю за это Всевышним чаще частого, но ничего не могу с собой поделать. Лучше сдохну, чем позвоню, попрошу… Лучше сдохну. И очень может быть, что когда-нибудь и сдохну. Врача своего нет, а сколько их возникало естественным путем. Нет, не надо, спасибо! Врача не вызывали. Поэтому и жду, скрючившись, неотложку, чтоб элементарный укол сделала. Ну что за балда, если за жизнь не приобрела своей медсестры поблизости.
   Но это так. А пропо… Вскрик седалищного нерва.
   Одним словом, от устраивания Жени в больницу я тогда быстро устранилась. Устра-устра… Птица такая может быть с наглым клювом и близко сидящими глазками. Гав-чук!
   — …Мне же ехать некуда. У меня родители верующие. Убьют.
   А! Подумала я. Ребеночек большой и вот-вот… Если мать убьют, то и ему хана. А в нем замысел, он не просто ручки, ножки и пупок, он из Вальпургиевой ночи к нам едет. Ему плохо сделай — неизвестно чем кончится. Вон она как на меня смотрит, мать-несушка. Строго и побуждающе. Может, требует, чтоб к тем моим некачественным, кроватным детям я прибавила еще одного, сотворенного по правилам, а не абы как, чтоб уснуть скорей?
   — …А что, ей комнату жалко? Да? Одна в двух… Это честно? А меня обземь?
   Обземь — она не говорила. Это я придумала. Потому что поняла: началась история и я в ней уже сижу по самую маковку. Асю обидеть не дам ни ради какого ребенка. И эту девушку ночи тоже не дам. Дитя жалко. И Воланда боюсь. Это растительное масло, несешь-несешь — и кокнешь.
   Тут— то я и задала неприличный материалистический вопрос, кто автор второй половинки ребенка.
   — Это не важно, — сказала мне гостья. — Он женат. У него дети. Мы с ним просто единомышленники.
   В этот момент я продвинулась в своем развитии неизмеримо дальше, чем за все предыдущие годы.
   Я знавала детей от любви. Даже целовала их. Знавала от расчета. Вполне хорошенькие. Дети от недосмотра тоже были вполне. И даже от изнасилования ничем плохим не отличались. Дети же по пьяни и по глупости — так ими же просто кишмя кишит.
   От единомыслия знакомых детей у меня не было. Я пошла в ванную и приложила к лицу мокрое вафельное полотенце. Маленькая сволочь кубарь все еще сидел на горячем кране.
   — Пошел вон! — сказала я ему.
   — Я еще приведу товарищей-единомышленников! — засмеялся он. Ясное дело! Шабаш… Какая же я кретинка, что не отдала Булгакова тому своему знакомому, что делал из носков катышки и складывал их на книги. Пусть бы читал, вникал, понял и имел все остальное. Ведь с кем поведешься…
   Лично я повелась тогда с райкомом КПСС. Шабаш так шабаш. Внутри этого места работала одна женщина, с которой судьба свела меня на юге. У нас с ней было одно время на какую-то водную процедуру, убей бог, не помню какую. Не важно.
   Она была ко мне строга — по своему положению. Она была ко мне добра — по существу глубоко спрятанной, чтоб не нашли, души. В ней все это боролось, колошматилось, нервировало, и когда я уезжала, она так радостно меня провожала, что я поняла: из ее жизни вывели козу. Дело в том, что она дозналась, что я автор одного порочного сочинения. Партийное содержание возмутилось, что меня и ее кормят одним и тем же. Она была не виновата. Просто она хотела четкого соблюдения форм и правил. Я не должна была быть там, где она. Но если уж такое случилось, я должна была иначе проявляться, чтоб не возникало путаницы. Одним словом, от меня ждали больших безобразий, а я даже чижика не съела и даже в естественном разврате юга замечена не была. Со мной можно было ходить по терренкуру, заглатывать воды, со мной не было проблем, как застегнуть лифчик на распаренном теле, если он не сходится. Я была до противности ординарна и не соответствовала своему досье. Мне было это сказано «с доброй сестринской улыбкой». И я обрадовалась.
   Ее звали Анжелика Геннадиевна. Сокращению и упрощению такое имя в ее положении не могло быть подвергнуто, его надо было носить полностью, а народу произносить.