— Я пошел, — сказал Нолик, надев свой плащ, превращающий его в капор.
   — Хр-р-р, — ответила Актриса.
 
   Боже, как она встретила Нолика! Маруся… Будто не дралась. Будто не у Коршунова пламенели на щеках следы ее ногтей. Нолик смотрел на них, и ему хотелось плакать. Как же она дошла до жизни такой, его единственная? Ведь в ней всегда было понимание — без членовредительства. Без! Лицо есть товар. Ночью он ничего не заметил. Ах, как нехорошо! А Маруся чирикала. Вот святая простота, думал Нолик. Это только в России такие женщины. Примет любого — побитого, грязного, мокрого. Но о русских женщинах вообще он подумает потом. Сейчас не до того… У него одна женщина, ради которой
   — если надо будет — он толкнет с балкона эту святую чирикающую простоту. Ку-вырк Маруся. И будет она лететь вперед навстречу земле. Он, Нолик, так часто мысленно летел вниз головой, что, можно сказать, это у него уже было сто раз — смерть с протянутыми навстречу листьями. Поди к нам, дружок, поди. Вообще нет лучшего способа чего-то избежать, как мысленно это пережить. Наверняка жена Коршунова никогда не думала о такой своей смерти. Потому-то так и близка к ней. Да что это он? О чем? Ему ведь важен поцарапанный автор, которого до того как привести в театр, надо бы гримировать. Он это сделает сам. Он это умеет хорошо. Он вернется домой, возьмет коробочку с гримом, сделает автору приемлемое лицо, отвезет его к Главному, заставит того подписать договор… Надо быстро запустить машину, только бы не выскользнул Коршунов из рук сейчас, не придал бы своим телесным ранам большее значение, чем они того стоят.
   — Это пройдет быстро, — весело сказал Нолик Коршунову. — Это стоит простить и забыть.
   Почему-то неестественно и громко засмеялась святая простота.
   Нолик взял Марусю за руку.
   — Дорогая моя, — прошептал он. — Взлетим и воспарим над суетой.
   Маруся аж подавилась смехом.
   — Идемте, — сказал Нолик Коршунову. — Это будет потрясающий спектакль.
   — Нет, — сказал Коршунов. — Нет…
   — Балда! — закричала Маруся. — Ведешь себя…
   Коршунов увидел, как на еще не забывшем смех лице стало дергаться Марусино веко. Она не заметила этого, не прикрыла глаз ладонью, как делала всегда. Так и стояла, полусмеющаяся, напряженная, дергающаяся. Одновременно ненавидящая и умоляющая.
   — Хорошо, — покорно сказал Коршунов, — но я уже устроился на работу.
   — Нашел время, — ответила Маруся, а Нолик ничего не понимал. Он мысленно рисовал Коршунова, приставлял к багровеющим щекам бородку. Это совсем идеально, но даже у самых волосисто активных людей за ночь борода не вырастает. А жаль, черт возьми, жаль… Хороши были бы и баки…
   На баках раздался телефонный звонок. Маруся была ближе всех, схватила трубку.
   — Тебя — сказала она Коршунову. Было что-то в ее голосе, от чего он чуть медленней потянулся за трубкой, и не стой рядом Нолик, прикрыл бы Коршунов микрофон, спросил бы: ты чего? Но не до подробностей мелких чувств было в их прихожей, надо было перешагивать через чемодан и касаться животом Нолика, и это соприкосновение животами было почему-то стыдным, хотя не голыми же? Но было ощущение как бы голыми, как бы голыми и потными к тому же, но это была неправда, они оба были вполне одетые мужчины и не вспотели ничуть, наоборот, из кухонной форточки дуло, сквозило. Ноябрь ведь и роща… Ах, нет, не то… С рощей уже покончено, пришло время Борея. Так вот пунктирно подумалось-ощутилось Коршунову — от живота до Борея, — пока он перехватывал у Маруси трубку.
   — Але!.. Але! — гудело в космосе. Именно в нем, потому что мы, простые, мгновенно узнаем междугородные звонки. Еще и слов нет, а канал уже звенит не по-нашему — позванивает напряженной силой, готовясь принять звук и смысл и передать их в далекие края.
   — Коршунов, ты? — услышал Коршунов неожиданный Нюркин голос. — Слушай сюда! Я только прилетела и первое, что узнала, тебя тут ставят. Слышишь? Как мертвяка. У них пять твоих пьес и информация, что ты давно сгорел, как истинно русский, от алкоголизма. Этим ты их заинтересовал, между прочим. Я подняла бучу — а как же? — они испугались, что ты живой русский и мало ли что выкинешь. Тебе будут звонить, я решила опередить. Коля, чванься! Продавайся дорого, а наших пошли в жопу. Понял? Маруське же скажи, чтоб не гунявила противно. Ей я — Митрофановна.
   Главное, каким-то причудливым образом, но смысл разговора понял Нолик. Видимо, громко звенел победный Нюркин клич, а канал для звона был чист и вымыт.
   — А какую ставят пьесу? — закричал Коршунов. — У меня их шестнадцать…
   — Про пакость, Коля, про пакость… Ну и название, скажу тебе! Кончено, Коля! Пока… Замигало…
   — По естеству пакости, — прочревовещал Коршунов. — И закричал: — Спасибо, Нюр! Пусть ставят… Я разрешаю. Скажи им! Скажи им!
   Коршунов думал, что надо бы обидеться на Марусю, но надо бы и порадоваться, надо бы купить вина и водки и позвать тех, кто еще у него остался, надо бы переписать в пьесе домработницу и надо бы подумать, что будет потом…
   Но понял — не надо ничего, ибо все бессмысленно тут сейчас, разве что кроме покупки вина и водки. Это единственно необходимое для случая дело. Все остальное он обдумает и обчувствует потом. А выпить надо сразу.
   Коршунов закрыл сквозящую форточку — не хватало ему еще насморка к нехватке средств.
   — Дура, — сказал он Марусе. — Господи, какая же ты дура! Ну улыбнись, балда, улыбнись. Смотри, как это делается.
   И Коршунов раскрыл рот…
   ДИВНЫ ДЕЛА ТВОИ, ГОСПОДИ…
   Она подумала: я перечитала. В смысле как переела. У меня несварение ума. Надо остановиться. В конце концов не только для чтения… Дано ей теперь время. Есть много других занятий. Та же перелицовка вещей. Сейчас это дело забыли, а самая пора вспомнить. Наизнанку вывернутые вещи вполне могут заиграть, как новые. Слава Богу, у нее есть машинка и нет проблемы прострочить.
   Тут же полезла в голову всякая ерунда: что скажут соседи, когда она начнет переворачивать для новой носки вещи? Не подумают ли о ней как-то не так? Не заподозрят ли в мелочности и скопидомстве?
   «Кто? — закричала она на себя. — Кто может меня в чем-то заподозрить? Кому дело до моих старых тряпок и до того, как я с ними поступлю?» Но мысли — явление непознанное. Они приходят в голову и уходят из нее по своим неведомым законам. И замечено: в момент, казалось бы, укрощения мысли, постановки ее на место, она — мысль — больше всего и разгуливается, как пьяный на базаре.
   «У меня нет культуры мышления, — сказала она себе. — Это никуда не годится, потому что человек больше и значительнее отдельно взятой мысли. Он обязан с ней справляться».
   Конечно, когда она ходила на работу — все было иначе. Там общаешься с другими людьми, что-то делаешь, ходишь на перерыв или в уборную, там много разнообразия. Собрание или субботник. Взносы или поборы по случаю. Все время отвлекаешься, злишься, устаешь, потом трясешься в транспорте, жизнь заполнена до самой пробки, до ощущения распирания, которое принято называть усталостью. Но это не то… При распирании нет мышечной или там умственной боли, а есть тяжесть, как будто в тебя, десятилитровую или какую-то еще, всандалили раз в сто больше. И тебя раздуло, как в детской считалке: «А пятое стуло, чтоб тебя раздуло. А шестое колесо, чтоб тебя разнесло…» Больше не помнит. Но раздуло и разнесло — самое то было всю ее работающую жизнь.
   Теперь — мысли.
   Ей говорили: первое время на пенсии будет именно так — как начнут гулять мысли. Одна дама очень антр ну сказала ей как интеллигентная женщина интеллигентной — берегитесь сексуальных миражей. Настигают. Ее это глубоко возмутило. У нее? Миражи? С какой стати? У нее все было, весь объем полноценной женской жизни. Роды, аборты, прижигание эрозии, удаление полипов, хронический аднексит. После этого миражи? Ха-ха! Ищите дуру.
   И была абсолютно права. Разгул мыслей пошел в другом направлении, и она сказала себе: я перечитала. Нельзя же так! Я только и делаю, что читаю, читаю, читаю, как полоумная. А каково сейчас содержание?
   Сначала были еще цветочки, которые вполне можно было прогнать мыслями о перелицовке осеннего пальто. Например, приходит в голову мысль о довойне. Она в чем-то длинном, белом (ночная записанная рубашонка) стоит на высоком крыльце (всего три ступеньки, как потом выяснилось) и тянет ручата.
   Все думают — к мужчине. Но она-то знает — к хвосту лошади. Первая красота в ее жизни. Не тюшки-потютюшки какие-нибудь, а конский хвост — живой, сверкающий, распадающийся на шелковые нити. Такой, в сущности, ленивый от величия. Боже, как хочется ей его трогать руками, носом, губами. Подумать только! Хочется быть в середине хвоста. Отец существует в памяти обязательно при хвосте.
   Хвост, отец, синусоида повозки, запах кожи человека и лошади. И жутковатая, все покрывающая уже сегодняшняя мысль: хорошо, что отца расстреляли. Сначала стрелял он, потом — его. Хорошо. Что бы она сегодня делала, если бы его не… Не… до войны, не… после, не… сейчас… Этот мужчина — папочка, прыгающий с повозки, жил бы и жил, сквозь годы мчась, со своей единственной профессией. Вот на эти мысли о довойне хорошо раскладываются распоротые куски драпа. Они покрывают все сразу: ее-ребенка, лошадь, папу, скрипящую повозку — остается хвост. Куски драпа на столе и веточка хвоста. Хорошо это выглядит. Веточку можно выпустить из-под воротника на низ и прикрыть им неправильный запах перелицованного пальто — слева направо. Но для запаха нужен весь лошадиный хвост, а ей хочется чуть-чуть, дать хвост неким намеком. Для возможного интереса. «А что это у вас так элегантно торчит? Шерсть или шелк? Такая непохожая отделка?» — «Угадайте! Это хвост от папиной лошади». — «Ваш папа был жокей?» — «Скорее, нет… Он был… кавалерист…» — «Какая прелесть! Где теперь наши конницы?»
   Изящный разговор, да? Что ни говори, перелицовка — дело великое и напрасно забытое. Очень, очень напрасно.
   Но сейчас и перелицовка подвела. Не помогла. Случилось так… Она… Скажем наконец ее имя, не аноним же она какой? Александра Петровна. Шура Петровна, как ее звали на работе. Аленька, как звал папа-кавалерист-жокей-расстрельщик. Сашон, как глупо придумал муж. Санька, как звала лучшая подруга, которая тоже была Александрой и числила себя Сашкой. Были еще имена недолговечного характера. Первый ее мальчик из семьи кантонистов называл ее Сандрой. А последний, шестидесятилетний мальчик из дома отдыха «50-летие Октября», кричал ей на извилистой тропинке в горах: «Где вы там, Апэ?» Она знала, что, кроме законного имени, была у нее и кличка, на которую она не обижалась, но которая ее временами раздражала. Ее дразнили Матильдой. Было так. Пришел к ним на работу давным-давно молодой начальник (сейчас он уже не просто не молодой, а умер) и в первые свои дни зашел к ним в комнату. «Слушайте, девушки, — сказал он пяти вполне пожилым дамам, — я пишу приказ на премию и забыл, как зовут эту вашу Матильду». И он ткнул пальцем на ее место — она как раз была на бюллетене, тогда всех косил грипп — «гонконг». Все засмеялись, и к ней прилипло. Но так как с начальником до самой его преждевременной смерти у нее были прекрасные отношения, то никакого нехорошего подтекста в Матильде не ощущалось. Матильда потому, что у нее испанский тип внешности. Другие его называют еврейским. Но это испанский. Тут есть глубокие отличия. Черные волосы на тонкий, разобранный по волосиночке пробор, сзади же узел, твердый, как кулак. Или же — конский хвост, прическа-воспоминание, а чаще коса, заплетенная вовнутрь, чтоб, когда ее поставили крендельком, получалось правильное направление плетения. Понятно я говорю? Ей это все идет, волосы с возрастом не седеют и не выпадают. По-прежнему черные, блестящие и густые. И глаза им под цвет. Карие. И брови дугой, хорошей волосистости, хотя и дискредитированы Брежневым. Дальше в лице, правда, преобладал русский тип. Нос в конце гулечкой и щеки без испанских впадин, а налитые, даже с постоянным стремлением вширь. И @губастенькая она по-русски, а вот подбородок опять на испанский манер длинный и узкий, самый некрасивый из всего лица Его она считает наиболее испанским, потому что стоит посмотреть на старые картины! Там сплошь и рядом неудачный треугольник лица гарнирует жабо. Кто-то же их придумал! Кто-то же увидел первым этот национальный изъян, какой-нибудь испанский Зайцев, и преподнес фасон королеве. Заройтесь подбородком в кружева, ваше величество.
   Она об этом думает, когда смотрит на себя в зеркало, и автоматически прикрывает кончик подбородка, укорачивая его для хорошего настроения после зеркала. Смолоду носила водолазки и вечно натягивала их почти до рта. Ну ведь у каждого есть свой изъян? У каждого. Кривые ноги разве лучше? Или заднее место шире двери? Или — не дай Бог — живот выходит за вертикаль носа? По сравнению с такими недостатками внешности подбородок, в сущности,
   — тьфу! Мелочь. В общем, прожила она жизнь как женщина с вполне интересной, можно сказать, незаурядной внешностью. Жила, жила и достигла предела. Не в том смысле, что собралась умирать, ничего подобного, здоровье у нее контролировалось медициной и было в возрастной норме. Предел — это выход на пенсию. Не будь сегодняшнего времени, она, конечно же, продолжала бы служить в своем патентном бюро, но время ей досталось не лучшее, всюду шли сокращения, пришлось собирать манатки. И все было бы нормально, не так уж она любила свою работу, если бы не комплекс возраста. Вечно она была с ним в раздоре. Начиная со школы, когда, стриженую наголо, ее, уже почти девятилетку, привели в первый класс, а учительница сказала: «Дети! Давайте не обижать эту малышку. Она из вас самая маленькая и скелетистая. Того и гляди…» А она была старше всех. Так потом и пошло. Она всегда смущалась неточностей, которые преследовали ее возраст. Когда она рожала дочь, то — наоборот. Врач кричала на нее, что она перестарок и теперь она, врач, отвечай за нее. Не могла родить до тридцати? Что, она не понимает, что в таком возрасте роды могут дать плохое качество ума ребенку? А еще интеллигенция! Тужиться не научилась. А вены, вены! Что за вены! Сразу видно, физического труда не нюхала, а туда же — рожать. Врач была, в сущности, монстром — она оскорбляла всех подряд, а никто не оскорблялся. Во было время! Гнули пред нею шеи, безропотно, как холуи какие, подтягивали опущенные виноватые животы, которые несли в себе неизвестно что, стыдились истекающих по ногам вод, а чудовище гоняло их с места на место, и они то босиком по @каменному полу переходили со стола на кровать, то носили за собой клизмы и горшки, и все виноватились, виноватились… Приняв ее дочь, врач с удовлетворением сказала: «Еще одна дынеголовая».
   Когда дынеголовая пошла в школу, она, дочь, предъявила ей, матери, претензию, тоже возрастного характера: «У нас в классе все мамы такие молоденькие». А ей всего ничего было — сорок два года. Правда, у лучшей подруги Сашки уже был к тому времени внук. И никаких комплексов! Именно тогда бабушка Сашка вышла в энный раз замуж за парня, который только-только окончил вуз. И ничего, жили, как голубки, лет десять. А разошлись потому, что Сашка присмотрела себе вдового отставника с дачей и клубникой. «Сейчас мне это важнее, — сказала она, — природа жизнь удлиняет, а за молодым мужем я послезавтра могу не поспеть». Вы слышите — послезавтра. Значит, до сих пор поспевает.
   Разные люди — это разные люди, что там говорить. Она, подруга Сашка, и на пенсию порхнула как на праздник, ходит теперь между клубник загорелая, как головешка, а отставник, помня, из чьих рук получил хозяйку, крутится на турнике, дышит и очищается по йоге, такой бодренький, крепенький стручок для хорошей старости.
   — Ты — дура, — сказала ей Сашка. Она не обиделась, хотя придавала значение уму и свой тоже ценила. Но тут — правильное определение. Она в чем-то дура. И она гнала, гнала перелицовкой разные мысли, а однажды терапия изнанки не помогла.
   И началось все сразу, с высокой ноты. С ля и форте. Противно, одним словом.
   Было написано письмо. Она тогда решила восстановить все порванные нити своей жизни. Эдакое экзистенциальное поднятие петель. Одна нить тянулась в Среднюю Азию, где она после войны была бритоголовой первоклассницей и где по признаку слабости и скелетности была посажена с девочкой репрессированных родителей. Они дружили обреченно и тихо, как изгои, в то время когда другие дружили и бегали, дружили и дрались, нормальные, одним словом, дети. Они с подружкой были ненормальные. И вот сейчас, почти через пятьдесят лет, она решила написать Рае Беленькой письмо. Адрес был. Какие-то общие знакомые когда-то оставили. Она взяла и забыла, а потом взяла и вспомнила. И вот теперь она сунула письмо в щель ящика, испытала глубокое удовлетворение от поступка, от своего желания добра и старой дружбы и только-только перешагнула через лужу, что натекла от автоматов с газировкой, как вдруг похолодела от охватившего ее ужаса. Письмо ли она послала? Подруге ли? А что же еще? Ответила сама себе, пугаясь страха. Не послала ли она донос? Господи, какой донос? На кого?
   Вот тут она и подумала: я перечитала, в смысле как переела. Столько всего заглатываешь печатного — спятишь.
   Но мысль поселилась. Александра Петровна пришла домой и стала оглядывать стол, бумаги, ручки, ища указаний на то, что она написала именно письмо подруге, а не что-либо другое. Лежал сверху листок с адресом Раи Беленькой, но мало ли? Адрес туда, в другое место, ведь существует в голове постоянно. Разве нет? Не мог ли изворотистый на пакости мозг специально выставить вперед эту вечную бедолагу жизни — Раису Соломоновну Беленькую, чтобы скрыть, покрыть главное свое дело — донос?
   Господи, на кого? Александра Петровна даже заломила руки и сказала: ты видишь, Господи, я даже заломила руки, потому что не может быть такого, мне не на кого писать доносы. И тогда появилась и так же самозахватом поселилась новая мысль, в принципе ты решаешь вопрос, на кого, вопрос же, могла ли, ты не ставишь! Александру Петровну — как бы это лучше сказать? — обуял ужас или охватила паника. Синонимы ли вообще ужас и паника? Взять, к примеру, ужас. Самый большой ужас в жизни Александры Петровны был во время войны, когда они бежали от немцев, садились на грузовик, мама уже закинула ее, малявку, за борт, сама же стала подсмыкивать юбку, чтобы легче встать на колесо, а машина возьми и тронься. Из нее, из слабосильной малолетки, возник тогда такой вопль, что шофер выскочил из кабины, решив, что он ненароком кого-то придавил. Ей из-за этого досталось от матери, но какое все это имело значение, если мать была уже рядом в кузове и тянула юбку вниз, прикрывая колени, потому что все успели увидеть ее голубые рейтузы и круглые розовые резинки на толстых чулках. И она, Александра Петровна, до сих пор помнит эти рейтузы и эти резинки и мысленно всплескивает руками: как же это носили, почему так труден был путь придумывания колготок, получается, атомная бомба пришла людям в голову раньше? Можно ли говорить при этом о гуманизме человечества и тем более о божественном его происхождении? Это касается ужаса, хотя странно, что в это понятие попали рейтузы. Но попали, так попали, куда теперь их денешь? С паникой у Александры Петровны другие отношения. Паника у нее, можно сказать, вещь житейская, обыденная. Она в нее впадает регулярно. Нет сахара — паника. Нет мяса — паника. Мороз — паника. Жара — тоже, между прочим. Дальше подставляй названия продуктов и явлений. Но если все-таки вычленить квинтэссенцию понятия, создать, так сказать, образ идеальной паники — архетип, то это будет вот что. Совсем даже не война, а самая что ни есть мирнющая жизнь. Выходила замуж дочь. И напрочь пропали белые туфли. Нет, нет, насчет туфель была @обычная паника. Так вот, исчезли туфли. Их нашли при помощи одной доставалы-пройды. Пройда принесла именно то, что надо, у этих людей только так, и за это и напросилась всего-ничего — на свадьбу. «О, — фальшиво сказала Александра Петровна. — Мы будем очень рады». Конечно, никто ей рад не был, потому что никто пройду толком не знал, а знал бы — был бы рад еще меньше. Пройде надо было попасть в их компанию, потому что у нее был личный интерес — чей-то там муж в жениховской родне. Ее давно избегали, как чумы, а она возьми и явись как гостья со стороны невесты. Дело дошло чуть ли не до «мы покинем зал», все взоры были осуждающе уставлены в Александру Петровну, а она — тоже деталь, на которую надо обратить внимание, — думала об одном: с этой гостьи, которой она фальшиво сказала «мыбудемоченьрады», станет подойти и снять с невесты белые туфли. «А, — скажет, — я передумала их продавать. А, — скажет, — это с моей стороны было мгновенное помешательство продать такую красоту по номиналу. А — пошли вы все». Вот о чем колотились нервы Александры Петровны. Вот что такое паника из всех паник. Чем кончилось? А ничем. Все остались, потому что в нужную секунду открылась дверь в банкетный зал, откуда блеснули серебряные шейки шампанского, острый на продукты глаз выхватил соты с красной и черной икрой и тут же дал сигнал мозгу не валять принципиального ваньку из-за какой-то бабы, а идти и кушать. Или вкушать. Тем более что и нос давал мозгу правильный сигнал, унюхав запах жареной свинины по рыночной цене. И хотя Александра Петровна вся внутренне, можно сказать, была обагрена кровью, дочка резво поцокала белыми туфлями к столу во главе правильно мыслящих манифестантов. Все-таки что ни говори, но в нашей стране пища определяет сознание. И пройда тоже просочилась вместе со всеми, и что там было с искомым мужем предметом большого разговора и тем более скандала, к счастью, не стало. И это еще раз подтверждает: никогда не надо жмотиться на закуску и выпивку, они себя окажут и могут даже выручить. В конце концов — какие у нас еще @резервы радости и победы?
   Так вот, испытав ужас и панику от мысли, что она послала не письмо, а донос, Александра Петровна тут же отбила Р. С. Беленькой телеграмму: «Получении письма телеграфируй». Таким образом, две-три недели — так теперь ходит почта — были обозначены ею как «не знаю какие». Вдруг именно это письмо затерялось? Вдруг адрес, полученный от случайных людей, был неверен вообще? Представилась и Рая Беленькая, которая ни с того ни с сего получит непонятную телеграмму от наверняка давно забытой ею Саши, всполошится, сама станет звонить туда-сюда, слать телеграммы, увеличив таким образом круговорот ужаса и паники в природе.
   Но дело было сделано, и не оставалось ничего другого, как ждать и думать, думать о своем возможном доносительстве неизвестно о чем и неизвестно на кого. Александра Петровна перебрала в памяти, и, надо сказать, честно, всех людей, которых не любила и которыми вполне сознательно могла пожелать зла. Она искала в жизни этих людей факты, которые могли бы стать, так сказать, темой доноса. Получалось, что таких фактов нет. Ведь не будешь же брать в расчет забубенные человеческие крики о плохой жизни, о дороговизне и всеобщем бардаке, если официально, по телевизору и не такое говорится? Даже Ленин уже не табу. Такое о нем услышано! Но утешить это не могло. Александра Петровна теперь уже из истории доподлинно знала, как самоотверженно писали люди доносы друг на друга, не основываясь ни на чем. Если это могло быть в то время, почему не случиться такому сейчас и с ней? И тогда не было оснований, а люди строчили, и сейчас… Вдруг эта сила выше и сильнее человека?.. Если мог спятить на подлости целый народ, почему ей быть лучше? Не лучшая она, ничуть. Она вполне стерва, можно сказать. Она не дает людям взаймы, потому что всегда не уверена, что долг вернут. Она не любит человеческих прикосновений в транспорте. У нее хватает выдержки смалчивать, и только. Внутренне ее с души воротит. И тогда она старается поймать глаза ненароком прижатого к ней человека, чтобы взглядом из души передать свое отвращение, и люди спешно отодвигаются от нее, но что бывает дальше? Вспугнется один, а другой тут же затекает в свободное возле ее тела пространство, и уже новые глаза приходится искать для нового «прочь!». Дочь ей как-то сказала: чего ты, мама, в транспорте всегда зыркаешь? Кого ищешь? Стала следить за собой, потому что испугалась — не примут ли ее за карманницу, высматривающую жертву? Ведь про них тоже в телевизоре говорят — с виду люди как люди. Приличные. Вообще-то, что внутренние мысли и поступки не имеют ничего общего с внешним видом и более того — внешний вид есть полная обманка для глаза, все это беспокоило Александру @Петровну. Если так соответствует внутренне и внешне, то, может быть, существует и полная автономия поведения разных половин? Я иду вся такая с виду приличная женщина с испанской внешностью, а на самом деле я только что написала подметное письмо или опустила в замочную скважину соседей несколько молодых клопов, свернув для этого желобочек из дефицитной фольги, оторванной от шоколадки. Я выпустила клопов и сунула фольгу обратно в сумочку, чтобы найти ей дальнейшее применение. Боже, сколько в таком случае пакостников, которых не определишь при личной встрече. Но если их много, то почему я не могу быть среди них? Я — как все. У меня папа расстрельщик. А мама такая с виду была размазня, такая «не с той стороны руки»… Но когда умерла, то у нее в белье нашли пять тысяч стопочкой, а в то время пять тысяч звучало ого-го! Они тогда купили гарнитур «жилая комната» за тысячу восемьсот, и ковер, и дубленку за сумасшедшие по тем временам шестьсот рублей. Вот тебе и мама-размазня, ослепшая на штопке и латании во имя экономии.