Выпроводив Тюрина, Дюжев тут же призвал приказчика для ответа. Вахрамеев неслышно вошел в горницу и закивал острой головкой. Его длинный нос с темной бородавкой на самой пипке покрылся потом.
   – Ваша правда, Тихон Трофимыч, оплошка вышла, не думал, что осерчаете. А с другой стороны, плохого умысла не было…
   Голос у Вахрамеева тонкий, как бабий волос тянется, и нет ему ни конца, ни порыву. Слушать его – тоска голимая.
   – Тоже мне, торговец сыскался! – строжился Дюжев.
   – Такая партия большая, за год бы не продать. Там и осталось совсем маленько, скоро продали бы…
   – Я те продам! Еще раз кому дугу сунешь – я через хребет тебе ее переломаю!
   Дюжев злился еще и потому, что оплошка с дугами вышла по его вине. А если не вилять и признаться, как на духу, – по пьяному делу. Ехал он по первому зазимку из Томска и завернул в кабак – нутро чаем погреть. А в кабаке местный кустарь гулял. И так он песни пел, так он, сердешный, вытягивал их, будто с души снимал, что Дюжев раздернул воротник рубахи и вспомнил свою прошлую жизнь – словно в яви она восстала. Всхлипнул и перебрался к кустарю за стол.
   Дальше – дело любезное. Кустарь до утра пел, а Дюжев слушал и плакал. До того растрогался, что пообещал все дуги купить, какие кустарь выгнул. И цену положил – от души.
   А наутро, когда хмель вышел, прояснило: у кустаря шесть сыновей, и все они, женатые и холостые, жили с тятей под одной крышей и все дуги гнули. Навалили их, дуг этих проклятущих, аж пять возов. Дюжев увидел – чуть не подавился с досады. Но деваться, однако, некуда: дал купецкое слово – держи.
   – Ты приезжай! – говорил на прощанье кустарь. – Ты мне глянешься! А я петь люблю и работать люблю – вон сколько добра с сынами наделал!
   Сани, тяжело груженные звонкими дугами, уже поскрипывали по тракту. Дюжев молчком выругался и поехал следом.
   – Потачку вы мужикам даете, Тихон Трофимыч. Они скоро на шею вам сядут и ноги свесят. Жаловаться прибежали, надо же… На дугах я их разорил… – продолжал тусклым голосом тянуть Вахрамеев и указательным пальцем трогал на носу бородавку.
   Дюжев глядел на него и дивился: надо же, такой образине и светлый ум достался. Приказчик помнил все, что касалось торговли. Разбуди его ночью, спроси, сколько фунтов чаю в прошлом году продали или сколько аршин мануфактуры привезли два года назад из Ирбита, да хоть что спроси – он бородавку потрогает и ответит точнехонько, по записям сверяться не надо.
   Жил Вахрамеев бобылем, жалованье ему Дюжев платил справное, но и отрабатывал приказчик его с лихвой: копейки хозяйской не переплатит. Берег дюжевское богатство, как свое.
   – Вот что, друг милый, ступай, – Дюжев махнул рукой, выпроваживая Вахрамеева из горницы. – Нечего тут разговоры городить. Ты два десятка лишних дуг продашь, а после нам петуха пустят. Да и совесть поиметь надо – что люди скажут! Ступай, я сказал.
   Вахрамеев ушел. Дюжев потоптался в пустой горнице, повздыхал, сам не зная о чем, и отправился в спаленку. Пуховая перина глубоко провалилась под его тяжелым телом, обняла мягкой прохладой, и он уснул, напоследок успев подумать: «Девка-то, надо же, голимая Марьяша…»

6

   …Двери спаленки отпахнулись настежь, пестрый народишко вломился через порог в полном молчании. Лампада на божнице трепыхнулась извилистым огоньком и погасла. Сизая струйка потекла к потолку. Дюжев дернулся, пытаясь вскочить с перины, а сил – нет. Шевельнуться не может. Народишко мечется, кричит беззвучно, все целятся залезть в дальний угол. А в глазах у каждого одно-единственное – убивают! Дюжев и рад бы защитить их, а не может: лежит, как пластом земли придавленный. В открытых дверях – темь, а из нее – ружейные огоньки. Люди валятся, подрезанные пулями. И вот уже все – лежат. Темь в дверях налилась, загустела, огоньки перестали вспыхивать, и на середину спаленки вышла Марьяша. Коса распущена, волосы – как спелая рожь на белом снегу исподней рубахи. Развела руками и поплыла к Дюжеву, не касаясь ногами чисто выскобленных половиц. Просторная рубаха взвихривалась, откидывая белизной темноту. Марьяша протянула руку, Дюжев дернулся навстречу, желая припасть лицом к раскрытой ладони, и пробудился.
   Ошалело повел глазами, увидел: в лампаде огонь теплится, с иконы проступает суровый лик Спасителя, а в самой спаленке пусто и по углам темно.
   – Васька! – сдавленно крикнул Дюжев и зашелся в надсадном кашле. Его трясло.
   Васька вылупился, как из-под земли. Засветил огонь, поддернул сползающие исподники, наклонился над хозяином. Дюжев прокашлялся, смахнул слезы, хрипло выдохнул:
   – Вина давай!
   Глазом моргнуть не успел, а перед ним стоял уже графинчик зеленого стекла, глубокая чашка с моченой брусникой и лежала, посвечивая золотистой коркой, утрешняя шаньга. Вино из длинноногой рюмки Дюжев вливал в себя через силу – не хотелось ему пить, но он, желая перешибить наваждение, в один присест ополовинил графинчик. Икнул и отодвинул его от себя, Ваське:
   – Пей, гулеван. Опять ночью притаращился?
   – Да как можно, Тихон Трофимыч! Спал я. Как расейских привел, сразу и завалился.
   – Ври шибче!
   – Да ей…
   – Не божись. Пошли они, расейские-то?
   – Куда им деваться! Вприпрыжку кинулись, подолы в веревочку завились. Спят, поди, без задних ног.
   – Спят – это хорошо, – раздумчиво протянул Дюжев, все еще не избавясь от наваждения, явившегося ему во сне. – Васька, соври чего-нибудь посмешней, тягомотит меня, сна нету.
   – А чего соврать-то? Я и не знаю, – простодушно оскалился Васька и тут же, вспомнив, предложил: – Разве прошлогодний случай, про гаданье…
   – Давай про гаданье, все равно сна нету.
   Васька переступил с ноги на ногу, словно ему подошвы жгло, зачастил бойкой скороговоркой – как горох на пол просыпал:
   – В прошлом годе, на Рожество, девки у нас гадать собрались, а мы подслушали случаем. Решили они ночью в хлев забежать. К овцам. Кто барана поймает за хитро место – стало быть, свадьбу играть, а коли ярочку – жди, красавица, дальше. Вывернули мы шубы с парнями, ночи дождались и в хлев. Порты скинули и сидим, голозадые, ждем, когда ворожейки явятся. Овечек – в угол, сами к дверям поближе. Слышим – идут. У хлева остановились, оробели. Слышим, Нюрка Завалихина говорит. Вы, говорит, девки, не пугайтесь, я первая забегу. Открыла двери и шарит в потемках. Я ближе всех сидел, она меня и надыбала. Хвать-хвать по шубе и за это само место. Мне щекотно, спасу нет, я возьми да и хрюкни. Нюрка дернулась, но добычу держит, не отпускат. Шепчет: пусть жених у меня будет красивый, добрый, а хозяйство богатое, чтоб любил меня и на руках носил. Ах, ты, думаю, губу раскатала! Еще и на руках тебя, карчу неподъемную, таскать. Отвечаю ей шепотком: а шиш с постным маслом не хошь, Нюра? И отцепляйся, говорю, от меня, я мужик живой, а не деревянный, могу и грех сочинить. Тут парни заржали – терпелка лопнула. Кэ-эк Нюрка взвилась, едва потолок макушкой не вышибла. И – в двери. Выскочила, заблажила – девки кто куда. Пырск – и нету. А Нюрку по осени и впрямь засватали, в Шадру увезли.
   Васька замолчал, а Дюжев шевельнулся – ничуть он не повеселел – и недовольно сказал:
   – Кобель ты, Васька, и на уме у тебя одно – кобелячье.
   Тот вздохнул и стыдливо опустил глаза.
   – Иди спи.
   Васька неслышно, по-кошачьи ступая на половицы, вышел. Дюжев остался один. Сон его не брал, не брало и выпитое вино. Увиденное во сне не отступало, стояло перед глазами. «Помянуть надо Марьяшу. Милостыню подать. Когда покойники снятся, поминать, говорят, надо. Как она тянулась, сердешная… И девчушка расейская на нее похожа. Неспроста это. Знак какой-то. К добру ли, к худу? Неужели судьба еще раз пытать хочет? Не надо бы, сытый я испытаньями под завязку, не надо бы… А?»

7

   – Свободушку я любил. Она сла-а-дкая, слаще на свете ничего нету. Как ударюсь в бега, отбегу от рудника в чернь, паду под лиственницу и плачу – уж так мне светло. Перевернусь на спину, глаза открою, и чудится: подниму руку и до неба достану. Небо на воле близеньким кажется. Здеся оно далекое, не долететь, а там рукой можно тронуть. Там… – дед поднимал кривой изломанный палец и слепо тыкал им, по памяти, в сторону черни, которая густой щетиной ползла по гористым склонам, окружая со всех сторон рудник. Рудник был старый, открытый еще при Демидове. После забрали его в царскую казну, но порядки остались прежними: работа да шпицрутены. И судьба у бергала все та же, известная: впряжешься парнишкой в работную лямку и тянешь ее до края могилы. Иные, отчаявшись, наговаривали на себя напраслину, заявляли начальству, что человека убили, врали напропалую – кому что на ум придет. Лишь бы на настоящую каторгу попасть. Там, сказывали, легше. Начальство об умысле частенько догадывалось, и хитрованов гоняли сквозь строй, спуская шкуру до сырого мяса.
   Избавлялись от работы бергалы побегами. Их ловили, вваливали на полную катушку шпицрутенов, загоняли в самые гиблые штреки, а все равно: только пригреет солнышко – и поминай как звали. Хоть ненадолго, а вольно.
   Дед Дюжева, Акинфий, бегал всю свою жизнь. На спине у него живого места не было – изрублена, испорота; шутка сказать – восемнадцать тысяч шпицрутенов за долгие годы досталось. Выдержал. А вот глаза, отстояв без малого сорок лет у плавильной печи, не сберег. Под старость он уже ничего ими не видел, кроме одного – блеска расплавленного серебра. К печи Акинфия подводили под руки, приставляли к застекленному оконцу, и он, горбясь и приседая, оповещал: «Узрел, ребяты…» Всегда точно угадывал тот момент, когда серебро расплавлялось и надо было открывать задвижки, разливать его по формам, чтобы не улетало оно без пользы в воздух.
   – Воля – она там… – дед тыкал кривым пальцем, а маленький Тишка тянулся взглядом к острым верхушкам елей и лиственниц. – За нее, любушку, и пострадать не грех. Слышь, Тишка, тебе говорю – не грех за ее пострадать, она того стоит, она много стоит…
   По весне, как только заголосили птицы, дед велел отвести себя за рудничный поселок. Оперся на острое плечо внука и подался спотыкающимся шагом к ближним лиственницам. Добрел, лег под одну из них и велел Тишке нарвать колбы. Помусолил беззубыми деснами сочные стебли, выпустил на бороду зеленую слюну и, слабея голосом, отослал Тишку в поселок за матерью. Когда Тишка привел мать к лиственнице, дед был уже мертв. Лежал, сложив на груди руки, и лишь один палец, кривой и порубленный, торчал отдельно, указуя в небо.
   Через два дня после дедовых похорон в избенку к Дюжевым заявился будочник и объявил: отцу вместе с отроком велено явиться к управляющему в горную контору. Управляющий, немец Риддер, знавший по-русски с пятого на десятое, но ругавшийся черным словом не хуже пьяного бергала, вышел на крыльцо, оглядел собранных семилетних мальцов, буркнул «гут» и ушагал на коротких ножках в контору. Остальное секретарь разъяснил: все мальцы для казенной работы пригодны, всем надлежит явиться завтра на разборку руды.
   Когда наступил урочный час, мать не смогла разбудить Тишку. Поднимет его с топчана, а он даже глаз разлепить не может. Что делать? Не придет вовремя – палок отведает. Взяла она тогда сынка на руки и понесла на царскую работу.
   Три года разбирал Тишка руду, бит был за всякую мелкую оплошность, горького нахлебался выше ноздрей. Вскоре на руднике появился новый управляющий, Пфеффер, опять же из немцев. Большой охотник по бабьему делу. Новые порядки завел, обязал женок поочередно полы мыть в конторе и у него дома. Ну, а какое мытье получалось – известно. Дошла очередь до Степаниды Дюжевой. Пришел будочник, передал приказ, а Трофим озлился и фигу ему под нос – на, выкуси! Будочник переморщился, а на другой день заявился снова. С тем же самым приказанием. Трофим поднялся с лавки, перекрестился на образа и тайком вынул из шкафчика сапожный нож.
   Пфеффер стоял на крыльце и ждал. Увидел строптивого бергала, закричал, грозя карами. Трофим слушать не стал. Махом перепрыгнул все пять ступенек и всадил нож в пухлый живот управляющего. По самую тряпку, которой рукоятка была обмотана. Выдернул, и вдругорядь, тоже по самую тряпку, чтоб уж наверняка. Так и получилось. Пфеффер не успел охнуть.
   Трофима – в кандалы, и в Барнаул. Военный суд после недолгого разбирательства решил: за смертоубийство управляющего Пфеффера приговорить мастерового Дюжева к наказанию кнутом – девяносто ударов. Иными словами – к смерти. Девяносто ударов, да если кнут в руках такого палача, как Козырев барнаульский, никто не выдерживал, будь человек хоть живей живучего. Ни на что не надеясь, Трофим приготовился к смерти.
   Поглазеть на забавное зрелище собрался весь чиновный Барнаул. Стоят, пересмеиваются – чужое горе не щекотит. Возле «кобылы» Козырев прохаживается. Мужичонка низкорослый, одно плечо ниже другого, а руки… на руки страх глянуть – длинные, чуть не до земли, ладони широкие, как лопаты.
   «С половины, с трех-четырех десятков зашибет насмерть», – так все думали, глядя на Козырева.
   Привели Трофима, положили на кобылу. Козырев на полный мах выкинул и взвил в воздухе кнут. С первого удара просек кожу. Кровь брызнула. А это уже какое-никакое облегчение: на мокрой спине кнут вязнет, не так сильно зашибает нутро. Начальство загомонило. Козырев словно и не слышит, стегает полегоньку. Начальство громче загомонило: так-де не наказывают, пори шибче! Козырев кривыми плечами передернул и кнут бросил: «Не глянется – сами порите! А я люблю, кто начальство режет!». За такие речи его тут же на земле разложили, вломили шпицрутенов для прочистки головы и велели пороть дальше. Козырев притворился, что испугался, стал показывать усердие. Кряхтел, тужился, вскидывал кнут со свистом, но бил вполсилы. Оберег Трофима от смерти, хоть и пришлось самому после плохой работы еще раз ложиться под березовые палки.
   Трофим оклемался в лазарете, вернулся домой, и его сразу запихали в самый гиблый штрек рудника. Там и загинул вместе с пятью товарищами после обвала. Военный суд, тот же самый, что приговаривал его к наказанию кнутом, провел расследование и огласил: «За неотысканием виновных в смерти мастерового Дюжева предать дело воле Божией».
   Степанида без мужа затосковала и быстро, как восковая свеча, истаяла.
   Тишка остался один, а при нем – слова деда о вольной воле. Манила она, зазывала ночами, обещала: за высокой стеной черни дышится совсем по-иному. И Тишка на ее голос отозвался – ушел в бега. Его не поймали, он не погиб с голоду, и зверь его не задрал. Выкрутился парнишонко, через игольное ушко проскочил. Пристал к ватаге ревнителей старой веры, отправился с ними искать заоблачное Беловодье. Окреп, огляделся, из ватаги ушел и дальше сам, в одиночку, отправился по сибирской, никем не мереной земле.
   Побывал на казачьей Омско-Семипалатинской линии, где угонял коней от киргизов, по морю Байкалу плавал с рыбацкой артелью, в городе Иркутске, сломя голову, носился половым в трактире, в Ишиме у богатого крестьянина муку молол на мельнице – много чего пришлось отведать. Всего не упомнишь. Как лопух, проклюнувшийся у дороги и никому не нужный, Тихон Трофимыч, чтобы устоять на этой земле, гнал свой корень в самую ее глубь. Везде у него были знакомцы, везде он приходился ко двору, везде успевал примечать острым взглядом порядки, обычаи и неписаные сибирские законы. Легко ему давалось и любое ремесло: дома научился рубить, лошадей ковать, кадушки делать, полозья гнуть, пимы катать. Самоуком грамоту одолел. И когда занесла судьба к томскому купцу Кривошеину, тот обеими руками ухватился за толкового парня. Взял на работу, в дом к себе ввел, а вскоре и вовсе определил за сына, назначил старшим приказчиком. Лучше бы не назначал. Да кто тогда ведал, что впереди выпляшется…
   После Масленицы Тихон и Кривошеин возвращались с пушниной от остяков. Торг был удачный. Соболиные шкурки, обмененные на мануфактуру, чай, порох и вино едва уторкали в кожаные мешки. Вечером подкатили на трех подводах к постоялому двору, от которого оставалась до Томска ровно половина пути – три дневных перегона. Долго долбились в глухие запертые ворота. На стук вышел хозяин, угрюмый, рыжебородый мужик, старый знакомец Кривошеина.
   – Федор, ты пошто на запорах сидишь? – поздоровавшись, удивленно спросил Кривошеин. – Боишься кого?
   – Да мы уж втору неделю как в осаде живем, – отозвался Федор и настежь распахнул половинки ворот, пропуская подводы. Тут же закрыл ворота и заложил толстенный запор, вырубленный из березового комля. – Варнаки у нас объявились, каторжанцы беглые. Шалят, заразы. Вот и приходится оберегаться. Третьеводни обоз с товарами подчистую на тракте разгрохали.
   Рассказывая новости, Федор помог распрячь лошадей, дал им сена, а после, потоптавшись возле саней, на которых лежала пушнина, посоветовал:
   – Давай-ка товар в подклет снесем, от греха подальше. Оно, может, случая и не будет, а оберечься не помешает.
   Мешки унесли в подклет и заперли.
   Тихон замешкался, разглядывая хозяйство Федора, продрог и заторопился в тепло. В длинных и темных сенях, не сразу оглядевшись со света, налетел на лавку, опрокинул ее и услышал, как пискнул тонкий голос, испуганно придавленный ладошкой. Пригляделся, а перед ним девка стоит. Ойкнула еще раз и порхнула мимо, открыла двери, чтобы в сенях светлее стало, со шлепком всплеснула ладонями. Надо же! На лавке, оказывается, чашка стояла, кувыркнулась на пол, и по широким половицам густо рассыпалась крупнющая, перезрелая клюква.
   – Топчутся тут, как медведи! То ли глаз нету! – строжилась девка, сердито поглядывая на Тихона, перебрасывая на спину толстую косу. Вот уж коса была! Рябенькая, будничная ленточка, вплетенная в нее, доставала до самых половиц. Рука у Тихона сама собой потянулась, чтобы такой богатый волос потрогать, но он вовремя одумался и руку с полдороги отдернул.
   – Чего уперся, как столб вкопанный! Ягоду собирай! Шараборятся шатуны всякие! Один разор после них! – голосок у девки сердитый, а на крутых щеках круглятся ямочки – первый признак, что нрав веселый. Да и глаза теплые. На нижней губе прилипла шелушка от кедрового ореха, кругленькая, коричневая, как родинка.
   Тихон присел на корточки, стал собирать клюкву в пригоршню. Мерзлые ягоды чуть слышно постукивали, а Тихон с девкой взглядывали друг на друга и тут же испуганно отворачивались.
   – Меня Тихоном кличут, а тебя как зовут?
   Девка в ответ ему сорочьей скороговоркой:
   – Тебе со мной хлеба-соли не водить, так и звать не придется.
   Ямочки на щеках круглятся, глаза по-прежнему теплые. Такие глаза, подумалось Тихону, в любую стынь отогреют. И он не удержался, протянул руку, дотронулся до крутого плеча. Через теплую кофту, через шаленку словно огнем ожгло. Девка дернулась, отскочила и той же сорочьей скороговоркой оттараторила:
   – Хоть ты и купец, а я тебе не товар, зря не шшупай, денег на куплю не хватит! Ягоду вон собирай… – голову опустила, утишила голос до шепота: – Ты не вздумай при тяте на меня пялиться – шибко он этого не любит. Осерчает и за ворота выставит. Хоть в ночь, хоть в полночь. И дружба с Кривошеиным не удержит.
   Тут открылась дверь в сенцы, и Федор сердито крикнул:
   – Марьяша! Ты где там? Пристыла?
   – Здесь я, здесь, тятя! Бегу!
   Выпрямилась, прижала к себе чашку с кровяной клюквой, и Тихон не удержался, еще раз протянул руку, бережно снял с пухлой губки кедровую шелушку. Положил ее в рот и с хрустом, в муку, перетер молодыми зубами. Смолой, кедром, тайгой дохнуло.
   – Чо, сладко? – Марьяша рассмеялась. – А вдруг приворотная? Не боишься?
   – Не-а…
   Марьяша крутнулась на одном месте, коса взлетела и кончиком, рябенькой ленточкой, хлестнула Тихона по коленке. Он нагнулся, перехватить хотел, да куда там – уже двери состукали.
   Лицо у Тихона горело огнем. Он вышел из сенок, зацепил в пригоршню студеного снега, утерся и даже не заметил, как снег махом растаял, скатился горячими каплями под рукава и под воротник.
   Верно говорят: симпатия не пожар, но уж коль загорелась – ни водой не загасить, ни землей, ни снегом.
   Вечером все постояльцы уселись за длинный дощатый стол. Кроме Тихона с Кривошеиным были еще молодой батюшка из Тобольска, ездивший крестить инородцев, почтовый чиновник и два мужика, добиравшихся до Томска, чтобы подать жалобу по начальству.
   – Житья от них нету, от варнаков, – наперебой, забыв про еду, рассказывали мужики. – Как завели этот порядок – старых каторжанцев на землю садить, так и началось светопреставленье. Один станок держит, другой краденым торгует, а что коней уводят – про то и говорить неча. Сказывали, что шайка варначья, которая объявилась, с каторги утекла, а мы так мыслим – неправда. Из посельников она, – тут мужики притихли и заговорили вполголоса, один даже оглянулся через плечо, словно проверить хотел – не стоит ли кто сзади. – Непутевое это дело – варнаков рядом с нами селить, нет, непутевое.
   – Вешать их надо – вот и весь сказ, – изрек чиновник и зевнул, забыв перекрестить рот. Зубы у него были белые, как грузди. – Вешать вдоль тракта и не снимать, чтоб другим неповадно было.
   – Я слышал, команду воинскую направляют, – добавил батюшка. – Будем надеяться, что установит она спокойствие.
   – Нам все равно к начальству надо, – говорили мужики. – Из рук в руки бумагу передать, как общество велело. Оно и денег нам на расходы собрало. Нам вертаться никак нельзя.
   – Бог вам в помощь, – благословил батюшка. – Пусть вас все напасти минут.
   – А ружья в деревне есть? – чиновник снова зевнул, показывая ядреные зубы, и, услышав в ответ, что есть, попенял жалобщикам: – Порешили бы одного-другого, остальные бы сами притихли.
   – Да разве можно людей на смертоубийство толкать? – нахмурился батюшка.
   – Можно, – отмахнулся чиновник. – По всем законам можно. Эти скоты одну силу понимают.
   – В том-то и закавыка, что не можно! – не соглашались мужики. – Не притихнут оне. Народ аховый. Если уж порешить, так всех разом. Но мы-то люди крещены, неохота смертный грех на душу брать. Да и то сказать – одни сгинут, других пригонят…
   Тихон в разговор не вникал. Слова в уши входили, а сути в памяти не оставляли. Да и какое дело ему до каторжанцев, когда летала по дому Марьяша, легкая на ногу, как ласточка на крыло. Подавала угощения, убирала грязную посуду, порхала от печки к столу и обратно – только кончик косы взметывался, едва поспевая за хозяйкой. Смотрела Марьяша, как и положено молодой девке при строгом родителе, под ноги себе, в пол. На постояльцев не глядела. Но когда отбегала к печке, оказываясь за спиной у тяти, успевала на ходу вскинуть голову, и Тихон готовно перехватывал ее быстрый взгляд, едва не подсигивая на лавке от радости. Может, шелушка-то и впрямь заговоренной была? А иначе как объяснить, что за столь малый срок парень с ума съехал?
   Молодость, говорят, глазами любит, глазами же и разговаривает. Так и вели Тихон с Марьяшей скорый, на лету, никем не услышанный разговор.
   «Не смотри ты на меня, люди же здесь – стыдно». – «Хочу и смотрю, какое мне до людей дело. За погляд деньги не платят. Вон ты какая баская, как же на тебя не глядеть». – «Ишь ты! Хвати, у тебя таких баских на каждом постоялом дворе по дюжине!» – «Таких еще не видывал. Ты…» – «Чего сбился? Раз уж начал – договаривай. Я, дурочка, и поверю». – «Ты… люба ты мне, Марьяша, так люба, что земли под собой не чую, себя потерял. Я ли, не я ли – понять не могу. А врать сроду не врал. Мне раньше сны снились, вроде, девушка ко мне приходит. И вот вижу, что девушка, знаю, что она мне глянется, а лица не различу. И так досадно было. А тебя увидел и понял – это ты ко мне приходила». – «Мастер ты сказки сказывать…» – «Да разве это сказки, Марьяша! Я ведь тоже тебе во сне снился. Вспомни-ка, неужели не снился?» – «Ах…»
   Вывернулся сковородник из рук, сковородка на ребро встала, покатилась по шестку – на пол. Шарах! Картовница, в вольном жару запеченная, сверху сметаной политая, – кусками во все стороны! За столом от грохота вздрогнули, один лишь чиновник не повел глазом – зевал. Федор через плечо покосился на оплошавшую дочку и велел подавать самовар. За чаем долго не засиделся. Поднялся из-за стола, кивнул Тихону:
   – Ступай за мной, парень, я тебя на ночлег определю.
   У низенькой двери, ведущей в махонькую боковушку, Федор остановился и подтолкнул Тихона, пропуская вперед.
   – Там свечка на полке и серянки рядом. А лучше не зажигай, а то дом ненароком спалишь. Лучше без огня спать, оно спокойней.
   И дверь за Тихоном – хлоп! Защелку на пробой – звяк! И в пробой же дужку навесного замка вставил.
   – Вот и ладно. Горячий ты, парень, не в меру, как я погляжу. Охолони.
   Тихон нашарил на полу шубу и пролежал без сна до самого утра. Под утро на дворе разыгралась падера. Маленькое оконце боковушки быстро залепило снегом. «Господи! – безмолвно взмолился Тихон, слушая взвизги ветра. – Сделай так, чтобы ни зги, ни свету белого не видно. Пусть Кривошеин еще на день останется, непогодь переждать». Жарко просил, истово. Падера заревела в полную силу. С грохотом заходила по крыше, ударила в крепкие стены, и большой дом наполнился неясным гулом.
   Отпирать Тихона пришел Кривошеин.
   – Ты уж не серчай на хозяина. Он дочку один, без бабы ростит. Вот и трясется над ей. Чо, поглянулась?
   Тихон отвернулся и промолчал.
   – А ехать нам нынче никак нельзя, – Кривошеин прислушался к падере. – С ног сбиват. Придется куковать до завтрева. Ты чего засиял, как новый гривенник? Ох, гляди, Тишка. Федор – мужик суровый, он и оглоблей отмахнет, за ним не заржавеет. Я тебе на добро советую – выбрось из головы! Он уж ей жениха присмотрел.