Страница:
Вуаль намокала оттого, что она нервно жевала ее. На улицах по дороге к тетке Армиде было полно каштанов. Я не мог их собирать, у нас не было ни минуты… За дорогой были деревья, поля, насыпи, пригорки, потом деревня… а еще дальше незнакомые страны… Китай… А потом совсем ничего.
Мы так торопились, что я наделал в штаны… впрочем, дерьмо на заднице было у меня до самой армии, так я торопился всю свою юность. Наконец мы дошли, совершенно взмокшие, до первых домов. Это была красивая деревенька, теперь я это понимаю, с маленькими тихими уголками, улочками, мхом, поворотами, всеми живописными прелестями. Очарование кончалось, как только мы доходили до ограды. Раздавался скрип ворот. Вот уже пятьдесят лет тетка брала напрокат свой парадный наряд в Карро дю Тампль… Все ее сбережения ушли на этот домик в Рюнжи.
Она сидела в глубине комнаты перед камином в своем кресле. В ожидании, что придут ее навестить. Она всегда закрывала ставни из-за своего зрения.
Ее домик был в швейцарском стиле, в то время это было модно. Перед домиком в вонючем пруду томились рыбы. Мы шли еще немного, подходили к крыльцу. Погружались в сумрак. Я утыкался во что-то мягкое. «Подойди, не бойся, мой маленький Фердинанд!..» Она хотела меня приласкать. Я не противился. Сперва было что-то холодное и шершавое, потом чуть теплее, в уголке рта, с пугающим привкусом. Зажигали свечу. Родственники образовывали кружок сплетников. Когда они видели, как я целую прабабку, они приходили в волнение. Этот единственный поцелуй внушал мне сильное отвращение… И слишком быстрая ходьба тоже. Но когда она начинала говорить, все были вынуждены молчать. Они не знали, что ей отвечать. Она употребляла только время импарфэ дю сюбжонктиф[1]. Это были устаревшие формы. Этим она подчеркивала свою исключительность. Она слишком зажилась.
В камине позади нее никогда не зажигали огонь. «Необходимо, чтобы мои дела немного поправились…» Действительно, это делалось из соображений экономии.
Перед тем как всем разойтись, Армида предлагала печенье. Высохшие бисквиты из хорошо закрытой коробки, которая открывалась два раза в год. Все, конечно, отказывались… Они же не дети… Это печенье для меня!.. От волнения, от удовольствия мне предлагалось подпрыгнуть, увидев его… Для чего моя мать меня щипала… Изображая, что шалю, я быстро убегал в сад, чтобы выплюнуть все это рыбкам…
В темноте за моей прабабкой, за ее креслом, находилось все, что уже прошло: мой дедушка Леопольд, который не вернулся из Индии, Дева Мария, месье де Бержерак, Феликс Фор и Люстюкрю, и импарфэ дю сюбжонктиф. Вот.
Я давал прабабке поцеловать себя еще раз, на прощание… А потом все внезапно выходили и быстро шли через сад. У церкви прощались с кузенами, которые поднимались на Жювизи. Когда они целовали меня, от них исходили всевозможные запахи, из-под манишки несло потом. Моя мать хромала еще больше, потому что сидела целый час и ноги у нее затекли.
Проходя мимо кладбища Тье, мы заскакивали туда. У нас там было два покойника в конце аллеи. Мы едва успевали взглянуть на их могилы. Мы убегали оттуда, как воры. В День поминовения темнеет быстро. Мы догоняли Клотильду, Гюстава и Гастона на развилке Бель-Эпин. Моя мать волочила ногу, постоянно спотыкалась. Она даже получила настоящий вывих, когда пыталась нести меня перед железной дорогой.
Мы торопились добраться до большой аптеки, пока не стемнело. Это была Центральная улица, знак, что мы спасены… Под светом фонаря двери бистро открывались и закрывались, оттуда доносилась музыка. Мы чувствовали себя в опасности. Быстро переходили на другую сторону, моя мать боялась пьяных.
Внутри вокзал напоминал ночлежку, зал ожидания с мигающей масляной лампой под потолком был заполнен чадом. Вокруг маленькой печки, поеживаясь в тепле, сбились в кучу кашляющие и беспрестанно харкающие путешественники. Вот вылетает поезд, грохот, можно подумать, что он все сметет. Пассажиры суетятся, торопятся изо всех сил, в ураганном темпе навьючивают на себя свою кладь.
Мы остаемся вдвоем. Я получаю затрещину, потому что отпускаю материнскую руку.
В Иври приходится выйти, мы пользуемся этим, чтобы зайти к работнице мадам Эронд, штопальщице кружев. Она занимается вышивками и кружевами, часто очень старыми, ветхими, которые трудно починить.
Она живет почти на другом конце Иври, на недостроенной улице Палисс, посреди полей. Это хижина. Каждый раз, приходя сюда, мы стараемся поторопить мадам Эронд. У нее никогда ничего не готово к назначенному сроку. Клиентки жестоки и скупы до невозможности. Я каждый или почти каждый раз видел, как страдает моя мать из-за нерасторопности работницы и кружев, которые она возвращает не вовремя. Если клиентка дулась оттого, что кусок ее валансьенских кружев не готов, то уже не приходила целый год.
Долина над Иври была гораздо опасней, чем дорога к тетке Армиде. Никакого сравнения. Постоянно навстречу попадались хулиганы. Они окликали мою мать. Если я оборачивался, то получал оплеуху. Когда грязь становилась такой жидкой и липкой, что можно было потерять башмаки, значит, мы были уже близко. Хибара мадам Эронд одиноко возвышалась среди поля. Нас облаивала собака. Она гавкала во всю мочь. Нас замечали в окно.
Наша работница штопала при свете керосиновой лампы. Она задыхалась от дыма и портила себе глаза. Моя мать приставала к ней, чтобы та провела газ: «Это действительно необходимо».
Мадам Эронд портила себе сетчатку над крошечными прошивками, паутинками. Моя мать говорила ей это не столько из корысти, сколько по дружбе. Я всегда попадал в хижину мадам Эронд только ночью.
«Нам проведут газ в сентябре!» — говорила она всякий раз. Это была ложь, просто чтобы не приставали… Моя мать, несмотря на ее недостатки, очень ее ценила.
Мать до ужаса боялась работниц, нечистых на руку. Мадам Эронд была порядочной, как никто. Никогда она не обсчитала нас ни на сантим. Она влачила жалкое существование, а через ее руки проходили настоящие сокровища! Венецианские кружева с риз, увидеть которые теперь можно только в музее! Когда моя мать говорила об этом в минуту откровенности, она очень воодушевлялась. У нее выступали слезы. «Эта женщина была настоящей волшебницей! — признавалась она. — К сожалению, она не умела держать слово! Никогда ничего не сделала вовремя!..» Эта волшебница умерла, не дождавшись газового освещения, от усталости, гриппа, а также от огорчений, причиненных ей ее слишком ветреным мужем… Она умерла в родах… Я хорошо помню ее похороны. Это было в Малом Иври. Нас было только трое, я и мои родители, муж даже не побеспокоился! Это был красивый мужчина, он пропивал все, до единого су. Он годами торчал в баре на углу улицы Гайон. По меньшей мере еще лет десять его видели там. А потом он исчез.
Когда мы выходили от работницы, наши гонки еще не заканчивались. У вокзала Аустерлиц мы снова переходили на галоп, а потом ехали омнибусом до Бастилии. Рядом с Зимним цирком была мастерская Вюрцемов, краснодеревщиков, это было семейство эльзасцев. Именно они гримировали под «старинный стиль» всю нашу мебель, консоли, столики. Двадцать лет они делали это в первую очередь для Бабушки, а потом уже для остальных. Инкрустации никогда не держатся, это всегда создает проблемы. Вюрцем был артистом в своем деле, ему не было равных. Они даже спали в стружках — его жена, тетка, шурин, два кузена и четверо детей. У него тоже никогда ничего не было готово. Его страстью была рыбалка. Часто он неделями пропадал на канале Сен-Мартэн, вместо того чтобы выполнять заказы. Моя мать от злости багровела. Он отвечал вызывающе. Потом извинялся. Семья разражалась слезами, плакали девять человек, а нас было только двое. Они жили не по средствам. Им пришлось даже выехать и устроиться в трущобах на улице Колэнкур, потому что они не платили за квартиру.
Их халупа находилась внизу, в овраге, туда мы добирались по доскам. Уже издали были слышны вопли, и мы направлялись на свет фонаря. Когда я бывал у них, мне всегда хотелось сбросить на пол горшок с клеем, который постоянно дребезжал на плитке. Однажды я решился. Когда мой отец узнал об этом, он сразу предупредил маму, что когда-нибудь я его задушу, мои задатки позволяют это предположить. Так он думал.
У Вюрцемов было приятно, потому что они были не злопамятны. После самых бурных скандалов, как только им давали немного денег, они принимались напевать. Они ни в чем не видели трагедии, легкомысленные рабочие! Не такие щепетильные, как мы! Моя мать всегда ссылалась на их пример, чтобы напугать меня. Я же находил их очень симпатичными. Я засыпал в их стружках. Меня нужно было встряхнуть, чтобы я мог бежать до бульвара и вскочить в омнибус, идущий до Винного рынка. Он казался мне великолепным, потому что внутри большой стеклянный глаз отбрасывал свет на лица сидящих. Это было восхитительно.
Полицейские скачут по улице Мартир, все останавливаются, чтобы пропустить их. Мы все же добираемся до лавки, но с огромным опозданием.
Бабушка уползает в свой угол, мой отец Огюст натягивает на уши фуражку. Он прохаживается, как лев, на корабельном мостике. Моя мать падает на табуретку. Она виновата, и говорить нечего. Все, что мы сделали по дороге, никому не нравится — ни Бабушке, ни папе. Наконец мы закрываем магазин, вежливо говорим друг другу «до свидания». Мы втроем отправляемся спать. Еще надо дотащиться до нашего дома. Это по ту сторону Толкучки.
У моего отца был тяжелый характер. Он носил морскую фуражку. Он всегда мечтал стать капитаном дальнего плавания. Из-за этой мечты он и озлобился.
Окна нашей квартиры на улице Бабилон выходили на «Миссии». Кюре часто пели, даже ночью они вставали, чтобы снова пропеть свои гимны. Нам было их не видно из-за стены, которая почти целиком загораживала наше окно. От этого было темновато.
В «Коксинель-Инсенди» мой отец зарабатывал немного. Когда мы шли через сад Тюильри, меня часто приходилось нести. В то время у всех полицейских были толстые животы. Они неподвижно стояли под фонарями.
Сена завораживает ребенка, отсветы на воде дрожат под ветром, внизу огромная бездна, которая движется и урчит. Мы поворачиваем на улицу Вано и наконец приходим. Когда надо было зажечь лампу, опять начиналась комедия. Моя мать не умела этого делать. Мой отец Огюст копался, чертыхался, изрыгал проклятия, ломал каждый раз фитиль и колпачок.
Мой отец был полным блондином, приходившим в ярость из-за пустяков, с совершенно круглым, как у младенца, носом над огромными усами. Когда на него находила ярость, он свирепо вращал глазами. Он думал только о неприятностях. У него их были сотни. В страховом бюро он зарабатывал сто десять франков в месяц.
В самом деле, вместо того чтобы пойти во флот, он попал на семь лет в артиллерию. Он хотел быть сильным, благополучным и уважаемым. В конторе «Коксинель» с ним обращались пренебрежительно. Его мучили самолюбие и однообразие. У него не было ничего, кроме диплома бакалавра, усов и щепетильности. С моим рождением они еще больше погрязли в нищете.
Мы с утра ничего не ели. Мать гремела кастрюлями. Она была в нижней юбке, чтобы при стряпне не запачкаться. Она ныла, что Огюст не ценит ее добрых намерений, не понимает трудностей торговли… Он раздумывал над своими неприятностями, облокотившись на угол стола. Время от времени он демонстрировал свое недовольство… Она всегда старалась его успокоить. Но как только она снимала с крюка подвесную лампу, красивый желтый шар, он моментально приходил в ярость. «Клеманс! Слушай! Боже мой! Ты устроишь нам пожар! Я тебе сколько раз говорил брать двумя руками!» Он испускал ужасные крики и не находил слов от возмущения. Когда он впадал в транс, то становился кирпичного цвета, весь раздувался, глаза вращались, как у дракона. На него было страшно смотреть. Мы с матерью боялись его. А потом он разбивал тарелку, и все отправлялись спать…
«Повернись к стене, маленький мерзавец! Не оборачивайся!» У меня не было желания… Я и так все знал… Мне было стыдно… Я слышал шаги мамы, маленькой и толстой… Она ковыляла из одной комнаты в другую… Он уговаривал ее… Она возражала, что надо помыть посуду… Чтобы разрядить обстановку, она пыталась затянуть песенку…
А солнце через дыры
Спускалось с крыши к нам…
Огюст, мой отец, читал «Родину». Он садился у моей кровати-клетки. Она подходила и целовала его. Он смягчался… Вставал и смотрел в окно. Казалось, он ищет что-то в глубине двора. Он громко пердел. Это была разрядка.
Она тоже пердела, тихонько, из солидарности, а потом игриво ковыляла на кухню.
Потом они закрывали дверь… дверь своей комнаты… Я спал в столовой. Гимны миссионеров раздавались за стеной… А по улице Бабилон шагом шла лошадь… Бум! Бум! она тащила фиакр…
* * *
Мой отец, чтобы прокормить меня, брал дополнительную работу. Его начальник Лепрент всячески унижал его. Я знал этого Лепрента, он был рыжий, уже поблекший, с длинной золотистой бородой. У моего отца был стиль, ему от природы была свойственна элегантность. Это раздражало Лепрента. Он мстил в течение тридцати лет. Он заставлял отца заново переписывать почти все письма.
Когда я был совсем маленьким, меня отдали кормилице в Пюто, и мои родители по воскресеньям приходили туда навещать меня. Там был чистый воздух. Они все рассчитывали заранее. Никогда ни су долга. Даже когда были крупные неудачи. В Курбвуа моя мать из-за множества забот и оттого, что во всем себе отказывала, начала кашлять. Кашель не прекращался. Ее спас сироп из улиток и метод Распая.
Месье Лепрент боялся, что мой отец с его манерами возомнит о себе невесть что.
В Пюто из сада моей кормилицы был виден Париж. Когда отец поднимался туда, чтобы со мной повидаться, ветер взъерошивал ему усы. Это было моим первым воспоминанием.
После банкротства магазина шляп в Курбвуа моим родителям пришлось работать вдвое больше, выбиваться из сил. Она — продавщицей у Бабушки, он, сколько мог, сверхурочно в «Коксинель». Но только чем больше демонстрировал он свой прекрасный стиль, тем более отвратительным находил его Лепрент. Чтобы не озлобиться окончательно, он погрузился в акварели. Он занимался этим вечерами после ужина. Меня привезли в Париж. Я видел, как он рисовал поздно вечером, в основном корабли, корабли в океане, трехмачтовые, при сильном бризе, красками и карандашом. Это было его заветное… Позже пошли воспоминания об артиллерии; выдвижения на боевую позицию и священники… По просьбе клиентов… Из-за их роскошного одеяния… И наконец, танцовщицы с объемистыми ляжками… В обеденный перерыв моя мать предлагала их на выбор продавцам на галереях… Она делала все, чтобы я жил, но рождаться-то мне не следовало.
После нашего банкротства, у бабушки на улице Монтергей, она часто харкала кровью, по утрам, когда украшала витрину. Она прятала свои носовые платки. Внезапно появлялась Бабушка… «Клеманс, вытри глаза!.. Слезами делу не поможешь!..» Чтобы прийти пораньше, мы вставали с рассветом, закончив дела по хозяйству, шли через сад Тюильри, а отец убирал постели.
Весь день я скучал. Редко случалось, чтобы я не проплакал почти все время после обеда. В магазине я получал больше затрещин, чем видел улыбок. Я должен был просить прощения из-за любого пустяка, и просил прощения за все.
Мы постоянно остерегались кражи или случайной поломки, старые вещи непрочны. Я перепортил, сам того не желая, тонны хлама. Старье до сих пор вызывает у меня отвращение, однако оно нас кормило. Осколки времени — это ужасно… мерзко, противно. Их покупали по доброй воле или насильно. Клиента доводили до отупения. На покупателя обрушивали каскад небылиц… обещаний неслыханных выгод… безо всякой пощады… Невольно ему приходилось уступать доводам… Вопреки здравому смыслу… Клиент выходил из дверей восхищенный, с выкопанной где-то чашкой времен Людовика XIII, с веером, на котором были вырезаны кошечки и пастушки, завернутым в шелковую бумагу. Не передать, до какой степени мне внушали отвращение взрослые люди, покупавшие подобную дребедень…
Бабушка Каролина пряталась целый день за «Блудным сыном», огромным гобеленом. Каролина боялась остаться внакладе. Все покупатели ненадежны, чем они зажиточнее, тем более нечисты на руку. Маленькое кружево Шантильи мгновенно могло оказаться в манжете хорошо натренированной клиентки.
К тому же в магазине никто не мог пожаловаться на избыток света… Зима — самая коварная пора из-за воланов… бархата, накидок, мехов, которыми трижды обматывают сиськи… А с плеч еще свисают всевозможные боа, потоки волнистого муслина… Как большие печальные птицы… Покупательница важно расхаживает, перерывает груды безделушек, кудахча, начинает все сначала. Все разбрасывает… снующая туда-сюда, дурно пахнущая, готовая поскандалить только ради удовольствия. Чтобы угадать ее желание, все в этой конуре лезли вон из кожи, а выбрать было из чего… Бабушка не останавливается перед тем, чтобы сбыть залежалый товар… Она тащит все: картины, написанные маслом, аметисты, кусты канделябров, тюль, вышитый гладью, кабошоны, дароносицы, соломенные корзиночки, доспехи и солнечные зонтики, золоченую японскую рухлядь и раковины из мест еще более отдаленных, хлам, у которого нет названия, и вообще неизвестные штуки.
Покупательница приходит в возбуждение от сокровищницы осколков. Перед ней образуется куча. Она роется там, все гремит, кружится. Она пришла ознакомиться. Идет дождь, и ей просто нужно укрыться. Когда ей все надоедает, она отделывается обещаниями. Нужно очень постараться, чтобы снова собрать все барахло. На коленях нагибаешься как можно ниже, шаришь под мебелью. Все ли здесь… носовые платки… безделушки… разные стекляшки… всякая дрянь… наконец вздох облегчения.
Моя мать опускается на стул, массирует себе ногу, из-за того, что она так долго топталась, у нее судорога, она совсем не может говорить. Под конец перед самым закрытием из темноты появляется застенчивый клиент. Он входит тихо, объясняется шепотом, он хочет загнать одну вещицу, семейную реликвию, он достает ее из пакета. Ему предлагают низкую цену. Эту штуковину моют в раковине на кухне. А заплатят ему завтра утром. Он исчезает, едва сказав «до свидания»… Мимо лавки, как смерч, проносится омнибус «Пантеон — Курсель».
Из конторы приходит отец, каждую минуту он смотрит на часы. Нервничает. Нужно собираться.
Он кладет свою шляпу. Берет с гвоздя фуражку.
Пора жрать лапшу и отправляться на доставку.
* * *
В лавке гасят свет. Моя мать никогда не умела стряпать, у нее всегда получалось какое-то варево. Если это была не хлебная похлебка с яйцами, то конечно макароны. Никаких поблажек. После лапши мы некоторое время находились в неподвижности, чтобы улеглась еда. Мать пыталась нас развлечь. Если я не отвечал на вопросы, она ласково говорила: «Ты знаешь, ведь она с маслом». За гобеленом мигал свет газовой горелки. В тарелках трудно было что-либо разобрать. Подавая нам пример, мать добавляла себе еще лапши… Нужен был добрый глоток красного вина, чтобы она не полезла обратно.
Угол, где мы ели, был одновременно и местом для стирки, и хранилищем всякой дряни… Там были целые вороха, кипы того, что было уже невозможно починить, невозможно продать, даже показать. Самое дерьмо. С форточки в суп свешивались простыни. Я не знаю, каким образом оставалось пространство для большой плиты с огромным вытяжным колпаком, которая занимала половину всей комнаты. Под конец тарелки возвращали, чтобы в них положили варенье.
Декорация грязного музея.
Со времени нашего переезда из Курбвуа моя Бабушка и отец не разговаривали. Мать старалась болтать без передышки, чтобы они ничем не бросали друг в друга. Переварив лапшу и попробовав варенье, мы пускались в путь. Проданную вещь мы «наряжали». Как правило, это была мебель, столик, иногда пудреница. Отец взгромождал крупный товар на голову, и мы шли к площади Конкорд. Около Фонтан Жиклез мне становилось страшно. Когда мы поднимались по Елисейским полям, было уже совсем темно. Он бежал, как вор. Я с трудом за ним поспевал. Можно было подумать, что он намерен меня потерять.
Мне хотелось, чтобы он со мной поговорил, но он только бормотал ругательства в адрес прохожих. Когда мы добирались до площади Этуаль, я был уже весь в поту. Мы ненадолго останавливались. В доме клиента нужно было еще найти черный ход.
Когда случалось идти в Отей, мой отец бывал добрее. Он не так часто доставал свои часы. Я залезал на парапет, он показывал мне буксиры… зеленые огни… объяснял значение сигнальных свистков… «Он скоро будет у “Пуан дю Жур”»! Мы восхищались этим допотопным суденышком… Желали ему счастливого плавания…
Вечером, когда мы направлялись к площади Терн, он становился просто ужасен, особенно если дело касалось баб… Они вызывали у него отвращение. Напряженность чувствовалась уже с самого начала. Я помню, как мы ходили на улицу Дэмур. Перед церковью он отвесил мне здоровенный подзатыльник, чтобы я не отставал. Когда мы подходили к дому покупательницы, я уже заливался слезами. «Мерзавец, — вопит он. — Я научу тебя, как себя вести!» Взгромоздив на голову круглый одноногий столик, он поднимается за мной по лестнице. Мы ошибаемся дверью. Прислуга выглядывает с любопытством… Я упираюсь, как теленок… Я делаю это нарочно. Хочу его разозлить! Вопли! Наконец мы находим нужный звонок. Нас встречает горничная. Она сочувствует мне. Шелестя платьем, появляется хозяйка: «О! Маленький злодей! Негодник! Он рассердил своего папочку!» Отец уже не знает, куда деваться. Готов спрятаться. Хоть в ящик. Покупательница пытается меня утешить. Она наливает моему отцу коньяку. И говорит ему: «Друг мой, протрите, пожалуйста, столик до блеска! Я боюсь, что дождь его испортил…» Горничная подает тряпку. Он принимается за работу. Дама предлагает мне конфетку. Я иду за ней в комнату. Горничная идет с нами. Там покупательница ложится на кружевную постель. Внезапно она задирает свой пеньюар, показывает мне толстые ляжки, бедра и волосатый бугорок, сучка! Она роется там внутри пальцами…
«Возьми все это, моя крошка!.. Иди сюда, моя любовь!.. Иди, полижи мне там, внутри!..» Она зовет меня очень ласковым голосом… очень нежным… со мной так никогда не говорили. Она раздвигает ноги. Оттуда что-то течет.
Горничная не может сдержать смех. Именно это меня остановило. Я убежал на кухню. Я больше не плакал. Моему отцу дали чаевые. Он не решается положить их в карман и смотрит на них. Горничная все еще смеется. «Может, тебе они не нужны?» — спрашивает она. Он выскакивает на лестницу, забыв про меня. Я бегу за ним по улице. Зову его: «Папа! Папа!» Я догнал его только на площади Терн. Мы сели. Было холодно. Он редко меня обнимал. Он сжимает мою руку.
«Ничего, мой малыш!.. Ничего, мой малыш!..» — повторяет он… уставившись прямо перед собой… Все же у него было сердце. У меня оно тоже было. Но для жизни сердце не нужно. Мы возвращаемся прямо на улицу Бабилон.
* * *
Мой отец страдал от чрезмерного воображения. Он разговаривал сам с собой в углу. Он старался сдерживаться… Внутри у него, должно быть, все кипело…
Родился он в Гавре. Он знал все о кораблях. Он часто вспоминал имя капитана Дируана, который командовал кораблем «Виль де Труа». Он видел, как этот корабль уходил в море, как он отдал швартовы в бухте де ля Бар.
Он так и не вернулся. Его обломки затерялись в просторах Флориды. «Чудесный трехмачтовый бриг!»
Другой корабль назывался «Гондриолан», это было грузовое норвежское судно, которое повредило себе днище в шлюзе… Отец рассказывал и об этом неудачном маневре. Даже сейчас, через двадцать лет, это его ужасало… Он все еще возмущался… А потом снова удалялся в свой угол. И начинал пережевывать то же самое.
Его брат Антуан был совсем другим. Он поистине героически подавлял в себе все разгульные порывы. Он тоже родился совсем недалеко от большого Семафора… Когда умер их отец, преподаватель риторики, он сразу же устроился в «Меры и Весы» — вне всякого сомнения, надежное место. Для большей уверенности он женился на девушке из «Статистики». Но подавленные желания возвращались и волновали его… По своей природе он был ветреным, все время чувствовал беспокойство и старался обуздать себя.
Они с женой приходили к нам только на Новый год. Жили они очень экономно, питались очень плохо, совершенно ни с кем не общались, и поэтому, когда они неожиданно исчезли, в квартале о них никто даже не вспомнил. Они умерли франкмасонами, он — от рака, она — от воздержания. Жену, его верную половину, обнаружили в Бют-Шомон.
Именно там они обычно проводили отпуск. Они положили сорок лет на то, чтобы вместе медленно покончить с собой.
Сестра отца, тетка Елена, была не такая. Ее забросило в Россию. Она стала кокоткой в Санкт-Петербурге. Одно время у нее было все: карета, трое саней, собственная деревня, носившая ее имя. Она заезжала к нам дважды, проездом, вся обвешанная барахлом, великолепная, как принцесса, счастливая и все такое. Она кончила трагически: ее жизнь оборвал выстрел одного офицера. Ей не хватало сдержанности. Она вся была — плоть, желание, музыка. От одной мысли об этом моего отца начинало мутить. Узнав о ее кончине, моя мать сказала: «Какой ужасный конец! Это конец эгоистки!»
Был еще дядя Артур, тоже не идеал! Плоть также переполняла его. Мой отец чувствовал к нему определенную симпатию, какую-то слабость. Он жил среди богемы, вне общества, в мансарде, сойдясь со служанкой. Благодаря чему ему часто удавалось неплохо поесть. Артур был разбитной малый с бородкой, в бархатных штанах, остроносых башмаках, с длинной трубкой. Он был беззаботен. Неравнодушен к женщинам. Часто и довольно серьезно болел — как правило, когда надо было отдавать долги. Порой он оставался в постели восемь дней кряду вместе с одной из своих подружек. Когда мы по воскресеньям приходили его навестить, он вел себя не очень прилично, особенно с моей матерью. Слегка за ней волочился. Это выводило моего старика из себя. Уходя, он призывал в свидетели сто двадцать тысяч дьяволов, клялся, что ноги его больше здесь не будет.
Мы так торопились, что я наделал в штаны… впрочем, дерьмо на заднице было у меня до самой армии, так я торопился всю свою юность. Наконец мы дошли, совершенно взмокшие, до первых домов. Это была красивая деревенька, теперь я это понимаю, с маленькими тихими уголками, улочками, мхом, поворотами, всеми живописными прелестями. Очарование кончалось, как только мы доходили до ограды. Раздавался скрип ворот. Вот уже пятьдесят лет тетка брала напрокат свой парадный наряд в Карро дю Тампль… Все ее сбережения ушли на этот домик в Рюнжи.
Она сидела в глубине комнаты перед камином в своем кресле. В ожидании, что придут ее навестить. Она всегда закрывала ставни из-за своего зрения.
Ее домик был в швейцарском стиле, в то время это было модно. Перед домиком в вонючем пруду томились рыбы. Мы шли еще немного, подходили к крыльцу. Погружались в сумрак. Я утыкался во что-то мягкое. «Подойди, не бойся, мой маленький Фердинанд!..» Она хотела меня приласкать. Я не противился. Сперва было что-то холодное и шершавое, потом чуть теплее, в уголке рта, с пугающим привкусом. Зажигали свечу. Родственники образовывали кружок сплетников. Когда они видели, как я целую прабабку, они приходили в волнение. Этот единственный поцелуй внушал мне сильное отвращение… И слишком быстрая ходьба тоже. Но когда она начинала говорить, все были вынуждены молчать. Они не знали, что ей отвечать. Она употребляла только время импарфэ дю сюбжонктиф[1]. Это были устаревшие формы. Этим она подчеркивала свою исключительность. Она слишком зажилась.
В камине позади нее никогда не зажигали огонь. «Необходимо, чтобы мои дела немного поправились…» Действительно, это делалось из соображений экономии.
Перед тем как всем разойтись, Армида предлагала печенье. Высохшие бисквиты из хорошо закрытой коробки, которая открывалась два раза в год. Все, конечно, отказывались… Они же не дети… Это печенье для меня!.. От волнения, от удовольствия мне предлагалось подпрыгнуть, увидев его… Для чего моя мать меня щипала… Изображая, что шалю, я быстро убегал в сад, чтобы выплюнуть все это рыбкам…
В темноте за моей прабабкой, за ее креслом, находилось все, что уже прошло: мой дедушка Леопольд, который не вернулся из Индии, Дева Мария, месье де Бержерак, Феликс Фор и Люстюкрю, и импарфэ дю сюбжонктиф. Вот.
Я давал прабабке поцеловать себя еще раз, на прощание… А потом все внезапно выходили и быстро шли через сад. У церкви прощались с кузенами, которые поднимались на Жювизи. Когда они целовали меня, от них исходили всевозможные запахи, из-под манишки несло потом. Моя мать хромала еще больше, потому что сидела целый час и ноги у нее затекли.
Проходя мимо кладбища Тье, мы заскакивали туда. У нас там было два покойника в конце аллеи. Мы едва успевали взглянуть на их могилы. Мы убегали оттуда, как воры. В День поминовения темнеет быстро. Мы догоняли Клотильду, Гюстава и Гастона на развилке Бель-Эпин. Моя мать волочила ногу, постоянно спотыкалась. Она даже получила настоящий вывих, когда пыталась нести меня перед железной дорогой.
Мы торопились добраться до большой аптеки, пока не стемнело. Это была Центральная улица, знак, что мы спасены… Под светом фонаря двери бистро открывались и закрывались, оттуда доносилась музыка. Мы чувствовали себя в опасности. Быстро переходили на другую сторону, моя мать боялась пьяных.
Внутри вокзал напоминал ночлежку, зал ожидания с мигающей масляной лампой под потолком был заполнен чадом. Вокруг маленькой печки, поеживаясь в тепле, сбились в кучу кашляющие и беспрестанно харкающие путешественники. Вот вылетает поезд, грохот, можно подумать, что он все сметет. Пассажиры суетятся, торопятся изо всех сил, в ураганном темпе навьючивают на себя свою кладь.
Мы остаемся вдвоем. Я получаю затрещину, потому что отпускаю материнскую руку.
В Иври приходится выйти, мы пользуемся этим, чтобы зайти к работнице мадам Эронд, штопальщице кружев. Она занимается вышивками и кружевами, часто очень старыми, ветхими, которые трудно починить.
Она живет почти на другом конце Иври, на недостроенной улице Палисс, посреди полей. Это хижина. Каждый раз, приходя сюда, мы стараемся поторопить мадам Эронд. У нее никогда ничего не готово к назначенному сроку. Клиентки жестоки и скупы до невозможности. Я каждый или почти каждый раз видел, как страдает моя мать из-за нерасторопности работницы и кружев, которые она возвращает не вовремя. Если клиентка дулась оттого, что кусок ее валансьенских кружев не готов, то уже не приходила целый год.
Долина над Иври была гораздо опасней, чем дорога к тетке Армиде. Никакого сравнения. Постоянно навстречу попадались хулиганы. Они окликали мою мать. Если я оборачивался, то получал оплеуху. Когда грязь становилась такой жидкой и липкой, что можно было потерять башмаки, значит, мы были уже близко. Хибара мадам Эронд одиноко возвышалась среди поля. Нас облаивала собака. Она гавкала во всю мочь. Нас замечали в окно.
Наша работница штопала при свете керосиновой лампы. Она задыхалась от дыма и портила себе глаза. Моя мать приставала к ней, чтобы та провела газ: «Это действительно необходимо».
Мадам Эронд портила себе сетчатку над крошечными прошивками, паутинками. Моя мать говорила ей это не столько из корысти, сколько по дружбе. Я всегда попадал в хижину мадам Эронд только ночью.
«Нам проведут газ в сентябре!» — говорила она всякий раз. Это была ложь, просто чтобы не приставали… Моя мать, несмотря на ее недостатки, очень ее ценила.
Мать до ужаса боялась работниц, нечистых на руку. Мадам Эронд была порядочной, как никто. Никогда она не обсчитала нас ни на сантим. Она влачила жалкое существование, а через ее руки проходили настоящие сокровища! Венецианские кружева с риз, увидеть которые теперь можно только в музее! Когда моя мать говорила об этом в минуту откровенности, она очень воодушевлялась. У нее выступали слезы. «Эта женщина была настоящей волшебницей! — признавалась она. — К сожалению, она не умела держать слово! Никогда ничего не сделала вовремя!..» Эта волшебница умерла, не дождавшись газового освещения, от усталости, гриппа, а также от огорчений, причиненных ей ее слишком ветреным мужем… Она умерла в родах… Я хорошо помню ее похороны. Это было в Малом Иври. Нас было только трое, я и мои родители, муж даже не побеспокоился! Это был красивый мужчина, он пропивал все, до единого су. Он годами торчал в баре на углу улицы Гайон. По меньшей мере еще лет десять его видели там. А потом он исчез.
Когда мы выходили от работницы, наши гонки еще не заканчивались. У вокзала Аустерлиц мы снова переходили на галоп, а потом ехали омнибусом до Бастилии. Рядом с Зимним цирком была мастерская Вюрцемов, краснодеревщиков, это было семейство эльзасцев. Именно они гримировали под «старинный стиль» всю нашу мебель, консоли, столики. Двадцать лет они делали это в первую очередь для Бабушки, а потом уже для остальных. Инкрустации никогда не держатся, это всегда создает проблемы. Вюрцем был артистом в своем деле, ему не было равных. Они даже спали в стружках — его жена, тетка, шурин, два кузена и четверо детей. У него тоже никогда ничего не было готово. Его страстью была рыбалка. Часто он неделями пропадал на канале Сен-Мартэн, вместо того чтобы выполнять заказы. Моя мать от злости багровела. Он отвечал вызывающе. Потом извинялся. Семья разражалась слезами, плакали девять человек, а нас было только двое. Они жили не по средствам. Им пришлось даже выехать и устроиться в трущобах на улице Колэнкур, потому что они не платили за квартиру.
Их халупа находилась внизу, в овраге, туда мы добирались по доскам. Уже издали были слышны вопли, и мы направлялись на свет фонаря. Когда я бывал у них, мне всегда хотелось сбросить на пол горшок с клеем, который постоянно дребезжал на плитке. Однажды я решился. Когда мой отец узнал об этом, он сразу предупредил маму, что когда-нибудь я его задушу, мои задатки позволяют это предположить. Так он думал.
У Вюрцемов было приятно, потому что они были не злопамятны. После самых бурных скандалов, как только им давали немного денег, они принимались напевать. Они ни в чем не видели трагедии, легкомысленные рабочие! Не такие щепетильные, как мы! Моя мать всегда ссылалась на их пример, чтобы напугать меня. Я же находил их очень симпатичными. Я засыпал в их стружках. Меня нужно было встряхнуть, чтобы я мог бежать до бульвара и вскочить в омнибус, идущий до Винного рынка. Он казался мне великолепным, потому что внутри большой стеклянный глаз отбрасывал свет на лица сидящих. Это было восхитительно.
Полицейские скачут по улице Мартир, все останавливаются, чтобы пропустить их. Мы все же добираемся до лавки, но с огромным опозданием.
Бабушка уползает в свой угол, мой отец Огюст натягивает на уши фуражку. Он прохаживается, как лев, на корабельном мостике. Моя мать падает на табуретку. Она виновата, и говорить нечего. Все, что мы сделали по дороге, никому не нравится — ни Бабушке, ни папе. Наконец мы закрываем магазин, вежливо говорим друг другу «до свидания». Мы втроем отправляемся спать. Еще надо дотащиться до нашего дома. Это по ту сторону Толкучки.
У моего отца был тяжелый характер. Он носил морскую фуражку. Он всегда мечтал стать капитаном дальнего плавания. Из-за этой мечты он и озлобился.
Окна нашей квартиры на улице Бабилон выходили на «Миссии». Кюре часто пели, даже ночью они вставали, чтобы снова пропеть свои гимны. Нам было их не видно из-за стены, которая почти целиком загораживала наше окно. От этого было темновато.
В «Коксинель-Инсенди» мой отец зарабатывал немного. Когда мы шли через сад Тюильри, меня часто приходилось нести. В то время у всех полицейских были толстые животы. Они неподвижно стояли под фонарями.
Сена завораживает ребенка, отсветы на воде дрожат под ветром, внизу огромная бездна, которая движется и урчит. Мы поворачиваем на улицу Вано и наконец приходим. Когда надо было зажечь лампу, опять начиналась комедия. Моя мать не умела этого делать. Мой отец Огюст копался, чертыхался, изрыгал проклятия, ломал каждый раз фитиль и колпачок.
Мой отец был полным блондином, приходившим в ярость из-за пустяков, с совершенно круглым, как у младенца, носом над огромными усами. Когда на него находила ярость, он свирепо вращал глазами. Он думал только о неприятностях. У него их были сотни. В страховом бюро он зарабатывал сто десять франков в месяц.
В самом деле, вместо того чтобы пойти во флот, он попал на семь лет в артиллерию. Он хотел быть сильным, благополучным и уважаемым. В конторе «Коксинель» с ним обращались пренебрежительно. Его мучили самолюбие и однообразие. У него не было ничего, кроме диплома бакалавра, усов и щепетильности. С моим рождением они еще больше погрязли в нищете.
Мы с утра ничего не ели. Мать гремела кастрюлями. Она была в нижней юбке, чтобы при стряпне не запачкаться. Она ныла, что Огюст не ценит ее добрых намерений, не понимает трудностей торговли… Он раздумывал над своими неприятностями, облокотившись на угол стола. Время от времени он демонстрировал свое недовольство… Она всегда старалась его успокоить. Но как только она снимала с крюка подвесную лампу, красивый желтый шар, он моментально приходил в ярость. «Клеманс! Слушай! Боже мой! Ты устроишь нам пожар! Я тебе сколько раз говорил брать двумя руками!» Он испускал ужасные крики и не находил слов от возмущения. Когда он впадал в транс, то становился кирпичного цвета, весь раздувался, глаза вращались, как у дракона. На него было страшно смотреть. Мы с матерью боялись его. А потом он разбивал тарелку, и все отправлялись спать…
«Повернись к стене, маленький мерзавец! Не оборачивайся!» У меня не было желания… Я и так все знал… Мне было стыдно… Я слышал шаги мамы, маленькой и толстой… Она ковыляла из одной комнаты в другую… Он уговаривал ее… Она возражала, что надо помыть посуду… Чтобы разрядить обстановку, она пыталась затянуть песенку…
А солнце через дыры
Спускалось с крыши к нам…
Огюст, мой отец, читал «Родину». Он садился у моей кровати-клетки. Она подходила и целовала его. Он смягчался… Вставал и смотрел в окно. Казалось, он ищет что-то в глубине двора. Он громко пердел. Это была разрядка.
Она тоже пердела, тихонько, из солидарности, а потом игриво ковыляла на кухню.
Потом они закрывали дверь… дверь своей комнаты… Я спал в столовой. Гимны миссионеров раздавались за стеной… А по улице Бабилон шагом шла лошадь… Бум! Бум! она тащила фиакр…
* * *
Мой отец, чтобы прокормить меня, брал дополнительную работу. Его начальник Лепрент всячески унижал его. Я знал этого Лепрента, он был рыжий, уже поблекший, с длинной золотистой бородой. У моего отца был стиль, ему от природы была свойственна элегантность. Это раздражало Лепрента. Он мстил в течение тридцати лет. Он заставлял отца заново переписывать почти все письма.
Когда я был совсем маленьким, меня отдали кормилице в Пюто, и мои родители по воскресеньям приходили туда навещать меня. Там был чистый воздух. Они все рассчитывали заранее. Никогда ни су долга. Даже когда были крупные неудачи. В Курбвуа моя мать из-за множества забот и оттого, что во всем себе отказывала, начала кашлять. Кашель не прекращался. Ее спас сироп из улиток и метод Распая.
Месье Лепрент боялся, что мой отец с его манерами возомнит о себе невесть что.
В Пюто из сада моей кормилицы был виден Париж. Когда отец поднимался туда, чтобы со мной повидаться, ветер взъерошивал ему усы. Это было моим первым воспоминанием.
После банкротства магазина шляп в Курбвуа моим родителям пришлось работать вдвое больше, выбиваться из сил. Она — продавщицей у Бабушки, он, сколько мог, сверхурочно в «Коксинель». Но только чем больше демонстрировал он свой прекрасный стиль, тем более отвратительным находил его Лепрент. Чтобы не озлобиться окончательно, он погрузился в акварели. Он занимался этим вечерами после ужина. Меня привезли в Париж. Я видел, как он рисовал поздно вечером, в основном корабли, корабли в океане, трехмачтовые, при сильном бризе, красками и карандашом. Это было его заветное… Позже пошли воспоминания об артиллерии; выдвижения на боевую позицию и священники… По просьбе клиентов… Из-за их роскошного одеяния… И наконец, танцовщицы с объемистыми ляжками… В обеденный перерыв моя мать предлагала их на выбор продавцам на галереях… Она делала все, чтобы я жил, но рождаться-то мне не следовало.
После нашего банкротства, у бабушки на улице Монтергей, она часто харкала кровью, по утрам, когда украшала витрину. Она прятала свои носовые платки. Внезапно появлялась Бабушка… «Клеманс, вытри глаза!.. Слезами делу не поможешь!..» Чтобы прийти пораньше, мы вставали с рассветом, закончив дела по хозяйству, шли через сад Тюильри, а отец убирал постели.
Весь день я скучал. Редко случалось, чтобы я не проплакал почти все время после обеда. В магазине я получал больше затрещин, чем видел улыбок. Я должен был просить прощения из-за любого пустяка, и просил прощения за все.
Мы постоянно остерегались кражи или случайной поломки, старые вещи непрочны. Я перепортил, сам того не желая, тонны хлама. Старье до сих пор вызывает у меня отвращение, однако оно нас кормило. Осколки времени — это ужасно… мерзко, противно. Их покупали по доброй воле или насильно. Клиента доводили до отупения. На покупателя обрушивали каскад небылиц… обещаний неслыханных выгод… безо всякой пощады… Невольно ему приходилось уступать доводам… Вопреки здравому смыслу… Клиент выходил из дверей восхищенный, с выкопанной где-то чашкой времен Людовика XIII, с веером, на котором были вырезаны кошечки и пастушки, завернутым в шелковую бумагу. Не передать, до какой степени мне внушали отвращение взрослые люди, покупавшие подобную дребедень…
Бабушка Каролина пряталась целый день за «Блудным сыном», огромным гобеленом. Каролина боялась остаться внакладе. Все покупатели ненадежны, чем они зажиточнее, тем более нечисты на руку. Маленькое кружево Шантильи мгновенно могло оказаться в манжете хорошо натренированной клиентки.
К тому же в магазине никто не мог пожаловаться на избыток света… Зима — самая коварная пора из-за воланов… бархата, накидок, мехов, которыми трижды обматывают сиськи… А с плеч еще свисают всевозможные боа, потоки волнистого муслина… Как большие печальные птицы… Покупательница важно расхаживает, перерывает груды безделушек, кудахча, начинает все сначала. Все разбрасывает… снующая туда-сюда, дурно пахнущая, готовая поскандалить только ради удовольствия. Чтобы угадать ее желание, все в этой конуре лезли вон из кожи, а выбрать было из чего… Бабушка не останавливается перед тем, чтобы сбыть залежалый товар… Она тащит все: картины, написанные маслом, аметисты, кусты канделябров, тюль, вышитый гладью, кабошоны, дароносицы, соломенные корзиночки, доспехи и солнечные зонтики, золоченую японскую рухлядь и раковины из мест еще более отдаленных, хлам, у которого нет названия, и вообще неизвестные штуки.
Покупательница приходит в возбуждение от сокровищницы осколков. Перед ней образуется куча. Она роется там, все гремит, кружится. Она пришла ознакомиться. Идет дождь, и ей просто нужно укрыться. Когда ей все надоедает, она отделывается обещаниями. Нужно очень постараться, чтобы снова собрать все барахло. На коленях нагибаешься как можно ниже, шаришь под мебелью. Все ли здесь… носовые платки… безделушки… разные стекляшки… всякая дрянь… наконец вздох облегчения.
Моя мать опускается на стул, массирует себе ногу, из-за того, что она так долго топталась, у нее судорога, она совсем не может говорить. Под конец перед самым закрытием из темноты появляется застенчивый клиент. Он входит тихо, объясняется шепотом, он хочет загнать одну вещицу, семейную реликвию, он достает ее из пакета. Ему предлагают низкую цену. Эту штуковину моют в раковине на кухне. А заплатят ему завтра утром. Он исчезает, едва сказав «до свидания»… Мимо лавки, как смерч, проносится омнибус «Пантеон — Курсель».
Из конторы приходит отец, каждую минуту он смотрит на часы. Нервничает. Нужно собираться.
Он кладет свою шляпу. Берет с гвоздя фуражку.
Пора жрать лапшу и отправляться на доставку.
* * *
В лавке гасят свет. Моя мать никогда не умела стряпать, у нее всегда получалось какое-то варево. Если это была не хлебная похлебка с яйцами, то конечно макароны. Никаких поблажек. После лапши мы некоторое время находились в неподвижности, чтобы улеглась еда. Мать пыталась нас развлечь. Если я не отвечал на вопросы, она ласково говорила: «Ты знаешь, ведь она с маслом». За гобеленом мигал свет газовой горелки. В тарелках трудно было что-либо разобрать. Подавая нам пример, мать добавляла себе еще лапши… Нужен был добрый глоток красного вина, чтобы она не полезла обратно.
Угол, где мы ели, был одновременно и местом для стирки, и хранилищем всякой дряни… Там были целые вороха, кипы того, что было уже невозможно починить, невозможно продать, даже показать. Самое дерьмо. С форточки в суп свешивались простыни. Я не знаю, каким образом оставалось пространство для большой плиты с огромным вытяжным колпаком, которая занимала половину всей комнаты. Под конец тарелки возвращали, чтобы в них положили варенье.
Декорация грязного музея.
Со времени нашего переезда из Курбвуа моя Бабушка и отец не разговаривали. Мать старалась болтать без передышки, чтобы они ничем не бросали друг в друга. Переварив лапшу и попробовав варенье, мы пускались в путь. Проданную вещь мы «наряжали». Как правило, это была мебель, столик, иногда пудреница. Отец взгромождал крупный товар на голову, и мы шли к площади Конкорд. Около Фонтан Жиклез мне становилось страшно. Когда мы поднимались по Елисейским полям, было уже совсем темно. Он бежал, как вор. Я с трудом за ним поспевал. Можно было подумать, что он намерен меня потерять.
Мне хотелось, чтобы он со мной поговорил, но он только бормотал ругательства в адрес прохожих. Когда мы добирались до площади Этуаль, я был уже весь в поту. Мы ненадолго останавливались. В доме клиента нужно было еще найти черный ход.
Когда случалось идти в Отей, мой отец бывал добрее. Он не так часто доставал свои часы. Я залезал на парапет, он показывал мне буксиры… зеленые огни… объяснял значение сигнальных свистков… «Он скоро будет у “Пуан дю Жур”»! Мы восхищались этим допотопным суденышком… Желали ему счастливого плавания…
Вечером, когда мы направлялись к площади Терн, он становился просто ужасен, особенно если дело касалось баб… Они вызывали у него отвращение. Напряженность чувствовалась уже с самого начала. Я помню, как мы ходили на улицу Дэмур. Перед церковью он отвесил мне здоровенный подзатыльник, чтобы я не отставал. Когда мы подходили к дому покупательницы, я уже заливался слезами. «Мерзавец, — вопит он. — Я научу тебя, как себя вести!» Взгромоздив на голову круглый одноногий столик, он поднимается за мной по лестнице. Мы ошибаемся дверью. Прислуга выглядывает с любопытством… Я упираюсь, как теленок… Я делаю это нарочно. Хочу его разозлить! Вопли! Наконец мы находим нужный звонок. Нас встречает горничная. Она сочувствует мне. Шелестя платьем, появляется хозяйка: «О! Маленький злодей! Негодник! Он рассердил своего папочку!» Отец уже не знает, куда деваться. Готов спрятаться. Хоть в ящик. Покупательница пытается меня утешить. Она наливает моему отцу коньяку. И говорит ему: «Друг мой, протрите, пожалуйста, столик до блеска! Я боюсь, что дождь его испортил…» Горничная подает тряпку. Он принимается за работу. Дама предлагает мне конфетку. Я иду за ней в комнату. Горничная идет с нами. Там покупательница ложится на кружевную постель. Внезапно она задирает свой пеньюар, показывает мне толстые ляжки, бедра и волосатый бугорок, сучка! Она роется там внутри пальцами…
«Возьми все это, моя крошка!.. Иди сюда, моя любовь!.. Иди, полижи мне там, внутри!..» Она зовет меня очень ласковым голосом… очень нежным… со мной так никогда не говорили. Она раздвигает ноги. Оттуда что-то течет.
Горничная не может сдержать смех. Именно это меня остановило. Я убежал на кухню. Я больше не плакал. Моему отцу дали чаевые. Он не решается положить их в карман и смотрит на них. Горничная все еще смеется. «Может, тебе они не нужны?» — спрашивает она. Он выскакивает на лестницу, забыв про меня. Я бегу за ним по улице. Зову его: «Папа! Папа!» Я догнал его только на площади Терн. Мы сели. Было холодно. Он редко меня обнимал. Он сжимает мою руку.
«Ничего, мой малыш!.. Ничего, мой малыш!..» — повторяет он… уставившись прямо перед собой… Все же у него было сердце. У меня оно тоже было. Но для жизни сердце не нужно. Мы возвращаемся прямо на улицу Бабилон.
* * *
Мой отец страдал от чрезмерного воображения. Он разговаривал сам с собой в углу. Он старался сдерживаться… Внутри у него, должно быть, все кипело…
Родился он в Гавре. Он знал все о кораблях. Он часто вспоминал имя капитана Дируана, который командовал кораблем «Виль де Труа». Он видел, как этот корабль уходил в море, как он отдал швартовы в бухте де ля Бар.
Он так и не вернулся. Его обломки затерялись в просторах Флориды. «Чудесный трехмачтовый бриг!»
Другой корабль назывался «Гондриолан», это было грузовое норвежское судно, которое повредило себе днище в шлюзе… Отец рассказывал и об этом неудачном маневре. Даже сейчас, через двадцать лет, это его ужасало… Он все еще возмущался… А потом снова удалялся в свой угол. И начинал пережевывать то же самое.
Его брат Антуан был совсем другим. Он поистине героически подавлял в себе все разгульные порывы. Он тоже родился совсем недалеко от большого Семафора… Когда умер их отец, преподаватель риторики, он сразу же устроился в «Меры и Весы» — вне всякого сомнения, надежное место. Для большей уверенности он женился на девушке из «Статистики». Но подавленные желания возвращались и волновали его… По своей природе он был ветреным, все время чувствовал беспокойство и старался обуздать себя.
Они с женой приходили к нам только на Новый год. Жили они очень экономно, питались очень плохо, совершенно ни с кем не общались, и поэтому, когда они неожиданно исчезли, в квартале о них никто даже не вспомнил. Они умерли франкмасонами, он — от рака, она — от воздержания. Жену, его верную половину, обнаружили в Бют-Шомон.
Именно там они обычно проводили отпуск. Они положили сорок лет на то, чтобы вместе медленно покончить с собой.
Сестра отца, тетка Елена, была не такая. Ее забросило в Россию. Она стала кокоткой в Санкт-Петербурге. Одно время у нее было все: карета, трое саней, собственная деревня, носившая ее имя. Она заезжала к нам дважды, проездом, вся обвешанная барахлом, великолепная, как принцесса, счастливая и все такое. Она кончила трагически: ее жизнь оборвал выстрел одного офицера. Ей не хватало сдержанности. Она вся была — плоть, желание, музыка. От одной мысли об этом моего отца начинало мутить. Узнав о ее кончине, моя мать сказала: «Какой ужасный конец! Это конец эгоистки!»
Был еще дядя Артур, тоже не идеал! Плоть также переполняла его. Мой отец чувствовал к нему определенную симпатию, какую-то слабость. Он жил среди богемы, вне общества, в мансарде, сойдясь со служанкой. Благодаря чему ему часто удавалось неплохо поесть. Артур был разбитной малый с бородкой, в бархатных штанах, остроносых башмаках, с длинной трубкой. Он был беззаботен. Неравнодушен к женщинам. Часто и довольно серьезно болел — как правило, когда надо было отдавать долги. Порой он оставался в постели восемь дней кряду вместе с одной из своих подружек. Когда мы по воскресеньям приходили его навестить, он вел себя не очень прилично, особенно с моей матерью. Слегка за ней волочился. Это выводило моего старика из себя. Уходя, он призывал в свидетели сто двадцать тысяч дьяволов, клялся, что ноги его больше здесь не будет.