Страница:
Наконец, саперы уехали. Раскрыв занавешенные окна, смотритель глядел с бьющимся сердцем на удалявшиеся катера. Они увозили мешавшую ему гулкую и веселую жизнь. Лицом к лицу перед ним теперь вставала другая, строгая и трудная - та, что должна была дать ему столь много, и жесткие, несгибающиеся рамки для которой уже висели над его письменным столом - в виде расписания. Смотритель счастливо улыбался при виде того, как легко поглощало синее огромное пространство между морем и небом детские дымки катеров. Сердце его билось полновесно и крепко, как у здорового, и, вместе с кровью, нагнетало во все щели его тела бодрость и энергию. Утром следующего дня, проснувшись в том же бодром и сильном настроении, он решил сделать общий осмотр маяка. В течение минувших двух недель он настолько прятался от гулкой и веселой жизни сапер, что даже не вмешивался в механизм деловой жизни маяка. Произошло как-то автоматически, что Колычев прекрасно выполнял за него все смотрительские обязанности. Теперь же он решил перевести свои обязанности на себя, - тем более, что они занимали несколько граф в расписании, висевшем над его письменным столом. На винтовой лестнице круглой башни, куда он направился в сопровождении Колычева, пахло бензином и керосином. Было темно. Колычев, не теряя и в темноте своей степенности, поднимался в затылок смотрителю. Железные ступеньки глухо отвечали грузным, размеренным шагам Колычева. В совершеннейшей темноте Колычев по звуку смотрительских шагов уловил, что смотритель споткнулся. И слышно прерывистое подавленное восклицание. - Дозвольте-с поддержу, непривычны-с, - говорит невидимый Колычев. Смотритель чувствует, как берет его под локоть сильная невидимая рука Колычева. - Не на-адо, са-ам... На середине подъема смотритель остановился. Колычев неожиданно видит вспыхнувший в руках смотрителя электрический фонарик. Резкий луч света бежит по ступенькам железной лестницы - вверх - вниз, щупает кирпичную кладку стен и останавливается прямо на лице Колычева. - Вот что, старина, - неожиданно весело говорит смотритель, - солдаты-то теперь уехали, и мы остались одни. А потому, друг ты мой, должны мы все, и я и вы, жить друзьями здесь. Чтоб как одна семья - мы были. Понял, старина? Луч света описал круг и снова остановился на лице Колычева. Смотрителю видны маленькие, сощуренные от света глазки. Рука гладит бороду. - А веду это к тому, - продолжает смотритель, не дожидаясь ответа Колычева, - ты больше не называй меня его благородием. Просто - Егор Романыч, - и никаких гвоздей. И всем своим скажи, чтоб тоже звали - Егор Романыч. Это, друг ты мой, моя просьба. Так, что ли? Есть? И луч света в третий раз осветил лицо Колычева. Оно выражало сочувствие, показалось смотрителю. - Ну как, старина? - Есть! Понял, ваше благородие. - Колычев! Я только что тебе говорил! - Виноват-с, будьте покойны, Егор Романыч. И сам, и всем закажу, чтоб - Егор Романыч, - и никаких. Они, наконец, поднялись и через железный люк выбрались на залитую солнцем площадку. Здесь еще сильнее пахло бензином и керосином. Внизу широко раздвинулось море. Колычев, гремя ключами, открыл стеклянную дверь фонаря. - Пожалуйте, Егор Романыч. В нутре-то везде осмотрите, - степенно пригласил он. Но осматривать было нечего. Лампа красовалась в очевидной исправности. Медные соединительные планки сияли ясным блеском. Линзы были безукоризненно протерты. Для проформы смотритель дотронулся одним пальцем до прозрачного, как хрусталь, стекла: - Протираете каждый день? - Самолично, Егор Романыч. - Конечно, замшей? - Семнадцать лет, Егор Романыч, живем по маякам. Смотритель помолчал, оглядываясь кругом: - А запас замши у нас достаточен? Колычев как-то потускнел, коротко ответил: - Хватит. Говорить еще - было не о чем. Они молча спустились. Внизу осмотрели метеорологическую будку. Смотритель пообещал: - Я тебя научу производить наблюдения. Они зашли в ледник, потом направились в жилой флигель. Колычев ударом ноги открыл дверь. Большая комната напоминала казарму. Задняя ее часть отделялась ситцевой занавеской, - там жила Лукерья с мужем. Несмотря на утро, все обитатели комнаты уже разбрелись куда-то. Было очень пусто и светло. Влетали и вылетали через раскрытые окна мухи. Две койки, стол, несколько табуреток совсем не заполняли пустоты. Неприятно удивленный отсутствием тех, к кому он шел, смотритель остановился на пороге. - А где же все? - спросил он, оглядывая комнату, вдруг показавшуюся ему враждебной. Колычев развел руками: - Жары-то каки, Егор Романыч. Поди из моря не вылезают. Да Лукерья, кажись, дома... Лукерья! Лукерья!.. Но Лукерья и без зова уже выходила из-за занавески. За ее юбку держалась девочка лет пяти. - Ага, вот куда они запрятались! - Смотритель повеселел. Быстрыми, твердыми шагами он подходил через всю комнату к Лукерье. - Здравствуй, Лукерья. Поглядеть, как вы живете, пришел. - Здравствуйте, барин, здравствуйте, милости к нам просим, - нараспев заговорила и закланялась Лукерья. На ней был передник, и с последними словами она спрятала руки под передник. - Эге, да у тебя дети?! - удивился смотритель, заметив таращившую на него глаза девочку. - Разве у тебя, Лукерья, дети?! - вторично удивился он, вдруг припоминая эту Лукерью освещенной светом костров и луны, поющей, а главное, пьяной. - Да, вот, барин, послал бог, - засмеялась Лукерья, нисколько не смущаясь удивлением смотрителя. - У меня их даже двое, барин. Это вот младшенькая перед вашей милостью, а то есть еще старшенький. - Ай-яй-яй, да где же это твой старшенький? - Убег, барин, с раннего утра еще убег... Да поклонись, ты, глупая, барину-то. Он хороший, не укусит, - торкнула она девочку. Смотритель поспешно замахал руками. - Не надо, не надо, Лукерья. - Вот обучу ее грамоте, тогда и сама кланяться научится... Ты будешь у меня грамоте учиться? - протянул он руку к девочке потрепать ту по щечке, но девочка испуганно юркнула за занавеску. - Экая глупышка, - рассмеялся смотритель. - Видите сами, барин, она у меня дура-дурой; такой, барин, и грамоты-то не осилить, - рассудительно сказала Лукерья, снова пряча руки под передник. - А поешь ты, Лукерья, хорошо... песни русские, - совсем неожиданно говорит смотритель, и глаза его суживаются. - Постой, постой, - перебивает он самого себя, - так ты, Лукерья, говоришь, что твоя красавица грамоты не осилит? - Да где же, молоденька еще. Вы уж, коли будет ваша милость на это... Смотритель смеется. - Ничего, ничего. Ты меня, Лукерья, еще не знаешь. Я учитель - хор-роший! А время у меня с излишком, Лукерья. Хватит время. Образуем твою дочку... А старшенький? который годок твоему старшенькому? - Седьмой с весны пошел. - Седьмой, говоришь. Видишь как хорошо. И его, Лукерья, обучу. Не даром ты, Лукерья, будешь жить на маяке со мною. Сын у тебя вырастет не какой-нибудь, а образованный. Уж ты на этот счет мне, пожалуйста, поверь... Сама-то ты грамотна, аль нет? - спросил он, оживляясь все больше и больше. - Неграмотна и учиться не желаю, - бойко, со смехом отвечала Лукерья. Смотритель изобразил на своем лице страшное возмущение: - Как так не желаешь?! - шутливо закричал он. - Да и правов таких нет, чтоб тебе не учиться у меня. Ишь ты! Храбрячка какая подумаешь. Не желаю? Да я тебя заставлю... Кстати, - повернулся он к Колычеву, - вообще, кроме нее, есть на маяке неграмотные? - Так точно, один, - ухмыльнувшись чему-то, отвечал Колычев. - И прекрасно. Школу общую устрою... - Он повернулся к Лукерье. - У меня книжки есть. Буду тебе читать давать, и всем буду. - Да уж бог с вашими книжками. - Бог-то бог, да и сам не будь плох... Ну, показывайте, други, как вы тут живете... Сопровождаемый Лукерьей и Колычевым, улыбаясь и энергично потирая руки, смотритель обходил комнату. Внимательно рассмотрел, качая головой, лубочные картинки, висевшие над одной из коек. Укоризненно спросил: - Чьи? - Вообще, - отвечал Колычев уклончиво. - В сундучках - ваше имущество? - спросил он, заметив под койками красный и зеленый сундучки. - Барахлишко всякое. На подоконнике увидел замусленную колоду карт. - Играете? - Не без того, Егор Романыч. Он вынул наудачу из колоды одну карту. Это была шестерка виней. Повертел ее в руках и брезгливо бросил. - Ах, вы, - повернулся он к Колычеву, - дуетесь, поди, напропалую. Сколько времени убивается даром! Ах, вы... - Да, почитай, каждый вечер в Акульки, - подсказала Лукерья. - Ну, вот, видите... Нет, надо вам чтения устроить, беседы... Он обошел комнату, остановился перед Колычевым, ухватил двумя пальцами пуговицу его рубашки: - Так вот, старина, так и передай всем, мол, был Егор Романыч и говорил, что непременно школу устроит на маяке. Чтоб все, грамотные и неграмотные, у него учились... А ты, Лукерья, - он шутливо погрозил ей пальцем, - ты у меня смотри, как пить дать, выучу. Оглянуться не успеешь, выучу. Неграмотный, Лукерья, что слепой... Довольный и веселый он распрощался. - Я буду к вам заходить почаще, - обернулся он еще раз на пороге. 5. Бодрого и веселого настроения хватило на целую неделю. Это была не совсем обычная неделя: от внутренней полноты смотрителю становилось как-то тесно на маяке. Но теснота эта происходила от избытка, и смотритель был счастлив. Совсем легко осуществлялось все то, о чем говорили губернаторские гости. И даже больше: жизнь неожиданно наполнилась до того, что пришлось изменить расписание, висевшее над письменным столом, - и к работе над книгами, воочию открывшими заманчивый доступ к вершинам человеческой мысли, прибавилась не менее прекрасная над живыми людьми, его "малыми братьями". От всей этой полноты жизни дни шли удивительно согретые и ласковые. Щеки смотрителя покрылись бледным загаром, каждый день он взвешивался и в весе медленно прибавлялся. Для утренних своих прогулок он облюбовал живописное местечко на берегу моря, верстах в двух от маяка. Там, на берегу моря, он каждое утро принимал солнечные ванны. Обнажив свое давно исхудавшее тело, он удовлетворенно подставлял его горячим лучам солнца и в то же время напевал:
Смело, братья, ветром полный,
Парус свой направил я,
Полетит на быстры волны
Легкокрылая ладья... Возвращаясь с прогулок, он уговаривал самого себя быть трезвым и не фантазировать, отнестись к своим проектам и планам объективно. "В сущности, думал он, - что может показать одна неделя". Недели было недостаточно даже для того, чтобы окончательно отлить внешне те жесткие рамки и ту систему, в которые он должен уложить свою жизнь на маяке. Например, трудным оказалось на первых порах наладить и согласовать с распорядком личной жизни на маяке тот врачебный режим, который был ему предписан; трудным вдруг оказалось выбрать с чего начать изучение философии; трудным оказалось решить - какая отрасль науки его интересует больше остальных; трудным оказалось практически осуществить тысячу других вещей, значившихся в его расписании; действительно трудным оказалось склонить Лукерью к изучению грамоты... И все же: дни шли удивительно согретые и наполненные. Однажды, только что пообедав, он вылеживал в кровати предписанный врачебным режимом послеобеденный час. Его ухо вдруг уловило пронзительный свисток приближавшегося катера. "Сегодня пятница", - вспомнил он. Катера должны были приходить раз в неделю - по пятницам. Сегодняшний катер был первым после отъезда сапер. Смотритель привстал и тотчас же опять лег. Торопливо берет подушку и подушкой закрывается, прижимает ее обеими руками к уху и, вытянувшись во всю длину тела, лежит неподвижно. Но сквозь толщу подушки глухо продирается возбужденный голос: - Егор Романыч, а Егор Романыч, катер приехал... - ?.. - Егор Романыч... А Егор Романыч... С побледневшим, страдальческим лицом смотритель выглядывает из-под подушки. В открытое окно спальни просунулась черная длинная борода. Это борода Колычева. Колычев вертит глазами во все стороны. Из-за высокой спинки деревянной кровати он не видит смотрителя. - Колычев! Я отдыхаю! - Катер прие... - Иди к своему катеру. Оставь меня. Борода Колычева немедленно исчезает, но смотритель уже не может больше лежать. Бессильно протестуя против нарушаемого собой же режима, он встает и, вдруг осунувшийся, бледный, ходит по комнате и вслух уговаривает себя не волноваться. - Пустяки! пустяки! пустяки!.. В спальне ему становится тесно. Он идет в кабинет, делает два-три круга по кабинету, устает, садится в кресло и обхватывает голову руками. Через полчаса дверь отворяется. На пороге - Колычев. В руках у него газеты и какие-то листки. - Ну, что еще у тебя? - не скрывая своей тоски, спрашивает смотритель. Колычев степенно рапортует: - Газеты-с пришли, письмо-с вам, а это - подписать требуется. С последними словами он подходит ближе, кладет все перед смотрителем и сам становится за его креслом. Смотритель тупо смотрит на газеты. - Письмо где? - Воо... - Колычев наклоняется, вынимает вложенное между листами газеты письмо, подает его смотрителю и ближе подкладывает принесенные листки. Конверт маленький, узкий и пахнет духами, почерк незнаком. Смотритель вертит конверт в руках, потом откладывает его в сторону и крепко нажимает на него локтем. - Это подписать? - тычет он в листки. - Так точно. - Что это? - Требовательные ведомости, Егор Романыч... Смотритель и сам видит, что это требовательные ведомости на довольствие и жалованье штату маяка. Одну за другой он их подписывает и подает. - Ведь, кажется, все, Колычев? - тоскливо спрашивает он, видя, что Колычев и с листками в руках мнется и не уходит. - Потребуется вам, Егор Романыч, чего-с привезти?.. мы заказываем кто табаку, кто другого-прочего... - У меня есть все. Иди, Колычев, иди... По уходе Колычева смотритель крепко сжимает пальцами ручки кресла и в таком положении с минуту покачивается всем корпусом с закрытыми глазами. Вздрагивает, отчаянно мотает головой, как бы отбрасывая тягостные мысли. Берет письмо и разрывает конверт. В письме только три фразы: "Как ваше драгоценное здоровье? Надеюсь, поправляетесь с каждым днем? Может быть - намерены ответить?" (Подпись. Адрес.) Писала жена строителя, верная своему обещанию. Но игра с ее стороны настолько жестока, что смотритель не может передохнуть и судорожно глотает воздух, не отрываясь от колючих, крохотных строк. - Какая б...ь! Господи, какая б...ь!! - грубо вырывается у него. Голова его опускается на руки. Пошатываясь, встает. Делает по кабинету круг... второй... третий... Круги по кабинету убыстряются. Смотритель ищет прохладного, металлического, стеклянного - к чему бы можно было прикоснуться пылающей щекою. В груди и горле - разрывающее удушье, которое всегда бывало предвестником кровотечения... 6. Перед смотрителем, опустив голову, стоял Петр: - Дорогой барин... Георгий Романыч, - восклицал Петр с виноватым видом. - Видит бог, верой правдой служил вашей милости. Угождал, как мог. По гроб своей жизни располагал быть при вас... Уж замаялся я, барин, очень. Силы моей нету терпеть жизнь такую... - Какую? - перебивает смотритель, не поднимая глаз. Смотритель сидит в кресле перед топящейся печкой, в совершенной неподвижности смотрит на огненные языки, лижущие дрова. Языков много. Они сливаются в буйное пламя. Пламя стремительно уносится в печную трубу. В трубе гудит. За окнами рвет ноябрьский норд-ост. Смотритель повторяет: - Какую? Петр путанно объясняет. По его словам выходит, что летом на маяке точно на даче, а вот осенью - невозможно из-за ветра... - Всю душу повысвистело, - говорит Петр. Смотритель поднимает на него глаза. Петр кланяется. - Не держу тебя, Петр. - Виноват-с, барин. И опять кланяется Петр. - Не держу тебя, Петр, - качает головой смотритель. Через полчаса после отъезда Петра смотритель идет в оставленную Петром комнату. Темно. В руках у смотрителя лампа. На пороге Петровой комнаты смотритель останавливается, высоко поднимает лампу и смотрит в глубину, не переступая порога. Голо, пусто, но еще пахнет человеком. Смотритель возвращается, смотрит на висящее над письменным столом расписание и придвигает кресло - поудобнее. Ровно в семь вечера он кончает свои занятия и идет в казарму. В руках у него две-три книжки для замены прочтенных. До девяти он проведет время с обитателями казармы в беседе, расскажет сегодня о составе морской воды. Эти беседы ведутся по особой программе, выработанной им уже после того, как Лукерьин Степка и единственный неграмотный из мужчин на маяке, Лямзин - были обучены грамоте. Лукерья наотрез отказалась учиться, и, после долгих уговоров, он оставил ее в покое. В девять смотритель уходит из казармы. День его кончен. Он ложится спать. А в казарме после ухода смотрителя лица всех принимают другое выражение. Садятся ужинать. После ужина Лямзин кричит на всю комнату: - Ну, садитеся, братцы. Сегодня мой черед рассказывать. В казарме после ужина не спят еще долго: сначала рассказывают разные истории, потом играют в карты. Рассказывают все по очереди, за исключением Лукерьи. Сегодня очередь Лямзина. У Лямзина есть целый цикл рассказов про какого-то необыкновенного мужика из одного уезда с Лямзиным. - Про Агафона. Слушайте, - возглашает Лямзин. Все группируются около койки Колычева. Колычев сидит, поджав под себя ноги, похожий на Будду. На коленях у Будды дырявый сапог, а рядом - дратва, шило, кусочки кожи... Рассказ Лямзина про необыкновенного мужика Агафона. "В ту пору мы, всей деревней, работали у Андрея, у богача, тринадцать человек нас работало, - начал Лямзин. - Вот раз и приходит он самый Агафон-мужик, в присутствии хозяина Андрея приходит и говорит: - Вот вопрос: знаете ль вы, черти, што седни быть должно? А сам Агафон необыкновенный. Брови у него росли кустистые, а тут вдруг постриг их начисто. Глаза так и шныряют штопором во всех. В роде ополоумел человек. У кого мороз под рубахой. Ну а я, как вы сами, братцы, знаете (рассказчик засмеялся), был в те поры помолодее. Я и говорю Агафону, смеючись: - Какой-такой вопрос, дядя Агафон? И что такого особенного должно произойти сегодня. Не пойму что-то я? Он и пригрози мне пальцем, будто мне не семнадцать годов было: - А ты, парень, зубы не скаль, - говорит. - Смех твой неверный и напрасный: в жизни бывают разные перемены. А што я говорю правду, ты познаешь мои слова не на словах, а на деле. Баба хозяева на меня руками машет, чего, мол, ты дурак с дядей Агафоном связываешься, сзади кто-то кулачищем поясницу чешет. А у меня задор пуще. Оробел я, а все ж говорю. - И сам я, дядя Агафон, допускаю разные перемены в жизни, только-то по-моему знать их зараньше нельзя. Он меня пальцем в грудь тыкает. Задом я пячусь, в роде рака, выходит. А он мне ходу не дает: загробастал меня за рубаху и волокет к окну: - Вот вопрос: какой седни день с утра?! - кричит. От этакого у меня и все соображение отшибло, не понимаю, что и сказать. А он пальцем уж и в окно тыкает: - Туман? - кричит. А какой тут туман, когда на небе нету ни облачинки и даже жарит сильно. Тряхнул я мозгами и говорю ему: - Никакого туману я не вижу, дядя Агафон, хоть ты, может, и пущаешь туман-то этот. А как я вижу, день наоборот, и, как раз, очень солнечный и ясный. - Дурья ты башка, - кричит мне Агафон. - Я тебе про то и толкую, што седни небеса без облачинки. А вот вопрос: седни будет сильная гроза в два часа дня. Как это Агафон-то выговорил, ему и не верют. Мужики-т наши оробев были, а тут смешок идет, да плечами друг-дружку пхают. Ну я от всех и выступаю вперед: - Какой ты, Агафон, знахарь, - говорю. - И откуда ты это нам подтверждаешь? Сказал я ему это, и сам не возрадовался. У Агафона глазища завертелись, а губы трясутся, как у дите малого. Потом, видно, пересилил себя, да и заорал на всех: - Темные, темные, - говорит, - вы мужичье. Ничего того вы не можете мне доказать, что я могу вам, и не на словах, а на деле. Запомните то все, что я вам сейчас преподавал: сегодня произойдет сильная гроза в два часа дня. А если не верите, давайте под залог. Что у меня есть - все отдаю, если гроза не произойдет, а если будет, вы отдавайте свой заработок. - Ладно, - говорят мужики, - посмотреть мы посмотрим, а под залог не согласны. Вот они и смотрят. Уж завтрак наступил. Агафон свое подтверждает. В небе еще ни облачинки, только парить сильно стало. Вот уж пообедали, время час прошел. Вот уж второй час пошел. И глядим стала заноситься градовая туча. Обняслась вокруг да и слилась, сильное молонье, удары грома покатились. Мужики на Агафона поглядывают, да крестятся со страху. А Агафон в норму вошел. Смотрит, как мужики крестятся, и посмеивается. Креститесь не креститесь, - говорит, - а я отгадал. Всю премудрость небес и земли знаю. Только вы не думайте, что я колдун какой. Это все наука и техника изучила и доказала". - А ты, парень, трезвый был? - спросил Колычев с последними словами Лямзина. - Дядя Федор, вот те крест! - обиженно воскликнул рассказчик и, оглядывая всех, продолжал: - Когда ж надрызгаться бы поспели, если все поутру происходило. Через полчаса все играли в Акульки. Колычев сидел в подвязанном по-бабьи платке уже третий кон под ряд. Лукерьин Степка, участвовавший в игре наравне со взрослыми, заливался от смеха. В разгаре игры дверь отворилась, на пороге появилась высокая сутулая фигура смотрителя. - У-уехал Петр. Бессонница, братцы, - говорит смотритель, криво улыбаясь. Играющие цепенеют. В первый раз они видят смотрителя появляющимся у них в столь необычное время. Лукерья пытается спрятать карты. Смотритель подходит к столу. - Играете? - Без интересу, Егор Романыч, - отвечает за всех Колычев. - А как? - В Акульки. - Примите меня. Степка бессильно таращит глаза. - Да ведь что с нами играть, мы так, - сказал Лямзин. - Ну а как, барин, Акулькой сядете - платок повяжем? - бойчее отозвалась Лукерья. - Повяжите... Прерванная игра в Акульки - возобновилась. 7. Прошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой. Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг. Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания - слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя. Но жизнь на маяке, хотя и замкнутая каким-то общим внешним кругом, упорно делилась внутри этого круга на две разные, не сливавшиеся между собою. В казарме после ухода смотрителя лица всех другое принимали выражение, и другие начинались разговоры. А смотритель, придя к себе, вдруг проклинал этих людей, с которыми только за полчаса до этой минуты хотел слиться в чем-то важном. И лежа в бессоннице до утра, смотритель думал, что, может быть, он делает ошибку, оставаясь на маяке, что, может быть, нужно сейчас же уехать в город, продать остаток до срока подороже, заслониться от этого срока вином, женщинами... Но приходило утро, и смотритель снова приходил в казарму, снова вел долгие разговоры и между разговорами странно-внимательно присматривался, как двигаются у них головы, руки, ноги, как они ходят, разговаривают, пьют, едят, играют в карты, работают - и убеждался, что не так, как он сам. И в этом "не так" - вдруг казалось ему - и заключалось то, что могло бы его защитить от срока лучше, чем вино и женщины. Надо было от них учиться чему-то, и не знал - чему. И он снова подсаживался к ним, снова вел разговоры, страстно желая к ним приспособиться, стать с ними в уровень, слиться с ними в чем-то. Однажды он понял, что этого никогда не будет. После отъезда Петра ежедневную уборку его домика и приготовление для него обеда взяла на себя Лукерья. Она прибегала в смотрительский домик по нескольку раз в течение дня. Смотритель даже отдал ей ключ от домика. В послеобеденный час он лежал почему-то не в спальне у себя, а в кабинете. Собственно, предписанный режимом час уже кончился, но ему не хотелось вставать. Все равно - ходить, сидеть, лежать, но лежать было удобнее. В спальне раздался грохот. Этот грохот был ему знаком: Лукерья принесла дрова и готовилась затопить печь. "Посидеть разве на скамеечке у печки", - мелькнула обычная мысль.
Смело, братья, ветром полный,
Парус свой направил я,
Полетит на быстры волны
Легкокрылая ладья... Возвращаясь с прогулок, он уговаривал самого себя быть трезвым и не фантазировать, отнестись к своим проектам и планам объективно. "В сущности, думал он, - что может показать одна неделя". Недели было недостаточно даже для того, чтобы окончательно отлить внешне те жесткие рамки и ту систему, в которые он должен уложить свою жизнь на маяке. Например, трудным оказалось на первых порах наладить и согласовать с распорядком личной жизни на маяке тот врачебный режим, который был ему предписан; трудным вдруг оказалось выбрать с чего начать изучение философии; трудным оказалось решить - какая отрасль науки его интересует больше остальных; трудным оказалось практически осуществить тысячу других вещей, значившихся в его расписании; действительно трудным оказалось склонить Лукерью к изучению грамоты... И все же: дни шли удивительно согретые и наполненные. Однажды, только что пообедав, он вылеживал в кровати предписанный врачебным режимом послеобеденный час. Его ухо вдруг уловило пронзительный свисток приближавшегося катера. "Сегодня пятница", - вспомнил он. Катера должны были приходить раз в неделю - по пятницам. Сегодняшний катер был первым после отъезда сапер. Смотритель привстал и тотчас же опять лег. Торопливо берет подушку и подушкой закрывается, прижимает ее обеими руками к уху и, вытянувшись во всю длину тела, лежит неподвижно. Но сквозь толщу подушки глухо продирается возбужденный голос: - Егор Романыч, а Егор Романыч, катер приехал... - ?.. - Егор Романыч... А Егор Романыч... С побледневшим, страдальческим лицом смотритель выглядывает из-под подушки. В открытое окно спальни просунулась черная длинная борода. Это борода Колычева. Колычев вертит глазами во все стороны. Из-за высокой спинки деревянной кровати он не видит смотрителя. - Колычев! Я отдыхаю! - Катер прие... - Иди к своему катеру. Оставь меня. Борода Колычева немедленно исчезает, но смотритель уже не может больше лежать. Бессильно протестуя против нарушаемого собой же режима, он встает и, вдруг осунувшийся, бледный, ходит по комнате и вслух уговаривает себя не волноваться. - Пустяки! пустяки! пустяки!.. В спальне ему становится тесно. Он идет в кабинет, делает два-три круга по кабинету, устает, садится в кресло и обхватывает голову руками. Через полчаса дверь отворяется. На пороге - Колычев. В руках у него газеты и какие-то листки. - Ну, что еще у тебя? - не скрывая своей тоски, спрашивает смотритель. Колычев степенно рапортует: - Газеты-с пришли, письмо-с вам, а это - подписать требуется. С последними словами он подходит ближе, кладет все перед смотрителем и сам становится за его креслом. Смотритель тупо смотрит на газеты. - Письмо где? - Воо... - Колычев наклоняется, вынимает вложенное между листами газеты письмо, подает его смотрителю и ближе подкладывает принесенные листки. Конверт маленький, узкий и пахнет духами, почерк незнаком. Смотритель вертит конверт в руках, потом откладывает его в сторону и крепко нажимает на него локтем. - Это подписать? - тычет он в листки. - Так точно. - Что это? - Требовательные ведомости, Егор Романыч... Смотритель и сам видит, что это требовательные ведомости на довольствие и жалованье штату маяка. Одну за другой он их подписывает и подает. - Ведь, кажется, все, Колычев? - тоскливо спрашивает он, видя, что Колычев и с листками в руках мнется и не уходит. - Потребуется вам, Егор Романыч, чего-с привезти?.. мы заказываем кто табаку, кто другого-прочего... - У меня есть все. Иди, Колычев, иди... По уходе Колычева смотритель крепко сжимает пальцами ручки кресла и в таком положении с минуту покачивается всем корпусом с закрытыми глазами. Вздрагивает, отчаянно мотает головой, как бы отбрасывая тягостные мысли. Берет письмо и разрывает конверт. В письме только три фразы: "Как ваше драгоценное здоровье? Надеюсь, поправляетесь с каждым днем? Может быть - намерены ответить?" (Подпись. Адрес.) Писала жена строителя, верная своему обещанию. Но игра с ее стороны настолько жестока, что смотритель не может передохнуть и судорожно глотает воздух, не отрываясь от колючих, крохотных строк. - Какая б...ь! Господи, какая б...ь!! - грубо вырывается у него. Голова его опускается на руки. Пошатываясь, встает. Делает по кабинету круг... второй... третий... Круги по кабинету убыстряются. Смотритель ищет прохладного, металлического, стеклянного - к чему бы можно было прикоснуться пылающей щекою. В груди и горле - разрывающее удушье, которое всегда бывало предвестником кровотечения... 6. Перед смотрителем, опустив голову, стоял Петр: - Дорогой барин... Георгий Романыч, - восклицал Петр с виноватым видом. - Видит бог, верой правдой служил вашей милости. Угождал, как мог. По гроб своей жизни располагал быть при вас... Уж замаялся я, барин, очень. Силы моей нету терпеть жизнь такую... - Какую? - перебивает смотритель, не поднимая глаз. Смотритель сидит в кресле перед топящейся печкой, в совершенной неподвижности смотрит на огненные языки, лижущие дрова. Языков много. Они сливаются в буйное пламя. Пламя стремительно уносится в печную трубу. В трубе гудит. За окнами рвет ноябрьский норд-ост. Смотритель повторяет: - Какую? Петр путанно объясняет. По его словам выходит, что летом на маяке точно на даче, а вот осенью - невозможно из-за ветра... - Всю душу повысвистело, - говорит Петр. Смотритель поднимает на него глаза. Петр кланяется. - Не держу тебя, Петр. - Виноват-с, барин. И опять кланяется Петр. - Не держу тебя, Петр, - качает головой смотритель. Через полчаса после отъезда Петра смотритель идет в оставленную Петром комнату. Темно. В руках у смотрителя лампа. На пороге Петровой комнаты смотритель останавливается, высоко поднимает лампу и смотрит в глубину, не переступая порога. Голо, пусто, но еще пахнет человеком. Смотритель возвращается, смотрит на висящее над письменным столом расписание и придвигает кресло - поудобнее. Ровно в семь вечера он кончает свои занятия и идет в казарму. В руках у него две-три книжки для замены прочтенных. До девяти он проведет время с обитателями казармы в беседе, расскажет сегодня о составе морской воды. Эти беседы ведутся по особой программе, выработанной им уже после того, как Лукерьин Степка и единственный неграмотный из мужчин на маяке, Лямзин - были обучены грамоте. Лукерья наотрез отказалась учиться, и, после долгих уговоров, он оставил ее в покое. В девять смотритель уходит из казармы. День его кончен. Он ложится спать. А в казарме после ухода смотрителя лица всех принимают другое выражение. Садятся ужинать. После ужина Лямзин кричит на всю комнату: - Ну, садитеся, братцы. Сегодня мой черед рассказывать. В казарме после ужина не спят еще долго: сначала рассказывают разные истории, потом играют в карты. Рассказывают все по очереди, за исключением Лукерьи. Сегодня очередь Лямзина. У Лямзина есть целый цикл рассказов про какого-то необыкновенного мужика из одного уезда с Лямзиным. - Про Агафона. Слушайте, - возглашает Лямзин. Все группируются около койки Колычева. Колычев сидит, поджав под себя ноги, похожий на Будду. На коленях у Будды дырявый сапог, а рядом - дратва, шило, кусочки кожи... Рассказ Лямзина про необыкновенного мужика Агафона. "В ту пору мы, всей деревней, работали у Андрея, у богача, тринадцать человек нас работало, - начал Лямзин. - Вот раз и приходит он самый Агафон-мужик, в присутствии хозяина Андрея приходит и говорит: - Вот вопрос: знаете ль вы, черти, што седни быть должно? А сам Агафон необыкновенный. Брови у него росли кустистые, а тут вдруг постриг их начисто. Глаза так и шныряют штопором во всех. В роде ополоумел человек. У кого мороз под рубахой. Ну а я, как вы сами, братцы, знаете (рассказчик засмеялся), был в те поры помолодее. Я и говорю Агафону, смеючись: - Какой-такой вопрос, дядя Агафон? И что такого особенного должно произойти сегодня. Не пойму что-то я? Он и пригрози мне пальцем, будто мне не семнадцать годов было: - А ты, парень, зубы не скаль, - говорит. - Смех твой неверный и напрасный: в жизни бывают разные перемены. А што я говорю правду, ты познаешь мои слова не на словах, а на деле. Баба хозяева на меня руками машет, чего, мол, ты дурак с дядей Агафоном связываешься, сзади кто-то кулачищем поясницу чешет. А у меня задор пуще. Оробел я, а все ж говорю. - И сам я, дядя Агафон, допускаю разные перемены в жизни, только-то по-моему знать их зараньше нельзя. Он меня пальцем в грудь тыкает. Задом я пячусь, в роде рака, выходит. А он мне ходу не дает: загробастал меня за рубаху и волокет к окну: - Вот вопрос: какой седни день с утра?! - кричит. От этакого у меня и все соображение отшибло, не понимаю, что и сказать. А он пальцем уж и в окно тыкает: - Туман? - кричит. А какой тут туман, когда на небе нету ни облачинки и даже жарит сильно. Тряхнул я мозгами и говорю ему: - Никакого туману я не вижу, дядя Агафон, хоть ты, может, и пущаешь туман-то этот. А как я вижу, день наоборот, и, как раз, очень солнечный и ясный. - Дурья ты башка, - кричит мне Агафон. - Я тебе про то и толкую, што седни небеса без облачинки. А вот вопрос: седни будет сильная гроза в два часа дня. Как это Агафон-то выговорил, ему и не верют. Мужики-т наши оробев были, а тут смешок идет, да плечами друг-дружку пхают. Ну я от всех и выступаю вперед: - Какой ты, Агафон, знахарь, - говорю. - И откуда ты это нам подтверждаешь? Сказал я ему это, и сам не возрадовался. У Агафона глазища завертелись, а губы трясутся, как у дите малого. Потом, видно, пересилил себя, да и заорал на всех: - Темные, темные, - говорит, - вы мужичье. Ничего того вы не можете мне доказать, что я могу вам, и не на словах, а на деле. Запомните то все, что я вам сейчас преподавал: сегодня произойдет сильная гроза в два часа дня. А если не верите, давайте под залог. Что у меня есть - все отдаю, если гроза не произойдет, а если будет, вы отдавайте свой заработок. - Ладно, - говорят мужики, - посмотреть мы посмотрим, а под залог не согласны. Вот они и смотрят. Уж завтрак наступил. Агафон свое подтверждает. В небе еще ни облачинки, только парить сильно стало. Вот уж пообедали, время час прошел. Вот уж второй час пошел. И глядим стала заноситься градовая туча. Обняслась вокруг да и слилась, сильное молонье, удары грома покатились. Мужики на Агафона поглядывают, да крестятся со страху. А Агафон в норму вошел. Смотрит, как мужики крестятся, и посмеивается. Креститесь не креститесь, - говорит, - а я отгадал. Всю премудрость небес и земли знаю. Только вы не думайте, что я колдун какой. Это все наука и техника изучила и доказала". - А ты, парень, трезвый был? - спросил Колычев с последними словами Лямзина. - Дядя Федор, вот те крест! - обиженно воскликнул рассказчик и, оглядывая всех, продолжал: - Когда ж надрызгаться бы поспели, если все поутру происходило. Через полчаса все играли в Акульки. Колычев сидел в подвязанном по-бабьи платке уже третий кон под ряд. Лукерьин Степка, участвовавший в игре наравне со взрослыми, заливался от смеха. В разгаре игры дверь отворилась, на пороге появилась высокая сутулая фигура смотрителя. - У-уехал Петр. Бессонница, братцы, - говорит смотритель, криво улыбаясь. Играющие цепенеют. В первый раз они видят смотрителя появляющимся у них в столь необычное время. Лукерья пытается спрятать карты. Смотритель подходит к столу. - Играете? - Без интересу, Егор Романыч, - отвечает за всех Колычев. - А как? - В Акульки. - Примите меня. Степка бессильно таращит глаза. - Да ведь что с нами играть, мы так, - сказал Лямзин. - Ну а как, барин, Акулькой сядете - платок повяжем? - бойчее отозвалась Лукерья. - Повяжите... Прерванная игра в Акульки - возобновилась. 7. Прошло семь месяцев. Из затеи смотрителя ничего не вышло: сам он все семь месяцев беспрерывно умирал, а жизнь на маяке, несмотря на все смотрительские усилия, разделилась на две разных жизни, и каждая из них потекла по собственному своему руслу, не сливаясь с другой. Во всем этом смотритель убедился как-то вдруг. Когда он поверил в то, что все-таки умирает, к чорту полетели книги, философы, токарные станки и все остальное, о чем говорилось в бумажке над письменным столом. И сама бумажка, однажды смятая умирающими пальцами, полетела к чорту. Остался только обезумевший в своей строгости лечебный режим и такая же безумная жажда прилепиться к жизни тех здоровых, что жили в казарме своей особенной жизнью. Он знал, что не воскреснет от того, что прилепится к той жизни. Но вдруг сделалось непомерно тяжело оставаться одному. И по вечерам он играл в карты, просиживал в казарме долгие часы, вел странные, дикие для него самого разговоры, страстно возбуждаясь от единственного желания - слиться с этими людьми в чем-то очень важном, что сразу бы разгрузило его от самого себя. Но жизнь на маяке, хотя и замкнутая каким-то общим внешним кругом, упорно делилась внутри этого круга на две разные, не сливавшиеся между собою. В казарме после ухода смотрителя лица всех другое принимали выражение, и другие начинались разговоры. А смотритель, придя к себе, вдруг проклинал этих людей, с которыми только за полчаса до этой минуты хотел слиться в чем-то важном. И лежа в бессоннице до утра, смотритель думал, что, может быть, он делает ошибку, оставаясь на маяке, что, может быть, нужно сейчас же уехать в город, продать остаток до срока подороже, заслониться от этого срока вином, женщинами... Но приходило утро, и смотритель снова приходил в казарму, снова вел долгие разговоры и между разговорами странно-внимательно присматривался, как двигаются у них головы, руки, ноги, как они ходят, разговаривают, пьют, едят, играют в карты, работают - и убеждался, что не так, как он сам. И в этом "не так" - вдруг казалось ему - и заключалось то, что могло бы его защитить от срока лучше, чем вино и женщины. Надо было от них учиться чему-то, и не знал - чему. И он снова подсаживался к ним, снова вел разговоры, страстно желая к ним приспособиться, стать с ними в уровень, слиться с ними в чем-то. Однажды он понял, что этого никогда не будет. После отъезда Петра ежедневную уборку его домика и приготовление для него обеда взяла на себя Лукерья. Она прибегала в смотрительский домик по нескольку раз в течение дня. Смотритель даже отдал ей ключ от домика. В послеобеденный час он лежал почему-то не в спальне у себя, а в кабинете. Собственно, предписанный режимом час уже кончился, но ему не хотелось вставать. Все равно - ходить, сидеть, лежать, но лежать было удобнее. В спальне раздался грохот. Этот грохот был ему знаком: Лукерья принесла дрова и готовилась затопить печь. "Посидеть разве на скамеечке у печки", - мелькнула обычная мысль.