Джонсон прыгающе упал на заднее сиденье, крутой парень со шрамом взял с места так резко, что «шевроле» даже присел на задок, и, скрипуче развернувшись, понесся на шоссе.
   ...Прошло десять минут; странное дело, подумал Штирлиц, автобус здесь ходит раз в день по обещанью; в конце концов кто-нибудь подбросит до города; но зачем все это? Смысл?
   Плохо, если у меня от этих нервных перегрузок снова станет ломить поясницу, как раньше; поди попробуй, пролезь с такой болью через Пиренеи; не выйдет. А через Пиренеи лезть придется, иного выхода нет. Сволочь все-таки этот Зоммер, дает деньги всего на неделю; даже на автобус до Лериды придется копить еще месяца три. Снова ты думаешь, как русский – «месяца три». А как же мне иначе думать, возразил он себе, как-никак русский, помешанный с украинцем; немец бы точно знал, что копить ему придется два месяца и двадцать девять дней. А еще точнее: девяносто дней, только мы позволяем себе это безответственное «месяца три»; вольница, анархия – мать порядка... Нет, копить придется дольше. От французской границы идет поезд; если меня не арестуют как человека без документов – не ватиканскую же липу им показывать, да и ту отобрали, – нужно, по меньшей мере, еще тридцать долларов, иначе я не доберусь до Парижа; любой другой город меня не устраивает, только в Париже есть наше посольство; почему их интересовал Барбье? Я действительно видел его всего несколько раз; палач второго эшелона, лишенный каких-либо сантиментов, – «Я ненавижу коммунистов и евреев не потому, что этому учит нас фюрер, а просто потому, что я их ненавижу»; да, именно так он сказал Холтоффу, а тот передал Штирлицу, пока еще Мюллер не начал подозревать его; кажется, это был ноябрь сорок четвертого, да, именно так.
   Штирлиц вышел на шоссе; ни души; не нравится мне все это, подумал он; странная игра; проверяли на слом, что ли? Документы они могли отобрать иначе, зачем нужен был такой пышный спектакль?
   Мимо Штирлица пронесся старый «паккард», разукрашенный клаксонами, с какими-то наклейками и чересчур длинной антенной; наверняка за рулем испанец, только они так украшают свои машины, американцы относятся к транспорту как хороший всадник к коню: заливают самый лучший бензин, часто меняют масла и отдают раз в месяц на шприцевание; моют машины редко, важнее всего скорость и надежность, а не красота; это для женщины важно быть красивой; испанец о моторах имеет отдаленное представление, им бы только поговорить, это – хлебом не корми; а еще обожают строить предположения и делиться догадками; впрочем, это не их вина, а беда; жертвы общества, лишенного информации, зацензурированы сверх меры, шелохнуться нельзя, сплошные запреты.
   Вторая машина была набита пассажирами. Штирлиц даже не стал поднимать руку.
   Третья машина, с большими буквами на дверцах ИТТ, притормозила; водитель спросил на довольно плохом испанском:
   – Вам куда?
   – В Мадрид, – ответил Штирлиц.
   – Садитесь, подвезу.
   И по тому, как он сказал это, Штирлиц понял, что водитель – немец.
   – Вы родом из Берлина? – поинтересовался Штирлиц на своем чеканном хох-дойч.
   – Черт возьми, да! – водитель засмеялся. – Но я оттуда уехал еще в тридцать девятом... Нет, нет, я не эмигрировал, просто ИТТ перевела меня в свой здешний филиал. Вы тоже немец?
   Штирлиц усмехнулся:
   – Еще какой!
   – Давно в Испании?
   – Да как вам сказать...
   – Можете не говорить, если не хотите.
   – Я здесь бывал довольно часто, еще с тридцатых годов.
   – Кто вы по профессии?
   – Трудно ответить однозначно... Учился разному... Считайте меня филологом.
   – Это как? Переводчик?
   – Можно сказать и так. А что, ИТТ нужны переводчики?
   – И они тоже. Но прежде всего нам нужны немцы. Хорошие немцы.



Штирлиц – V (Мадрид, октябрь сорок шестого)


   – А что вы подразумеваете под выражением «хорошие немцы»? – спросил Штирлиц. – По-моему, все немцы – хорошие, нет?
   – Достойный ответ.
   – Это не ответ. Скорее уточняющий вопрос.
   – Еще не настало время отвечать на вопросы, тем более уточняющие. Кстати, меня зовут Франц Кемп, я инженер, возглавляю сектор в отделе организации новых линий на Иберийском полуострове.
   – А я Брунн, дипломированный филолог.
   – Очень приятно, господин Брунн.
   – Очень приятно, господин Кемп.
   – Где вы живете?
   – В центре. А вы?
   – На калье Леон.
   – По направлению к Аточе? Возле Санта-Мария-и-Каньизарес?
   – Именно.
   – Почему вы поселились в том районе? Он слишком испанский. Шумно, масса народа.
   – Люди ИТТ должны жить в гуще того народа, среди которого они работают.
   Штирлиц усмехнулся:
   – Это директива?
   – В общем-то да. Неписаная. Хотите чашку кофе? Угощаю.
   – Спасибо. С удовольствием.
   – Здесь есть съезд на проселок, там прекрасная кофейня дона Фелипе. Не были?
   – Даже не слыхал.
   – Простой крестьянин, но с головой американского бизнесмена. Он знает, что все испанцы более всего любят тайну, да и от своих жен в городе не очень-то скроешься. Франко разогнал все бордели, так он вложил деньги в старый сарай – купил за бесценок, принимает гостей при свечах, имеет пару комнат для свиданий, гребет огромные деньги, финансовый надзор пока еще до него не добрался, помяните слово, станет миллионером...
   Кемп свернул на проселок.
   Отчего такая одинаковая пыль повсюду в Испании, подумал Штирлиц. Будь то север, юг, восток или запад. Странно-красноватая, и солнце в ней кажется феерическим, словно на картине ужаса; последний день цивилизации; видимо, старая земля, утес Европы; только в России есть тихие песчаные дороги в сосновых лесах без единой пылинки, да еще в Эстонии, больше нигде такого нет.
   – Вон его сарай, на взгорке, – сказал Кемп. – Сейчас уляжется пыль, увидите.
   – По контурам он похож на средневековый замок
   – Это силосная башня. Земля дорогая, так он силосную башню приспособил, я ж говорю, чисто американская хватка.
   В отличие от американцев Кемп затормозил плавно; умеет беречь вещи; он здесь живет недавно, понял Штирлиц, если бы он не знал войны, тормозил бы так, как тормозят испанцы и как тот водитель «шевроле» со шрамом; лишь немец, переживший войну, умеет относиться к машине так, как этот Кемп; в вермахте сурово карали тех, кто резко тормозил, – острая нехватка каучука, быстрый снос покрышек; «удар в спину», так, кажется, говорил фюрер «трудового фронта» Лей о нерадивых шоферах.
   Из замка-сарая вышел худой старик в крестьянской одежде, которая сидела на нем фасонисто, чисто по-испански.
   Никто не умеет так красиво одеваться, как испанцы, подумал Штирлиц, это у них врожденное; когда утеряно государственное могущество, одни народы уходят в долбежку знания, другие тихо прозябают, третьи ищут наслаждений; испанцы, после того как империя рухнула, кинулись рассуждать – по поводу и без повода; заниматься делом власть не позволяла, контролировала каждый шаг подданных, боялась, что не сможет удержать инициативных; ничего бедным испанцам не оставалось, кроме как рассуждать и одеваться; тот не настоящий кабальеро, кто не меняет костюм хотя бы два раза в неделю; крестьянская одежда дона Фелипе сшита на заказ, слишком уж проработана строчка, пригнаны все линии и продумана шлица.
   – Добрый день, сеньор Кемп, рад вас видеть, – радушно приветствовал дон Фелипе гостя. – Кофе ждет вас, именно такой, какой вы любите.
   – Спасибо. Это мой соотечественник, сеньор Брунн.
   Старик протянул Штирлицу длинную, тонкую, совсем не крестьянскую ладонь; рукопожатие его было вялым, он словно бы берег силы.
   В старинном сарае было прохладно и сумрачно; пахло деревом; помещение было сложено из громадных темных бревен; возле камина стояло старинное колесо от экипажа и рыцарские латы; никто, кроме испанцев, не умеет так быстро наладить быт на пустом месте, подумал Штирлиц; у них врожденный эстетический вкус, этого не отнимешь. А вообще-то они похожи на нас; ни в одной другой стране мира гостю не отдают, для ночлега хозяйскую кровать – только у нас и в Испании.
   В простенках висели фотографии матадоров и актрис с надписями. Как и в маленьких ресторанчиках в центре, надписи были аффектированные: «Сеньору дону Фелипе де ля Бока с трепетной любовью и на добрую память от маленького Пипито, который очень боится быков, но старается делать вид, что он хозяин „Пласа де торос“. Всегда ваш Франсиско Бельяр»; или: «Дорогой Фелипе, голова – это, конечно, мужчина, но шея – женщина; куда она повернется, туда и голова посмотрит. Где ты скрываешь свою донью? Твоя Лолита».
   – Может быть, хотите перекусить, Брунн? – спросил Кемп. – Здесь есть довольно хорошие худиас, очень вкусный сыр...
   – У вас жена, случаем, не испанка?
   – Немка.
   Его ко мне подвели американцы, подумал Штирлиц; он выполняет чужую работу, немец не предлагает еду незнакомому и не потому, что он плохой человек, просто такое не принято; традиции, будь они неладны; впрочем, немца могут раздражать наши горцы, которые угощают незнакомого путника, зашедшего в дом, самым лучшим из того, что у них есть; немец будет думать, чем он может отплатить, сколько это стоит, чем такое вызвано? Господи, какой маленький мир, но как он разностей, разгорожен, взаимоневедом...
   – Но я не смогу ответить вам тем же, – заметил Штирлиц. – Я весьма ограничен в средствах.
   – ИТТ хорошо платит своим людям. Какие языки вы знаете?
   – Английский и испанский.
   – В совершенстве?
   – А оно существует? По-моему, совершенство возможно лишь тогда, когда бог сойдет на землю.
   – Не знаю... Во всяком случае, я, не дожидаясь пришествия, в совершенстве освоил мое дело.
   – Позволяете себе вольнодумствовать в католической стране? Это не против инструкций ИТТ?
   – Вы набожны?
   – Черт его знает... Суеверен, во всяком случае.
   – Все суеверны... Так что намерены отпробовать? Сыр или худиас?
   – А еще что здесь дают?
   – Жареное мясо, – Кемп кивнул на камин. – Фелипе сказочно готовит мясо на ивовых прутьях. Чертовски дорого, но зато очень вкусно... Можно попросить зажарить на углях тручу10, совершенно сказочная еда...
   – Тогда угостите меня соленым сыром, совершенно сказочной тручей и тинто11.
   Ну, валяй, реагируй, Кемп, подумал Штирлиц. Труча – это царская еда, и платят за нее по-царски. Давай, инженер, закажи тручу себе и мне, тогда я до конца поверю в то, что ты не случайно появился на дороге.
   – Дон Фелипе, – крикнул Кемп, и Штирлиц сразу же понял, что этот человек служил в армии. – Сыр и тручу для сеньора, бутылку тинто, а потом два кофе, из тех зеленых зерен, что вы показывали мне в прошлую пятницу.
   – Да, сеньор Кемп. Какое тинто хотите попробовать? Есть вино из Каталонии, очень терпкое; есть из Малаги, то, что вы как-то пили, густое, с черным отливом.
   – А что вы порекомендуете моему гостю?
   – Тинто из Каталонии интересней, мне его привозят не так уж часто.
   – Рискнем? – спросил Кемп.
   – Тот не выигрывает, кто не рискует, – согласился Штирлиц. – Я здорово голоден, опьянею, в горах делают крепкое вино.
   – Ну и что? Пьянейте на здоровье, я отвезу вас домой.
   – Спасибо.
   – Вы никогда не пробовали работать с техническими текстами, Брунн?
   – Нет.
   – А потянете?
   – Можно попробовать.
   – Это у нас, немцев, можно пробовать. Американцы другие люди, они сразу же задают вопрос: «Можете или нет?» Отвечать следует определенно, с ними надо идти в открытую.
   – Во всем?
   – Что вы имеете в виду?
   – Да ничего особенного... Просто вы с ними работаете, вы, видимо, знаете, можно ли с ними идти в открытую во всех вопросах или что-то надо придерживать.
   – Черт его знает. Скорее всего, надо идти в открытую во всем. Они ведь как дети, очень доверчивы и поддаются уговору. Им надо объяснить все, от начала и до конца, как в школе. Если они поймут и поверят, то лучших компаньонов и быть не может.
   – Да, они славные люди, я с вами согласен... Но ведь они испытывают на себе влияние тех, против кого мы, немцы, так активно выступали в минувшей войне...
   – Мои боссы этого рода влияниям не подвержены, – отрезал Кемп. – Цветных и славян компания не держит, в этом смысле можете не тревожиться.
   Штирлиц усмехнулся:
   – А я и не тревожусь. Я лишен предрассудков, тем более сейчас за это больше некому карать, все рассыпалось.
   Дон Фелипе принес сыр, зелень, вино в темной высокой бутылке, расставил все это на белой бумажной скатерти и спросил:
   – Тручу прожаривать или вы любите ее сыроватой?
   – Почти сырой, – сказал Штирлиц. – Только одной я не удовлетворюсь. Голоден. Мой друг сеньор Кемп, думаю, угостит меня тремя, а то и четырьмя тручами. Это сколько порций?
   – Четыре, – ответил дон Фелипе. – Рыбы очень большие, сегодня утром еще плескались в водопаде, мясо прекрасное, очень нежное.
   – Выдержите четыре порции? – спросил Штирлиц, не глядя на Кемпа, понимая, что на лице у того сейчас должно быть смятение. – Или я разорю вас?
   – Да хоть пять, – ответил Кемп, и Штирлиц до конца убедился в том, что это человек есть продолжение того, что началось два часа назад на авениде Хенералиссимо, когда к нему подошел Джонсон.
   – Тогда пять, – сказал Штирлиц. – Я осилю.
   – Вот и прекрасно, – улыбнулся Кемп. – Труча вам наверняка понравится, припеченная корочка совершенно поразительна, у дона Фелипе свой рецепт.
   – Вы можете пить? Или за рулем боитесь? – спросил Штирлиц.
   – Боюсь, но буду. И потом, гвардиа сивиль12 на этой дороге не свирепствует, они психуют по тем трассам, где Франко ездит на охоту.
   Кемп разлил тягучее длинное вино по грубым стаканам и чокнулся со стаканом Штирлица:
   – За несчастных немцев.
   – За них стоит, – согласился Штирлиц. – Чтоб не были такими доверчивыми.
   – Как вас понять?
   Штирлиц выпил, смакуя, очень медленно, вбирающе; пожал плечами:
   – Понять просто. Несчастные немцы не могут жить без фанатичной веры. То они верили в Бисмарка, то в кайзера, то в Гитлера. Им нужен фюрер, трибун, сотрясатель, которого надо бояться. Если бояться некого, они начинают строить баррикады и объявлять забастовки, опять-таки в надежде, что появится сильная рука, вроде тех, которые были уже, и наведет порядок.
   – Вы против сильной руки?
   – А вы – «за»?
   – Дорогой Брунн, я заметил, что вы не ответили ни на один мой вопрос, принуждая меня отвечать на все ваши.
   – Принуждал? – Штирлиц пожал плечами и подвинул свой стакан Кемпу. – Плесните еще, а? Как же я вас принуждал, интересно? Пытал в камере? Арестовывал вашу жену? Отправлял детей в концлагерь? Я ни к чему вас не принуждал, – он жадно выпил еще один стакан, отщипнул кусок сыра, накрыл его зеленью, проглотил, не жуя, и заметил: – Одной бутылкой я не удовлетворюсь, закажите еще.
   – Конечно, конечно. Хотите, попросим андалусское тинто?
   – С большим удовольствием я бы выпил нашего баварского айнциана.
   – Погодите, скоро выпьем.
   Да, подумал Штирлиц, это начало; надо играть и дальше, он клюет; наверняка он знает, сколько мне дают «товарищи по партии»; ровно столько, чтобы хватило на хлеб, сыр и пару кусков мяса в пятидневку; когда же я пил настоящий кофе последний раз! Пожалуй, месяца два назад, когда Герберт Зоммер пригласил меня в «Хихон»... Герберт... Он такой же Герберт, как я Брунн. И поселили меня в тот пансион, где старик из «Голубой дивизии» дает ключи и внимательно следит, когда и кто выходит и возвращается. Но какого же черта они тогда вывозили меня из Берлина? Судя по всему, они вытащили меня оттуда во время последнего танкового прорыва, вряд ли кто еще смог уйти из того месива. Зачем нужно было лечить меня в Риме? Переправлять по ватиканской фальшивке сюда, в Мадрид? Зачем я им нужен? На тебе была их форма, возразил себе Штирлиц, и никаких документов. В горячке, пока еще был их порядок, они, видимо, тогда были обязаны вытащить штандартенфюрера. А здесь очухались: отчего без документов? Почему оказался в том районе Берлина, куда уже прорвались русские? Отчего один? В форме? Мюллер мертв, Герберт даже сказал, на каком кладбище его похоронили. Первого мая. Никто, кроме него, не может иметь материалов против меня, Мюллер ни с кем не делился своей информацией, не в его привычках. Вилли, Ойген и Курт погибли на моих глазах, это отпадает. Айсман? Даже если он жив, у него нет против меня улик, я вернулся в марте сорок пятого из Швейцарии в Берлин. Это свидетельствует о моей верности режиму фюрера; человек, связанный с русскими, просто-напросто не мог вернуться в рейх. Это же верная смерть... Холтофф? Он предложил мне сговор и за это поплатился разбитым черепом, все по правилам. О сыне, о встрече с ним в ночном Кракове Штирлиц запрещал себе вспоминать, рвало сердце, а оно ему еще нужно, чтобы вернуться на Родину. Оставалось лишь одно уязвимое звено – СС штурмбанфюрер Хеттль. Именно ему Штирлиц дал в Линце явку русской разведки в Швейцарии, когда искал связь со своими. Если об этом узнал Даллес – а он мог об этом узнать, потому что Хеттль контактировал именно с ним, – тогда дело меняется. И никого нельзя спросить о судьбе Хеттля. И писать никуда нельзя. Надо затаившись ждать, откладывая из еженедельной субсидии несколько песет; иного выхода нет; поскольку он назвал в Ватикане себя доктором Бользеном, возможно, они еще не вышли на Штирлица; они могут выйти, если им в руки попали все архивы, но, судя по тому, как в апреле жгли ящики с документами во внутреннем дворе Принц Альбрехтштрассе, Мюллер имел указание Кальтенбруннера уничтожить ключевые документы; если те, кто уцелел, решатся воссоздать «Черный интернационал», они получат необходимые документы в сейфах швейцарских банков, куда положили самые важные архивы еще в конце сорок четвертого. Да, но жив главный свидетель, Шелленберг, возразил себе Штирлиц, он сидит у англичан, он наверняка пошел с ними на сотрудничество. Но он слишком умен, чтобы отдавать все карты; на что тогда жить дальше? О том, как я стал «доктором Бользеном», знает только он, это была его идея, он дал мне этот паспорт из своего сейфа. И потом, не в обычаях англичан делиться своей информацией с кем бы то ни было, даже с «младшим братом». Да, но тогда бы ко мне подкатили англичане, а не американцы. Если бы год назад я мог ходить и говорить, меня бы американцы вернули домой, скажи я им, кто я; время упущено, теперь, видимо, не отдадут, признаваться Джонсону в том, кто я есть на самом деле, наивно, не по правилам. Не надо себя сейчас мучить вопросами, сказал себе Штирлиц, это неразумно. Все равно ты не сможешь просчитать ходы тех, кто обладает информацией и свободой передвижения; следует положиться на судьбу, тщательно анализировать каждый взгляд и движение тех, кто взял меня в кольцо; жизнь приучила рассчитывать фразы контрагентов, ухватывать то слово, которое открывает их; ни один из них не отдал борьбе столько лет, сколько я, за мной опыт, треклятый, изнуряющий, делающий стариком в сорок шесть лет; мой опыт может противостоять их информированности, не очень долго, понятно, но какое-то время вполне может: а сейчас надо пить и точно играть состояние голодного опьянения; примитивно, конечно, но они клюют именно на примитивное; у людей этой психологии извращенные чувствования, они похожи на сластолюбцев – те никогда не тянутся к красивым и достойным женщинам, их влечет к потаскухам, никаких условностей, все просто и ясно с самого начала, они будут тащить меня вниз, к себе; я поддамся, иного выхода нет, единственный путь прикоснуться к информации... И будь я проклят, если он сейчас не спросит меня о «фарсе суда в Нюрнберге»...
   – Убеждены? – задумчиво спросил Штирлиц. – Вашими бы устами да мед пить. Почему вы думаете, что мы вернемся домой? Я не очень-то в это верю.
   – Дон Фелипе! – крикнул Кемп. – Еще одну бутылку. Только давайте андалузского... И где наша труча?
   – Разве вы не чувствуете запах дыма? – откликнулся дон Фелипе. – Через три минуты труча будет на столе...
   – А что это вы сказали «наша труча»? – спросил Штирлиц. – Это моя труча, моя, а не наша.
   – Почему не едите сыр?
   – Потому что я его ненавижу. Я сижу на нем почти год, понимаете?
   – А зачем же заказали?
   – От жадности, – подумав, ответил Штирлиц. – Жадность и зависть – главные побудители действия.
   – Да? А мне казалось, гнев и любовь.
   – Любите Вагнера, – заметил Штирлиц.
   – Очень, – согласился Кемп. – И он того заслуживает.
   Он наполнил стакан Штирлица; ему не хватило; русский бы не удивился, отлей я половину, подумал Штирлиц, но если я это сделаю сейчас, здесь, меня станут считать подозрительным, потому что так тут не принято; всякое отклонение от нормы дискомфортно и оттого вызывает отталкивание, ощущают чужака, только в условиях традиционной демократии общество не страшится того, что чужак обосабливается; строй, созданный Гитлером, авторитарный по своей сути, не терпел ничего того, что фюрер считал неорганичным и внетрадиционным; человеческая самость каралась лагерем или расстрелом; сначала рейх и нация, а потом человек; какой же ужас выпал на долю несчастных немцев, бог ты мой...
   – Как вы относитесь к Гитлеру? – спросил Штирлиц, плавающе подняв свой стакан.
   – А вы? Видите, я стал говорить, как вы, – вопросом на вопрос.
   – Хороший ученик, быстро взяли методу, очень, кстати, надежная штука, резерв времени на раздумье.
   – Вы не ответили на мой вопрос.
   Штирлиц выпил вино, поставил стакан, приблизился к Кемпу:
   – А как мне лучше ответить? От моего ответа, видимо, зависит получение работы в вашей фирме. Что мне надо ответить? Я повторю, только скажите.
   Подошел дон Фелипе с большим деревянным подносом, на котором лежали пять сказочных рыбин, чуть прижаренных; сине-красные крапинки по бокам были, однако, явственно видны, очень хорошая форель, высокогорная, прекрасно сделана, видно, что ешь.
   – Красиво, а? – сказал дон Фелипе. – Сам любуюсь; готовлю и любуюсь.
   – Сказочно, – согласился Штирлиц. – Даже как-то неудобно отправлять таких красавцев в желудок.
   – Ничего, – улыбнулся Кемп, – отправляйте. Для того их и ловят. Если бы их не ловили, вид бы вымер. А попробуйте не отстреливать зайцев? Эпизоотия, мор, гибель. Пусть выживут сильнейшие, закон развития. Я пробовал форель в долине; совершенно безвкусное мясо, волглое, дряблое; потому что там рыба живет без борьбы, вырождается...
   Штирлиц управился с первой тручей, выпил андалусского тинто, блаженно зажмурил глаза, откинулся на спинку грубо сколоченного деревянного кресла и заметил:
   – Если спроецировать вашу концепцию на людскую общность, тогда мир ждет славянско-еврейская оккупация. Им больше всего доставалось, наша с вами родина прямо-таки охотилась на представителей этих племен – без лицензий, в любое время года, вне зависимости от пола и возраста.
   Кемп разлил вино по стаканам, Штирлицу – полный, себе – половинку, усмехнулся:
   – Ничего, постараемся самосохраниться. Силы для этого существуют.
   – Не выдавайте желаемое за действительное.
   – Я инженер, а не политик, мне это противопоказано.
   – Инженеры не умеют противостоять оккупации, Кемп, это как раз удел политиков. Или военных. Какое ваше воинское звание?
   – А ваше? Труча остынет, она особенно хороша горячей.
   – Верно, – согласился Штирлиц. – Я совсем забыл. Вы меня втягиваете в спор, я же спорщик, забываю об угощении.
   Он принялся за вторую рыбу; обсосал даже глаза; дон Фелипе, сидевший возле своего громадного камина, заметил, что кабальеро ест рыбу как человек, знающий толк в труче, браво, была бы шляпа – снял.
   – Вы заметили, – сказал Штирлиц, – что испанцев в первую голову заботит, как сказано или сделано; что – у них всегда на втором месте; трагедия народов, задавленных абсолютизмом, лишенных права на самовыражение в деле...
   – Абсолютизм рейха не мешал нам построить за пять лет лучшие в Европе автострады и крупнейшую промышленность, – откликнулся Кемп. – Это не пропаганда, это признают даже враги.
   – А еще они признают, что в рейхе была карточная система. И за каждое слово сомнения человека сажали в концентрационный лагерь...
   – Ну, знаете, сейчас в этом легче всего обвинять фюрера. Всегда обвиняют тех, кто не может защититься. Вы же знаете, что происходит в Нюрнберге... Месть победителей. Мы сами писали друг на друга доносы, никто нас к этому не понуждал. Такая уж мы нация, ничего не поделаешь.
   Принявшись за третью рыбу, Штирлиц пожал плечами:
   – Да, странная нация... При паршивых социал-демократах доносов не писали, имели возможность говорить открыто, а пришел фюрер, и нация переменилась, – шестьдесят миллионов доносчиков...
   – Вот теперь я понял, как вы относитесь к Гитлеру.
   – И правильно сделали, – ответил Штирлиц. – Если бы он не задирал Лондон и Вашингтон, у нас были бы развязаны руки на Востоке. Никто еще за всю историю человечества не выигрывал войну на два фронта.
   – Разве? – Кемп снова налил Штирлицу тинто. – А Россия? В восемнадцатом году у нее было не два фронта, а несколько больше.
   – Это несравнимые категории. Русские провозгласили интернационал обездоленных, вне зависимости от национальной принадлежности, за ними стояли пролетарии всего мира. Наше движение было национальным, только немцы, никого, кроме немцев.
   – Вот в этом и была определенная ошибка Гитлера.