Страница:
– Вы мне солгали, – заметил Кирзнер. – Зачем?
– Я сказала вам правду.
– Нет. – Кирзнер покачал головой. – У меня есть основание не верить вам.
– Почему?
– Потому что физические качества Роумэна – простите меня, бога ради, но мы с вами оба работаем в разведке, тут нельзя ничего утаивать друг от друга – далеки от того, чтобы увлечься им в постели. Для этого в Испании есть более интересные экземпляры мужского пола.
– Во-первых, мы оба в разведке не работаем, – ответила Криста. – Вы работаете в разведке, а я вам служу... Точнее говоря, вы пользуетесь мной в вашем деле... Во-вторых, – не обратив внимания на протестующий жест Кирзнера, – во-вторых, – жестко повторила она, – вы можете узнать про меня то, что вам кто-то скажет, вы можете разглядывать фотографии, сделанные потайными камерами, или слушать магнитофонные записи, но вы никогда не поймете, что я ощущаю, когда мужчина смотрит на меня, когда он улыбается мне, обнимает, что я чувствую, когда он прикасается к моей руке или гладит по щеке... Как всякий мужчина, вы лишены той чувственности, какой обладаем мы. Мужчина чувствует и любит прямолинейно, женщина воспринимает любовь опосредствованно... Вы, видимо, знаете, что я по профессии математик, так что, если вы заменили Гаузнера и Кемпа, или, точнее говоря, они передали меня вам, вы должны знать, что я тяготею к точности в выражениях: ничего не попишешь, печать на человека накладывает ремесло, а не наоборот... Вы бы, например, не смогли быть моим партнером... Простите, я не знаю, как к вам обращаться, вы не представились...
– А никак не обращайтесь. Обходились до сей поры, ну и продолжайте в этом же роде. Только хочу заметить, фройляйн, если вы по-прежнему будете лгать, разговора у нас не получится, а вы в нем заинтересованы куда больше, чем я.
– Вы меня сломали, мой господин. А когда человек сломан, его перестает интересовать что бы то ни было.
Кирзнер посмотрел на часы, потянулся с хрустом и, закурив, заметил:
– В таком случае через двадцать две минуты Роумэна шлепнут. Хотите кофе? Вы же устали, бедняжка.
– Я действительно очень устала, – ответила Криста, чуть поправив волосы, – но я бы выпила виски, это меня взбодрит лучше, чем кофе.
– Пепе, – обратился Кирзнер к молчаливому человеку, сидевшему возле двери, – пожалуйста, откройте бутылку, у нас там что-то стоит в шкафу. Фройляйн не взыщет, если мы угостим ее не отборным виски, какие держит в баре мистер Роумэн, а тем, что есть в этом доме.
– Фройляйн устала, – тихо, с какой-то внутренней тоской ответил мужчина. – Не надо ей пить ваше паршивое виски, лучше я сделаю ей крепкий кофе и дам хорошего коньяка.
– Вы сострадаете фройляйн? – поинтересовался Кирзнер. – Что ж, я понимаю вас, фройляйн действительно очаровательна, но все-таки сделайте то, о чем она – просит, а я – рекомендую.
Пепе съежился еще больше, снова посмотрел на Кристину с состраданием, поднялся и, как-то по-старчески шаркая (хотя был молод, лет тридцать от силы, очень высок, крепок, но худой, несмотря на то что в его торсе чувствовалась сила), вышел в холл, отделанный темным мореным деревом.
– Через полчаса, – продолжал между тем Кирзнер, потеряв всякий интерес к беседе, – мы отвезем вас на квартиру к Роумэну, запрем дверь снаружи и вызовем полицию. Заранее придумайте версию его смерти, это – единственное, чем мы можем рассчитаться за вашу службу. Благодарите Гаузнера, именно он выбил для вас эту привилегию. Он предполагал, что вы откажетесь, хотя я не очень-то верил ему... Молодец, он понял вас отменно...
– Я не стану придумывать версий, – ответила Криста, чувствуя в себе безнадежную, усталую тоску. («Скорее бы все кончилось, нельзя идти в темноте годы; ночь – даже зимняя – так или иначе проходит, но если она продолжается уже тридцать месяцев, то ждать больше нечего... И не от кого... А дважды предательницей я быть не смогу. Я же не актриса. И я люблю Пола».)
– Да? – Кирзнер прикрыл рот рукой, зевнул и снова глянул на часы. – Что вы намерены сказать полиции?
– Правду.
– Всю?
– Да.
– Стоит ли?
– У меня нет больше сил... Врут, когда верят во что-то; у меня сейчас и это кончилось...
– Ну-ну... Не боитесь, что пресса станет вас называть «нацистской подстилкой»?
– Здешняя? Испанская?
– Эта не станет... Мы позаботимся, чтобы ваши показания сделались известными в Норвегии, милая фройляйн. Вас освободят из здешней полиции после двух-трех недель допросов, но вас вышлют отсюда... Куда возвращаться? Вы же математик, а не писатель... Тот бы нацарапал книжонку, они умеют из дьявола делать ангела, но вы ведь тяготеете к точности в выражениях, вы правы, на человека накладывает печать ремесло, а не наоборот...
– Что вам нужно от меня? – спросила Криста, чувствуя, как обмякает ее тело, ноги становятся ватными, чужими.
– Да ничего мне от вас не нужно, – так же лениво ответил Кирзнер. – Мне было поручено Гаузнером отрепетировать с вами встречу с любимым. Вы отказались. Других указаний я не получал. Подождем, пока он позвонит и скажет, когда вас везти на квартиру мистера Роумэна.
– Мертвого?
– Естественно.
– Что-то не сходится, – сказала Криста, приказав себе сжаться в кулак, затаиться, стать. – Сначала вы мне предложили репетировать, потом сказали, что По... Роумэна убьют... Не связывается...
– Я сказал, что его убьют, когда понял, что вы лжете, стараясь ввести меня в заблуждение по поводу ваших с ним отношений. Если вы скажете мне правду о том, как вы к нему относитесь, его еще можно спасти, у нас осталось, – он посмотрел на часы, – несколько минут. Впрочем, если вы скажете правду, судьба Роумэна по-прежнему будет в ваших руках, ибо после того, как мы отрепетируем – в мельчайших деталях – сцену вашей встречи, дело, как нам кажется, закончится обручением. Но вопрос заключается в том, готовы ли вы продолжать быть с нами, сделавшись миссис Роумэн? Я помогу вам, милая фройляйн. Я, видимо, обязан помочь вам понять правду... Честно говоря, мы попали в засаду. Понимаете? Ваш любимый заманил нас в засаду...
Пришел Пепе, принес чашку кофе и рюмку коньяка.
– Я сделал вам очень горький кофе, Криста, без сахара... И глоток коньяка... Попробуйте... Вот так... Вкусно?
– Спасибо. Действительно вкусно, – усмехнулась Криста, – если только вы не подсыпали туда какой-нибудь гадости.
Лицо человека снова дрогнуло, в глазах что-то вспыхнуло, но это было один лишь миг, потом он снова сгорбился, опустил голову и отошел на свое место к двери.
– Тебе жаль фройляйн, Пепе? – усмехнулся Кирзнер. – Должен тебя обрадовать – мне тоже. Если ты не чувствуешь в себе силы продолжать работу с ней, пригласи Хайнца, я не буду на тебя в обиде, правда... Так вот, – не дождавшись ответа Пепе, продолжал между тем Кирзнер, – в Севилье вас опекал не наш человек... Нашего человека выкрали, понимаете? Его подменили парнишкой Роумэна... И он смог переиграть вас, вы открыли ему имя Гаузнера, хотя вы ни при каких условиях не имели права этого делать – вас предупреждали об этом в высшей мере дружески. Согласитесь, что это так. Вы, таким образом, нарушили наш закон, понимаете? Из-за этого жизнь многих моих товарищей находится сейчас под ударом. И валить их намерен Роумэн. Но ударим мы. Мы, фройляйн. С вашей помощью – бескровно, как и полагается в игре профессионалов. Без вашего участия мы точнее закончим дело, но шумно, несмотря на то что у Гаузнера особый пистолет, с насадкой на дуло, выстрел подобен громкому щелчку пальцами... Вот, собственно, и все. У вас одиннадцать минут на то, чтобы принять решение... И давайте я глотну из вашей чашки и из рюмки – вы удостоверитесь, что вас не намерены травить... В самом деле, – отхлебнув, сказал Кирзнер, – Пепе не страшно увольнение, он вполне обеспечит себя работой в хорошем кафе. Ну, милая флойляйн? Надумали? Или – черт с ним со всем?
Кристина обернулась к Пепе; тот сидел в прежней позе, совершенно недвижимый.
– Хорошо, – сказала она, почувствовав, что слезы вот-вот покатятся по щекам, внезапные, как у ребенка, выпустившего из рук воздушный шарик. – Говорите... Я стану вас слушать... Объясняйте, что я должна сделать...
– Видите, как много неприятных минут нам пришлось пережить, милая фройляйн, пока вы не признались в том, что любите мистера Роумэна... Вы его очень любите, не правда ли?
– Я же объяснила вам... Он устраивает меня как партнер... Он очень... добрый...
– Допустим. Значит, если мы попросим вас влюбиться в него без памяти, – это никак вас не будет травмировать?
– Нет.
– Очень хорошо. Просто замечательно, милая фройляйн. Тогда давайте репетировать... Вы готовы?
...Кемп сидел за стеной, в двух метрах от Кристины, он слышал ее голос, несколько усиленный звукозаписью, представлял ее лицо, страдальческое, осунувшееся, а потому еще более прекрасное, и думал, как жесток этот мир, но – в этой своей жестокости – разумен, то есть логичен.
«Сотни тысяч отцов, какое там, – усмехнулся он, – миллионы – пора научиться признавать правду – оказывались исключенными из жизни рейха, но ведь лишь единицы, я имею в виду их дочерей или сыновей, пошли на сотрудничество с нами во имя их спасения. Природа – главный селекционер; упражнения агрономов – детская игра в угадывание, подход к главной теме; в подоплеке прогресса сокрыто именно это таинство цивилизации, всякое приближение к его разгадыванию чревато всеобщим катаклизмом; создатель не позволит людям понять себя, это было бы крушением иллюзий: бог и вождь должны быть тайной за семью печатями, иначе человечество уничтожит само себя...
...А работать Кирзнер не разучился, – подумал Кемп, – я не зря берег его все эти месяцы. Рихард Шульце-Коссенс всегда повторял: «Этот парень обладает даром артистизма, он не ординарен, его призвание – театр, не надо его ставить на работу с мужчинами, берегите его для женщин, верьте мне, он чувствует их великолепно, а вне и без женщин ни одна долгосрочная комбинация в разведке нереальна – особенно теперь, когда фюрер ушел и нам предстоит поднять нацию из руин. Примат национальной идеи привел нас к краху. Что ж, сделаем выводы. Наша новая ставка будет ставкой на дело, которому мы подчиним дисциплину немецкого духа. Дело – сначала, величие нации – после, как результат новой доктрины. Американцы состоялись именно на этом, и за нами Европа, а это, если подойти к делу по-новому, посильнее, чем Америка. А всю черновую работу сделает «Шпинне»3, мы отладим нашу всемирную паутину, будущее – за будущим».
Что ж, «Шпинне» работает славно, – подумал Кемп, продолжая слушать Кирзнера и Кристу, – можно только поражаться, какую силу мы набрали за эти полтора года, если Гаузнер, представитель растоптанных и униженных немцев, смог оказаться здесь, в Мадриде, сразу же после того, как вернулся Роумэн, имеющий все права и привилегии для передвижения по Европе, – еще бы, «союзник», победитель, хозяин...
Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы светить своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, – покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, – подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. – Впрочем, – сказал он себе, – все действительное разумно – так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, – чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность.
...А Пепе хорош, ничего не скажешь... Темная лошадка, а не человек... Что я знаю о нем? Мало. Практически – ничего, потому что я не мял его, он пришел на связь от генерала; «профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски». В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал – значит, так надо, все остальное – приладится, главное – незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы – вверху, миллиарды – внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, – а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, – и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение – балласт, общество не терпит претенциозности».
«Нет, но каков Кирзнер», – снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как коллега тянул свое:
– Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное – броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите... Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения – вы, понятно, догадываетесь об этом – любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое «я». И вы хотите – при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, – броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, актерствовал в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного... Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это – провинциальный театр, милая фройляйн... А в провинциальные театры не ходят...
– Ходят. На бенефис «звезды».
– Ого! Считаете себя «звездой»?
– Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет.
– Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн – разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована... Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, – это за вами... Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре...
– Когда мы останемся одни... Если мы останемся одни, – уточнила Криста, – я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию?
– Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? – Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе:
– Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо?
Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее – тоску или, быть может, страх?
Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул:
– Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете...
– А что я сейчас сделаю? – спросила Криста.
– Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн.
Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо.
– Вот, – сказал он. – Это надо сделать сейчас.
– Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль.
– Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз.
– Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду.
– Хм... Я вынужден согласиться с вашими доводами, – сказал Кирзнер. – Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? – и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом.
«Подпишет, – понял Кемп, – с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память».
Штирлиц (рейс Мадрид – Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)
– Я сказала вам правду.
– Нет. – Кирзнер покачал головой. – У меня есть основание не верить вам.
– Почему?
– Потому что физические качества Роумэна – простите меня, бога ради, но мы с вами оба работаем в разведке, тут нельзя ничего утаивать друг от друга – далеки от того, чтобы увлечься им в постели. Для этого в Испании есть более интересные экземпляры мужского пола.
– Во-первых, мы оба в разведке не работаем, – ответила Криста. – Вы работаете в разведке, а я вам служу... Точнее говоря, вы пользуетесь мной в вашем деле... Во-вторых, – не обратив внимания на протестующий жест Кирзнера, – во-вторых, – жестко повторила она, – вы можете узнать про меня то, что вам кто-то скажет, вы можете разглядывать фотографии, сделанные потайными камерами, или слушать магнитофонные записи, но вы никогда не поймете, что я ощущаю, когда мужчина смотрит на меня, когда он улыбается мне, обнимает, что я чувствую, когда он прикасается к моей руке или гладит по щеке... Как всякий мужчина, вы лишены той чувственности, какой обладаем мы. Мужчина чувствует и любит прямолинейно, женщина воспринимает любовь опосредствованно... Вы, видимо, знаете, что я по профессии математик, так что, если вы заменили Гаузнера и Кемпа, или, точнее говоря, они передали меня вам, вы должны знать, что я тяготею к точности в выражениях: ничего не попишешь, печать на человека накладывает ремесло, а не наоборот... Вы бы, например, не смогли быть моим партнером... Простите, я не знаю, как к вам обращаться, вы не представились...
– А никак не обращайтесь. Обходились до сей поры, ну и продолжайте в этом же роде. Только хочу заметить, фройляйн, если вы по-прежнему будете лгать, разговора у нас не получится, а вы в нем заинтересованы куда больше, чем я.
– Вы меня сломали, мой господин. А когда человек сломан, его перестает интересовать что бы то ни было.
Кирзнер посмотрел на часы, потянулся с хрустом и, закурив, заметил:
– В таком случае через двадцать две минуты Роумэна шлепнут. Хотите кофе? Вы же устали, бедняжка.
– Я действительно очень устала, – ответила Криста, чуть поправив волосы, – но я бы выпила виски, это меня взбодрит лучше, чем кофе.
– Пепе, – обратился Кирзнер к молчаливому человеку, сидевшему возле двери, – пожалуйста, откройте бутылку, у нас там что-то стоит в шкафу. Фройляйн не взыщет, если мы угостим ее не отборным виски, какие держит в баре мистер Роумэн, а тем, что есть в этом доме.
– Фройляйн устала, – тихо, с какой-то внутренней тоской ответил мужчина. – Не надо ей пить ваше паршивое виски, лучше я сделаю ей крепкий кофе и дам хорошего коньяка.
– Вы сострадаете фройляйн? – поинтересовался Кирзнер. – Что ж, я понимаю вас, фройляйн действительно очаровательна, но все-таки сделайте то, о чем она – просит, а я – рекомендую.
Пепе съежился еще больше, снова посмотрел на Кристину с состраданием, поднялся и, как-то по-старчески шаркая (хотя был молод, лет тридцать от силы, очень высок, крепок, но худой, несмотря на то что в его торсе чувствовалась сила), вышел в холл, отделанный темным мореным деревом.
– Через полчаса, – продолжал между тем Кирзнер, потеряв всякий интерес к беседе, – мы отвезем вас на квартиру к Роумэну, запрем дверь снаружи и вызовем полицию. Заранее придумайте версию его смерти, это – единственное, чем мы можем рассчитаться за вашу службу. Благодарите Гаузнера, именно он выбил для вас эту привилегию. Он предполагал, что вы откажетесь, хотя я не очень-то верил ему... Молодец, он понял вас отменно...
– Я не стану придумывать версий, – ответила Криста, чувствуя в себе безнадежную, усталую тоску. («Скорее бы все кончилось, нельзя идти в темноте годы; ночь – даже зимняя – так или иначе проходит, но если она продолжается уже тридцать месяцев, то ждать больше нечего... И не от кого... А дважды предательницей я быть не смогу. Я же не актриса. И я люблю Пола».)
– Да? – Кирзнер прикрыл рот рукой, зевнул и снова глянул на часы. – Что вы намерены сказать полиции?
– Правду.
– Всю?
– Да.
– Стоит ли?
– У меня нет больше сил... Врут, когда верят во что-то; у меня сейчас и это кончилось...
– Ну-ну... Не боитесь, что пресса станет вас называть «нацистской подстилкой»?
– Здешняя? Испанская?
– Эта не станет... Мы позаботимся, чтобы ваши показания сделались известными в Норвегии, милая фройляйн. Вас освободят из здешней полиции после двух-трех недель допросов, но вас вышлют отсюда... Куда возвращаться? Вы же математик, а не писатель... Тот бы нацарапал книжонку, они умеют из дьявола делать ангела, но вы ведь тяготеете к точности в выражениях, вы правы, на человека накладывает печать ремесло, а не наоборот...
– Что вам нужно от меня? – спросила Криста, чувствуя, как обмякает ее тело, ноги становятся ватными, чужими.
– Да ничего мне от вас не нужно, – так же лениво ответил Кирзнер. – Мне было поручено Гаузнером отрепетировать с вами встречу с любимым. Вы отказались. Других указаний я не получал. Подождем, пока он позвонит и скажет, когда вас везти на квартиру мистера Роумэна.
– Мертвого?
– Естественно.
– Что-то не сходится, – сказала Криста, приказав себе сжаться в кулак, затаиться, стать. – Сначала вы мне предложили репетировать, потом сказали, что По... Роумэна убьют... Не связывается...
– Я сказал, что его убьют, когда понял, что вы лжете, стараясь ввести меня в заблуждение по поводу ваших с ним отношений. Если вы скажете мне правду о том, как вы к нему относитесь, его еще можно спасти, у нас осталось, – он посмотрел на часы, – несколько минут. Впрочем, если вы скажете правду, судьба Роумэна по-прежнему будет в ваших руках, ибо после того, как мы отрепетируем – в мельчайших деталях – сцену вашей встречи, дело, как нам кажется, закончится обручением. Но вопрос заключается в том, готовы ли вы продолжать быть с нами, сделавшись миссис Роумэн? Я помогу вам, милая фройляйн. Я, видимо, обязан помочь вам понять правду... Честно говоря, мы попали в засаду. Понимаете? Ваш любимый заманил нас в засаду...
Пришел Пепе, принес чашку кофе и рюмку коньяка.
– Я сделал вам очень горький кофе, Криста, без сахара... И глоток коньяка... Попробуйте... Вот так... Вкусно?
– Спасибо. Действительно вкусно, – усмехнулась Криста, – если только вы не подсыпали туда какой-нибудь гадости.
Лицо человека снова дрогнуло, в глазах что-то вспыхнуло, но это было один лишь миг, потом он снова сгорбился, опустил голову и отошел на свое место к двери.
– Тебе жаль фройляйн, Пепе? – усмехнулся Кирзнер. – Должен тебя обрадовать – мне тоже. Если ты не чувствуешь в себе силы продолжать работу с ней, пригласи Хайнца, я не буду на тебя в обиде, правда... Так вот, – не дождавшись ответа Пепе, продолжал между тем Кирзнер, – в Севилье вас опекал не наш человек... Нашего человека выкрали, понимаете? Его подменили парнишкой Роумэна... И он смог переиграть вас, вы открыли ему имя Гаузнера, хотя вы ни при каких условиях не имели права этого делать – вас предупреждали об этом в высшей мере дружески. Согласитесь, что это так. Вы, таким образом, нарушили наш закон, понимаете? Из-за этого жизнь многих моих товарищей находится сейчас под ударом. И валить их намерен Роумэн. Но ударим мы. Мы, фройляйн. С вашей помощью – бескровно, как и полагается в игре профессионалов. Без вашего участия мы точнее закончим дело, но шумно, несмотря на то что у Гаузнера особый пистолет, с насадкой на дуло, выстрел подобен громкому щелчку пальцами... Вот, собственно, и все. У вас одиннадцать минут на то, чтобы принять решение... И давайте я глотну из вашей чашки и из рюмки – вы удостоверитесь, что вас не намерены травить... В самом деле, – отхлебнув, сказал Кирзнер, – Пепе не страшно увольнение, он вполне обеспечит себя работой в хорошем кафе. Ну, милая флойляйн? Надумали? Или – черт с ним со всем?
Кристина обернулась к Пепе; тот сидел в прежней позе, совершенно недвижимый.
– Хорошо, – сказала она, почувствовав, что слезы вот-вот покатятся по щекам, внезапные, как у ребенка, выпустившего из рук воздушный шарик. – Говорите... Я стану вас слушать... Объясняйте, что я должна сделать...
– Видите, как много неприятных минут нам пришлось пережить, милая фройляйн, пока вы не признались в том, что любите мистера Роумэна... Вы его очень любите, не правда ли?
– Я же объяснила вам... Он устраивает меня как партнер... Он очень... добрый...
– Допустим. Значит, если мы попросим вас влюбиться в него без памяти, – это никак вас не будет травмировать?
– Нет.
– Очень хорошо. Просто замечательно, милая фройляйн. Тогда давайте репетировать... Вы готовы?
...Кемп сидел за стеной, в двух метрах от Кристины, он слышал ее голос, несколько усиленный звукозаписью, представлял ее лицо, страдальческое, осунувшееся, а потому еще более прекрасное, и думал, как жесток этот мир, но – в этой своей жестокости – разумен, то есть логичен.
«Сотни тысяч отцов, какое там, – усмехнулся он, – миллионы – пора научиться признавать правду – оказывались исключенными из жизни рейха, но ведь лишь единицы, я имею в виду их дочерей или сыновей, пошли на сотрудничество с нами во имя их спасения. Природа – главный селекционер; упражнения агрономов – детская игра в угадывание, подход к главной теме; в подоплеке прогресса сокрыто именно это таинство цивилизации, всякое приближение к его разгадыванию чревато всеобщим катаклизмом; создатель не позволит людям понять себя, это было бы крушением иллюзий: бог и вождь должны быть тайной за семью печатями, иначе человечество уничтожит само себя...
...А работать Кирзнер не разучился, – подумал Кемп, – я не зря берег его все эти месяцы. Рихард Шульце-Коссенс всегда повторял: «Этот парень обладает даром артистизма, он не ординарен, его призвание – театр, не надо его ставить на работу с мужчинами, берегите его для женщин, верьте мне, он чувствует их великолепно, а вне и без женщин ни одна долгосрочная комбинация в разведке нереальна – особенно теперь, когда фюрер ушел и нам предстоит поднять нацию из руин. Примат национальной идеи привел нас к краху. Что ж, сделаем выводы. Наша новая ставка будет ставкой на дело, которому мы подчиним дисциплину немецкого духа. Дело – сначала, величие нации – после, как результат новой доктрины. Американцы состоялись именно на этом, и за нами Европа, а это, если подойти к делу по-новому, посильнее, чем Америка. А всю черновую работу сделает «Шпинне»3, мы отладим нашу всемирную паутину, будущее – за будущим».
Что ж, «Шпинне» работает славно, – подумал Кемп, продолжая слушать Кирзнера и Кристу, – можно только поражаться, какую силу мы набрали за эти полтора года, если Гаузнер, представитель растоптанных и униженных немцев, смог оказаться здесь, в Мадриде, сразу же после того, как вернулся Роумэн, имеющий все права и привилегии для передвижения по Европе, – еще бы, «союзник», победитель, хозяин...
Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы светить своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, – покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, – подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. – Впрочем, – сказал он себе, – все действительное разумно – так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, – чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность.
...А Пепе хорош, ничего не скажешь... Темная лошадка, а не человек... Что я знаю о нем? Мало. Практически – ничего, потому что я не мял его, он пришел на связь от генерала; «профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски». В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал – значит, так надо, все остальное – приладится, главное – незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы – вверху, миллиарды – внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, – а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, – и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение – балласт, общество не терпит претенциозности».
«Нет, но каков Кирзнер», – снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как коллега тянул свое:
– Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное – броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите... Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения – вы, понятно, догадываетесь об этом – любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое «я». И вы хотите – при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, – броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, актерствовал в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного... Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это – провинциальный театр, милая фройляйн... А в провинциальные театры не ходят...
– Ходят. На бенефис «звезды».
– Ого! Считаете себя «звездой»?
– Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет.
– Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн – разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована... Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, – это за вами... Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре...
– Когда мы останемся одни... Если мы останемся одни, – уточнила Криста, – я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию?
– Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? – Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе:
– Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо?
Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее – тоску или, быть может, страх?
Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул:
– Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете...
– А что я сейчас сделаю? – спросила Криста.
– Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн.
Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо.
– Вот, – сказал он. – Это надо сделать сейчас.
– Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль.
– Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз.
– Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду.
– Хм... Я вынужден согласиться с вашими доводами, – сказал Кирзнер. – Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? – и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом.
«Подпишет, – понял Кемп, – с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память».
Штирлиц (рейс Мадрид – Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)
– Что, в самолете не чисто? – спросил Ригельт. – Отчего вы конспирируете?
– Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем?
– Конечно!
– Вас минула горькая чаша ареста?
– Три месяца я провел вместе со Скорцени... В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: «Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!» Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип... Смешно и горько... Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц?
– Браун.
– Вы не прошли проверку?
– Нет.
– Живете нелегально?
– Да.
– Тогда – простите великодушно... Сытый плохо понимает голодного.
– Учили русский?
– Я? Почему? Никогда!
– Это русская пословица: «Сытый голодного не разумеет».
– Знаете русский?
– Немного... Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз?
– Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся... Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание... Я сказал им, что мой шеф – человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва... Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини... Ну, отношение после этого сразу изменилось – взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты... Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина... Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними... Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, – мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, – вот они меня и освободили...
– Когда?
– Да летом же сорок пятого!
– А Скорцени?
– В главном – избежать самосуда или выдачи макаронникам – мы выиграли, он стал персоной, со всеми вытекающими отсюда последствиями... А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки... Прискакали британцы, ревнивые, как черти... Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: «Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо „мэйд ин Ингланд“. Вы взрывали точно такие штуки в Голландии, Бельгии и Франции и не считали это „военными преступлениями“. Победителям все можно, так?» Ну, а потом нас рассадили, потому что Отто поместили в одну камеру с доктором Эрнстом Кальтенбруннером, они жили вместе пять дней, с глазу на глаз; всех нас турнули – янки соблюдают табель о рангах...
Ригельт не знал и не мог знать, что накануне того дня, когда Скорцени перевели в помещение, где содержался начальник имперского управления безопасности Эрнст Кальтенбруннер, «любимца фюрера» вызвал не капитан Бовиаш, обычно допрашивавший его, а незнакомый штандартенфюреру полковник с седым бобриком и почти таким же, как у Отто, шрамом на лице.
– Я ваш коллега, Скорцени, потому разговор у нас будет совершенно открытым, следовательно, кратким. О кэй?
Говорил он по-немецки почти без акцента, на очень хорошем берлинском, видимо, работал в посольстве, слишком отточен язык, несколько отдает мертвечиной: Скорцени, как и Кальтенбруннер, любил австрийский диалект, сочный, красочный, но при этом резкий, как выпад шпаги.
– О кэй, – ответил Скорцени. – Это по-солдатски.
– По-солдатски? – задумчиво переспросил полковник. – Нет, само понятие «по-солдатски» неприложимо к людям, носившим черную форму. И давайте не будем дискутировать на эту тему: вашу позицию по поводу «неукоснительного выполнения присяги» и «повиновения приказу начальника» оставьте для мемуаров. Вы отдаете себе отчет в том, что подлежите суду как ближайший пособник главных нацистских военных преступников?
– Я могу ответить только абзацем из будущих мемуаров, – усмехнулся Скорцени. – Я выполнял свой долг и подчинялся не преступникам, а людям, с которыми Соединенные Штаты до декабря сорок первого поддерживали вполне нормальные дипломатические отношения.
– Верно, – поморщился полковник, – все верно, но это для суда. А я не посещаю судебные заседания, я передаю судьям человека, признавшегося в совершенных преступлениях или же изобличенного в них. И – умываю руки. У меня не вызывает содрогания образ Понтия Пилата, он не был злодеем, судил по совести, никто не вправе вменить в вину ошибку, – с кем не случается. Не ошибись он, кстати, не было бы в мире Христа; люди чтут мучеников, особенно безвинных. Вопрос в другом: вашей выдачи требуют не только итальянцы, но и чехи, поляки, венгры и русские. Каждый из них вздернет вас, вы отдаете себе в этом отчет?
– Вполне.
– Наконец-то я получил ответ, который меня вполне устроил. Боитесь смерти?
– Нет.
– Правда? Тогда идите в камеру и собирайте пожитки. Меня не интересуют психи. Люди, лишенные естественного страха смерти, – психи. Разведке от них нет пользы.
– Хотите что-то предложить мне?
– Я предлагаю здоровым людям, Скорцени. Итак, еще раз: вы боитесь смерти? Я имею в виду повешение в маленькой камере, без свидетелей, один на один с палачом?
– Боюсь. Вы правы. Боюсь.
– Ну и прекрасно. Вопрос не для протокола: Гиммлер вам поручил создание тайной сети «Шпинне», которой вменялось в обязанность восстанавливать третий рейх после его крушения?
– Рейхсфюрер мог отдать такого рода приказ только двадцать седьмого апреля, после того как он предал Гитлера, решив вступить с вами в прямые переговоры. Я в это время был в Зальцбурге, а он на севере.
– Вы настаиваете на этом своем показании?
Скорцени усмехнулся:
– Вы же сказали, что мы беседуем без протокола.
– Верно. Но, как разведчик, вы прекрасно понимаете, что наша беседа записывается. Итак, вы настаиваете на этом своем показании?
– Бесспорно.
– Вы знаете штурмбанфюрера СС Хеттля?
– Да.
– Кем он был?
– Связным офицером доктора Эрнста Кальтенбруннера.
– У вас нет оснований не доверять ему?
– Нет.
– Что вы можете сказать о нем?
– Это был офицер, верный присяге.
– О кэй, – вздохнул полковник. – Сейчас я приглашу его к нам. Не возражаете?
– Наоборот. Я рад этой встрече. Он содержится здесь же?
– Нет. Он доставлен сюда из своего особняка. Он живет в Бад-Ауозе, там же, где работал последний год при Гитлере. Только он приобрел – с нашей помощью – новую виллу, ближе к набережной.
Полковник снял трубку телефона, попросил «пригласить доктора Хеттля», поинтересовался, курит ли Скорцени, хватает ли сигарет, как кормят, не душно ли в камере, корректны ли охранники. Ответы узника – весьма обстоятельные, Скорцени в этом смысле был немцем, а не австрийцем – слушал рассеянно, разглядывая короткие ногти на крепких, боксерского склада пальцах.
Когда дверь отворилась и вошел Хеттль – в прекрасно сшитом костюме, тщательно выбритый, принеся с собой запах, видимо, очень дорогого английского одеколона, – полковник поднялся, протянул ему руку, предложил место рядом с собой и спросил:
– Господин Хеттль, вы знаете этого человека?
– Конечно, мистер Боу...
Полковник перебил его:
– Я здесь анонимен, господин Хеттль, я еще не убежден, что у меня получится разговор со Скорцени... Так что, пожалуйста, без фамилии.
– Да, конечно, господин полковник, – дружески улыбнулся Хеттль, по-прежнему не глядя на Скорцени.
– Кто этот человек?
– Штандартенфюрер СС Скорцени.
– Вы давно знакомы?
– Вечность.
Полковник засмеялся:
– Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем?
– Конечно!
– Вас минула горькая чаша ареста?
– Три месяца я провел вместе со Скорцени... В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: «Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!» Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип... Смешно и горько... Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц?
– Браун.
– Вы не прошли проверку?
– Нет.
– Живете нелегально?
– Да.
– Тогда – простите великодушно... Сытый плохо понимает голодного.
– Учили русский?
– Я? Почему? Никогда!
– Это русская пословица: «Сытый голодного не разумеет».
– Знаете русский?
– Немного... Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз?
– Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся... Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание... Я сказал им, что мой шеф – человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва... Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини... Ну, отношение после этого сразу изменилось – взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты... Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина... Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними... Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, – мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, – вот они меня и освободили...
– Когда?
– Да летом же сорок пятого!
– А Скорцени?
– В главном – избежать самосуда или выдачи макаронникам – мы выиграли, он стал персоной, со всеми вытекающими отсюда последствиями... А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки... Прискакали британцы, ревнивые, как черти... Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: «Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо „мэйд ин Ингланд“. Вы взрывали точно такие штуки в Голландии, Бельгии и Франции и не считали это „военными преступлениями“. Победителям все можно, так?» Ну, а потом нас рассадили, потому что Отто поместили в одну камеру с доктором Эрнстом Кальтенбруннером, они жили вместе пять дней, с глазу на глаз; всех нас турнули – янки соблюдают табель о рангах...
Ригельт не знал и не мог знать, что накануне того дня, когда Скорцени перевели в помещение, где содержался начальник имперского управления безопасности Эрнст Кальтенбруннер, «любимца фюрера» вызвал не капитан Бовиаш, обычно допрашивавший его, а незнакомый штандартенфюреру полковник с седым бобриком и почти таким же, как у Отто, шрамом на лице.
– Я ваш коллега, Скорцени, потому разговор у нас будет совершенно открытым, следовательно, кратким. О кэй?
Говорил он по-немецки почти без акцента, на очень хорошем берлинском, видимо, работал в посольстве, слишком отточен язык, несколько отдает мертвечиной: Скорцени, как и Кальтенбруннер, любил австрийский диалект, сочный, красочный, но при этом резкий, как выпад шпаги.
– О кэй, – ответил Скорцени. – Это по-солдатски.
– По-солдатски? – задумчиво переспросил полковник. – Нет, само понятие «по-солдатски» неприложимо к людям, носившим черную форму. И давайте не будем дискутировать на эту тему: вашу позицию по поводу «неукоснительного выполнения присяги» и «повиновения приказу начальника» оставьте для мемуаров. Вы отдаете себе отчет в том, что подлежите суду как ближайший пособник главных нацистских военных преступников?
– Я могу ответить только абзацем из будущих мемуаров, – усмехнулся Скорцени. – Я выполнял свой долг и подчинялся не преступникам, а людям, с которыми Соединенные Штаты до декабря сорок первого поддерживали вполне нормальные дипломатические отношения.
– Верно, – поморщился полковник, – все верно, но это для суда. А я не посещаю судебные заседания, я передаю судьям человека, признавшегося в совершенных преступлениях или же изобличенного в них. И – умываю руки. У меня не вызывает содрогания образ Понтия Пилата, он не был злодеем, судил по совести, никто не вправе вменить в вину ошибку, – с кем не случается. Не ошибись он, кстати, не было бы в мире Христа; люди чтут мучеников, особенно безвинных. Вопрос в другом: вашей выдачи требуют не только итальянцы, но и чехи, поляки, венгры и русские. Каждый из них вздернет вас, вы отдаете себе в этом отчет?
– Вполне.
– Наконец-то я получил ответ, который меня вполне устроил. Боитесь смерти?
– Нет.
– Правда? Тогда идите в камеру и собирайте пожитки. Меня не интересуют психи. Люди, лишенные естественного страха смерти, – психи. Разведке от них нет пользы.
– Хотите что-то предложить мне?
– Я предлагаю здоровым людям, Скорцени. Итак, еще раз: вы боитесь смерти? Я имею в виду повешение в маленькой камере, без свидетелей, один на один с палачом?
– Боюсь. Вы правы. Боюсь.
– Ну и прекрасно. Вопрос не для протокола: Гиммлер вам поручил создание тайной сети «Шпинне», которой вменялось в обязанность восстанавливать третий рейх после его крушения?
– Рейхсфюрер мог отдать такого рода приказ только двадцать седьмого апреля, после того как он предал Гитлера, решив вступить с вами в прямые переговоры. Я в это время был в Зальцбурге, а он на севере.
– Вы настаиваете на этом своем показании?
Скорцени усмехнулся:
– Вы же сказали, что мы беседуем без протокола.
– Верно. Но, как разведчик, вы прекрасно понимаете, что наша беседа записывается. Итак, вы настаиваете на этом своем показании?
– Бесспорно.
– Вы знаете штурмбанфюрера СС Хеттля?
– Да.
– Кем он был?
– Связным офицером доктора Эрнста Кальтенбруннера.
– У вас нет оснований не доверять ему?
– Нет.
– Что вы можете сказать о нем?
– Это был офицер, верный присяге.
– О кэй, – вздохнул полковник. – Сейчас я приглашу его к нам. Не возражаете?
– Наоборот. Я рад этой встрече. Он содержится здесь же?
– Нет. Он доставлен сюда из своего особняка. Он живет в Бад-Ауозе, там же, где работал последний год при Гитлере. Только он приобрел – с нашей помощью – новую виллу, ближе к набережной.
Полковник снял трубку телефона, попросил «пригласить доктора Хеттля», поинтересовался, курит ли Скорцени, хватает ли сигарет, как кормят, не душно ли в камере, корректны ли охранники. Ответы узника – весьма обстоятельные, Скорцени в этом смысле был немцем, а не австрийцем – слушал рассеянно, разглядывая короткие ногти на крепких, боксерского склада пальцах.
Когда дверь отворилась и вошел Хеттль – в прекрасно сшитом костюме, тщательно выбритый, принеся с собой запах, видимо, очень дорогого английского одеколона, – полковник поднялся, протянул ему руку, предложил место рядом с собой и спросил:
– Господин Хеттль, вы знаете этого человека?
– Конечно, мистер Боу...
Полковник перебил его:
– Я здесь анонимен, господин Хеттль, я еще не убежден, что у меня получится разговор со Скорцени... Так что, пожалуйста, без фамилии.
– Да, конечно, господин полковник, – дружески улыбнулся Хеттль, по-прежнему не глядя на Скорцени.
– Кто этот человек?
– Штандартенфюрер СС Скорцени.
– Вы давно знакомы?
– Вечность.
Полковник засмеялся: