Страница:
– Нет, – ответил Штирлиц, – многие испанцы именно так произносят это американское слово...
– «Бузинес», – рассмеялся Ганс и выцедил второй стакан, заметно охмелев. – Я набрал костюмов, ботинок, пальто и рубашек у всех знакомых... Каждому платил процент с выручки: дал три костюма и три пальто – получи пять процентов, дал десять – вот твои семь. Я хорошо на этом заработал, только потом американская комендатура просекла, меня должны были дернуть, но я вовремя слинял в деревню.
Между прочим, парень подал неплохую идею, подумал Штирлиц. На заработанные деньги я могу купить лыжи и ботинки, будем сдавать их в нашем бюро проката, а мне платят процент; без денег я больше ничего не смогу поделать; надо слетать к Кемпу в Кордову, пора отправиться в Байрес, время думать, как наладить связь с Роумэном...
– Слушайте-ка, Ганс, я тут поднакопил денег, думаю купить инвентарь... Дам на прокат в ваш центр, будете платить мне семьдесят процентов, идет?
– Двадцать, – спокойно ответил Ганс, но лицо его снова словно бы замерзло. – Дядина фирма престижна, к нему приходят сорок человек в день, я посмотрел расходные книги... Вы окупите затраты за полгода, потом пойдет чистая прибыль, за престиж платят, господин Брунн.
– Послушай, мальчик... Кстати, сколько тебе лет?
– Двадцать два...
– Хм... Выглядишь на восемнадцать... Воевал?
– Я играл в астигматизм... Вчистую, конечно, не списали, коричневые сволочи имели особый нюх на тех, кто норовил обойти их на повороте, но я служил при кухне, только поэтому и не сдох...
– Где воевал?
– Я ж говорю – при кухне... Сначала мы стояли во Львове, оттуда ушли в Братиславу, а уж из Праги я дал стрекача, когда все начало рушиться.
– Во время восстания?
– Нет, все, кто попал в ту мясорубку, погибли... Я почувствовал загодя, что оно начинается, ну и дал деру...
– Так вот, дорогой Ганс... Я ценю толковых молодых людей, понюхавших войну, я принимаю условия игры, которые ты мне предлагаешь, но хочу сказать следующее: двадцать процентов за использование моего инвентаря – это совершенно несерьезно... Ты же имеешь дело не с голодным австрийцем, а с вполне сытым янки, который знает твой язык, как свой... Я понимаю, что ты не хочешь платить налоги, – если поставишь в бюро проката мои лыжи, придется слюнявить большие отчисления в казну, зачем? Чем больше приток лыжников, тем выше налоги, все по правилам, никто не спорит... Но здесь инспекция по доходам смотрит за всем, кроме как за лыжами... Здешним боссам выгодно сделать Барилоче горнолыжным курортом для всей Южной Америки, поэтому лет пять ты с дядей будешь в полном порядке... Поэтому платить ты мне будешь пятьдесят процентов... Это по-божески...
– Во-первых, я не собираюсь торчать в этой дыре больше двух лет, господин Брунн. Мне хватит двух лет, чтобы собрать золотишка и вернуться в Европу, – я намерен открыть свое горнолыжное дело в Альпах... Во-вторых, пятьдесят процентов совершенно нереальны, потому что я так или иначе буду рисковать, а в случае проверки штраф придется платить мне, содиректору, а не дяде или вам... Поэтому мое последнее предложение: тридцать процентов. Или работайте этот год, пока не истечет контракт, и открывайте свое дело, никто вам не мешает...
– Ты же прекрасно понимаешь, Ганс, что для своего дела нужны ссуда в банке, человек, сидящий на выдаче инвентаря, проводник и инструктор. При этом я должен приобрести лицензию, а это тысяча баков, как минимум... Инструкторов здесь мало, очень мало, поэтому если я, обидевшись, уйду, делу дяди Отто будет нанесен ущерб... Подумай об этом... Посоветуйся с ним, ты ведь будешь провожать его на поезд, нет? Назови ему сорок пять процентов как последнюю цифру, ладно?
Ганс покачал головой:
– Господин Брунн, я запомнил ваш первый урок: вы никуда не уйдете до тех пор, пока не истечет годовой контракт, так что не пугайте меня. Просто из симпатии к вам, не консультируя этот вопрос с дядей Отто, – прибыль-то с вас буду получать я, а не он, и вы прекрасно об этом знаете, – я даю вам тридцать пять процентов.
– Тебя это по-прежнему интересует, малыш?
Нужный текст был написан бесцветным луковым раствором, проявился моментально, t
Дорогой друг, я продолжаю поиск в следующих направлениях, одно из которых оказалось несколько неожиданным:
1. Дело в том, что судьба немцев, живших в Никарагуа, резко отличается от той, которая благоприятствовала им в Аргентине, Бразилии, Чили после того, как началась война против стран «оси».
Абсолютно все немцы Никарагуа – вне зависимости от того, были они членами НСДАП или антифашистами-эмигрантами, – были насильственно депортированы в США. Их дома, кофейные плантации, магазины и отели захватил президент Сомоса.
Таким образом, среди никарагуанских немцев мы вправе искать тех, кто сможет оказать посильную помощь в нашей деятельности по выявлению всей нацистской цепи на юге континента.
Всякий деловой контакт с немецкими антифашистами, бежавшими в Аргентину еще в начале тридцатых годов, невозможен, поскольку за ними поставлена слежка, как за красными. Материалы о никарагуанских немцах – после того, как закончу сбор данных и обработаю их, – будет отправлен Вам.
2. Во время посещения местной библиотеки я натолкнулся на дело о похищении ребенка великого американского летчика Чарльза Линдберга. Сначала я прочитал это как забытую сенсацию, а потом начал мучительно вспоминать, в связи с чем я так хорошо помню эту фамилию. Не могу утверждать наверняка, но мне кажется, что Мюллер имел к этому какое-то отношение, что-то проскальзывало в архивах криминальной полиции за тридцать третий или тридцать четвертый годы. Там же, в архивах, которые хранятся на западе Германии, скорее всего в Мюнхене, должны быть документы, также касающиеся Мюллера, в связи с делом Кисселя, личного охранника фюрера, а также материалы по убийству министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Эти дела – если их найти в архивах и заполучить в нашу собственность – произведут шок на каждого, кто с ними ознакомится. Такого рода документы – если они сохранились – позволят нам выйти на самую верхушку нацистов, скрывшихся здесь.
Более того.
В нацистских, эмигрантских кругах говорят, что могила в Берлине, на которой выбито имя Мюллера, является фикцией: либо гроб пуст, либо в нем покоятся останки совершенно другого человека. Полагаю целесообразным сообщить об этом в Лондон Майклу Сэмэлу.
Написано: «во многие знания многие печали». Позволю себе перефразировать: «во многие знания – динамит».
Если бы мы смогли поработать в Европе, – по тем направлениям, которые я обозначил, – убежден, информация окажется безмерно полезной делу борьбы против последышей фюрера.
3. Адрес и телефон Риктера я выяснил. Считаю преждевременным проводить с ним беседу, поскольку жду Ваших данных из Европы, они позволят мне осуществить задуманное, если, конечно, я нахожусь на верном пути в моем поиске.
4. Все более и более загадочной становится для меня Вилла Хенераль Бельграно. Об этом месте в горах, неподалеку от Кордовы, здешние нацисты говорят шепотом, с особым почтением.
Полагаю возможным встретить там кого-то из прежних знакомых, но делать это можно и нужно лишь после того, как мы получим информацию из Европы. Такого рода «архивная информация» станет оружием более действенным, чем пулемет или даже орудие; повторяю: «во многие знания – динамит».
5. Более всего я страшусь того, что Вы решите – после нокаута, нанесенного нам, – считать всю схватку проигранной. И отойдете от дела. Тогда, конечно, моя миссия здесь кончена. Один я ничего не смогу сделать.
Убежден, что, несмотря на тот удар, который нам смогли нанести, ситуация не безнадежна, шансы на победу есть, и они отнюдь не малые.
6. Поскольку в ближайшие месяцы предполагается новый тур переговоров между «Дженерал электрик» и службами Перона, я очень жду Ваших материалов из Европы именно в течение этого времени, чтобы иметь возможность оперировать ими с сотрудниками «Дженерал электрик», которые не могут быть равнодушны к «атомному проекту» Риктера.
7. Что же касается самого «проекта», то он закамуфлирован так надежно и охраняется столь квалифицированно, что я не имею возможности к нему приблизиться, не расшифровывая себя. Порою я чувствую за собой слежку, но, полагаю, это профилактика, проводимая секретной службой Перона по отношению ко всем иностранцам, проживающим в стране. Тем не менее я проявляю крайнюю осторожность и всю информацию получаю в ночных барах и пивных, вслушиваясь в разговоры эмигрантов: «во многие знания – динамит». И, увы, печали.
Буду рад получить от Вас известие.
Очень жду.
Искренне
«М».
Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)
– «Бузинес», – рассмеялся Ганс и выцедил второй стакан, заметно охмелев. – Я набрал костюмов, ботинок, пальто и рубашек у всех знакомых... Каждому платил процент с выручки: дал три костюма и три пальто – получи пять процентов, дал десять – вот твои семь. Я хорошо на этом заработал, только потом американская комендатура просекла, меня должны были дернуть, но я вовремя слинял в деревню.
Между прочим, парень подал неплохую идею, подумал Штирлиц. На заработанные деньги я могу купить лыжи и ботинки, будем сдавать их в нашем бюро проката, а мне платят процент; без денег я больше ничего не смогу поделать; надо слетать к Кемпу в Кордову, пора отправиться в Байрес, время думать, как наладить связь с Роумэном...
– Слушайте-ка, Ганс, я тут поднакопил денег, думаю купить инвентарь... Дам на прокат в ваш центр, будете платить мне семьдесят процентов, идет?
– Двадцать, – спокойно ответил Ганс, но лицо его снова словно бы замерзло. – Дядина фирма престижна, к нему приходят сорок человек в день, я посмотрел расходные книги... Вы окупите затраты за полгода, потом пойдет чистая прибыль, за престиж платят, господин Брунн.
– Послушай, мальчик... Кстати, сколько тебе лет?
– Двадцать два...
– Хм... Выглядишь на восемнадцать... Воевал?
– Я играл в астигматизм... Вчистую, конечно, не списали, коричневые сволочи имели особый нюх на тех, кто норовил обойти их на повороте, но я служил при кухне, только поэтому и не сдох...
– Где воевал?
– Я ж говорю – при кухне... Сначала мы стояли во Львове, оттуда ушли в Братиславу, а уж из Праги я дал стрекача, когда все начало рушиться.
– Во время восстания?
– Нет, все, кто попал в ту мясорубку, погибли... Я почувствовал загодя, что оно начинается, ну и дал деру...
– Так вот, дорогой Ганс... Я ценю толковых молодых людей, понюхавших войну, я принимаю условия игры, которые ты мне предлагаешь, но хочу сказать следующее: двадцать процентов за использование моего инвентаря – это совершенно несерьезно... Ты же имеешь дело не с голодным австрийцем, а с вполне сытым янки, который знает твой язык, как свой... Я понимаю, что ты не хочешь платить налоги, – если поставишь в бюро проката мои лыжи, придется слюнявить большие отчисления в казну, зачем? Чем больше приток лыжников, тем выше налоги, все по правилам, никто не спорит... Но здесь инспекция по доходам смотрит за всем, кроме как за лыжами... Здешним боссам выгодно сделать Барилоче горнолыжным курортом для всей Южной Америки, поэтому лет пять ты с дядей будешь в полном порядке... Поэтому платить ты мне будешь пятьдесят процентов... Это по-божески...
– Во-первых, я не собираюсь торчать в этой дыре больше двух лет, господин Брунн. Мне хватит двух лет, чтобы собрать золотишка и вернуться в Европу, – я намерен открыть свое горнолыжное дело в Альпах... Во-вторых, пятьдесят процентов совершенно нереальны, потому что я так или иначе буду рисковать, а в случае проверки штраф придется платить мне, содиректору, а не дяде или вам... Поэтому мое последнее предложение: тридцать процентов. Или работайте этот год, пока не истечет контракт, и открывайте свое дело, никто вам не мешает...
– Ты же прекрасно понимаешь, Ганс, что для своего дела нужны ссуда в банке, человек, сидящий на выдаче инвентаря, проводник и инструктор. При этом я должен приобрести лицензию, а это тысяча баков, как минимум... Инструкторов здесь мало, очень мало, поэтому если я, обидевшись, уйду, делу дяди Отто будет нанесен ущерб... Подумай об этом... Посоветуйся с ним, ты ведь будешь провожать его на поезд, нет? Назови ему сорок пять процентов как последнюю цифру, ладно?
Ганс покачал головой:
– Господин Брунн, я запомнил ваш первый урок: вы никуда не уйдете до тех пор, пока не истечет годовой контракт, так что не пугайте меня. Просто из симпатии к вам, не консультируя этот вопрос с дядей Отто, – прибыль-то с вас буду получать я, а не он, и вы прекрасно об этом знаете, – я даю вам тридцать пять процентов.
Люси Фрэн,Получив письмо с обратным адресом неведомой «Синема инк.», Люси зашла к Спарку и молча положила конверт на его стол:
Киностудия «Твэнти сенчури Фокс».
Голливуд,
США
Уважаемая мисс Фрэн!
Поскольку я довольно долго живу в Пуэрто-Монт, одном из самых уникальных уголков Тихоокеанского побережья Чили, где еще по сю пору можно мило побеседовать с настоящими индейцами, где рыбалка значительно более интересна, чем в Перу или на Кубе, а переход через Анды, отстоящие всего в тридцати милях от города, может стать незабываемым путешествием, я решила обратиться к Вам с предложением: поскольку наша небольшая фирма «Эксперимэнтл синема инкорпорэйтед» не в силах снять здесь игровой фильм по мотивам Майн Рида, может быть.
Ваша мощная корпорация найдет возможность ознакомиться со здешними местами (жилье и проезд в этом районе мы берем на себя) и затем согласится поддержать нас в новых начинаниях?
Сердечно Ваша
Сьюзан Джилберт,
вице-президент «Эксперимэнтл синема инк.»,
Пуэрто-Монт, почтовый ящик 2177, Чили.
– Тебя это по-прежнему интересует, малыш?
Нужный текст был написан бесцветным луковым раствором, проявился моментально, t
Дорогой друг, я продолжаю поиск в следующих направлениях, одно из которых оказалось несколько неожиданным:
1. Дело в том, что судьба немцев, живших в Никарагуа, резко отличается от той, которая благоприятствовала им в Аргентине, Бразилии, Чили после того, как началась война против стран «оси».
Абсолютно все немцы Никарагуа – вне зависимости от того, были они членами НСДАП или антифашистами-эмигрантами, – были насильственно депортированы в США. Их дома, кофейные плантации, магазины и отели захватил президент Сомоса.
Таким образом, среди никарагуанских немцев мы вправе искать тех, кто сможет оказать посильную помощь в нашей деятельности по выявлению всей нацистской цепи на юге континента.
Всякий деловой контакт с немецкими антифашистами, бежавшими в Аргентину еще в начале тридцатых годов, невозможен, поскольку за ними поставлена слежка, как за красными. Материалы о никарагуанских немцах – после того, как закончу сбор данных и обработаю их, – будет отправлен Вам.
2. Во время посещения местной библиотеки я натолкнулся на дело о похищении ребенка великого американского летчика Чарльза Линдберга. Сначала я прочитал это как забытую сенсацию, а потом начал мучительно вспоминать, в связи с чем я так хорошо помню эту фамилию. Не могу утверждать наверняка, но мне кажется, что Мюллер имел к этому какое-то отношение, что-то проскальзывало в архивах криминальной полиции за тридцать третий или тридцать четвертый годы. Там же, в архивах, которые хранятся на западе Германии, скорее всего в Мюнхене, должны быть документы, также касающиеся Мюллера, в связи с делом Кисселя, личного охранника фюрера, а также материалы по убийству министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Эти дела – если их найти в архивах и заполучить в нашу собственность – произведут шок на каждого, кто с ними ознакомится. Такого рода документы – если они сохранились – позволят нам выйти на самую верхушку нацистов, скрывшихся здесь.
Более того.
В нацистских, эмигрантских кругах говорят, что могила в Берлине, на которой выбито имя Мюллера, является фикцией: либо гроб пуст, либо в нем покоятся останки совершенно другого человека. Полагаю целесообразным сообщить об этом в Лондон Майклу Сэмэлу.
Написано: «во многие знания многие печали». Позволю себе перефразировать: «во многие знания – динамит».
Если бы мы смогли поработать в Европе, – по тем направлениям, которые я обозначил, – убежден, информация окажется безмерно полезной делу борьбы против последышей фюрера.
3. Адрес и телефон Риктера я выяснил. Считаю преждевременным проводить с ним беседу, поскольку жду Ваших данных из Европы, они позволят мне осуществить задуманное, если, конечно, я нахожусь на верном пути в моем поиске.
4. Все более и более загадочной становится для меня Вилла Хенераль Бельграно. Об этом месте в горах, неподалеку от Кордовы, здешние нацисты говорят шепотом, с особым почтением.
Полагаю возможным встретить там кого-то из прежних знакомых, но делать это можно и нужно лишь после того, как мы получим информацию из Европы. Такого рода «архивная информация» станет оружием более действенным, чем пулемет или даже орудие; повторяю: «во многие знания – динамит».
5. Более всего я страшусь того, что Вы решите – после нокаута, нанесенного нам, – считать всю схватку проигранной. И отойдете от дела. Тогда, конечно, моя миссия здесь кончена. Один я ничего не смогу сделать.
Убежден, что, несмотря на тот удар, который нам смогли нанести, ситуация не безнадежна, шансы на победу есть, и они отнюдь не малые.
6. Поскольку в ближайшие месяцы предполагается новый тур переговоров между «Дженерал электрик» и службами Перона, я очень жду Ваших материалов из Европы именно в течение этого времени, чтобы иметь возможность оперировать ими с сотрудниками «Дженерал электрик», которые не могут быть равнодушны к «атомному проекту» Риктера.
7. Что же касается самого «проекта», то он закамуфлирован так надежно и охраняется столь квалифицированно, что я не имею возможности к нему приблизиться, не расшифровывая себя. Порою я чувствую за собой слежку, но, полагаю, это профилактика, проводимая секретной службой Перона по отношению ко всем иностранцам, проживающим в стране. Тем не менее я проявляю крайнюю осторожность и всю информацию получаю в ночных барах и пивных, вслушиваясь в разговоры эмигрантов: «во многие знания – динамит». И, увы, печали.
Буду рад получить от Вас известие.
Очень жду.
Искренне
«М».
Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)
В Голливуде теперь чувствовалось ощущение чего-то безвозвратно утерянного: редко появлялся на людях Чаплин, не было ни Брехта, ни Эйслера, ни Марлен Дитрих; перестал приезжать Фейхтвангер, хотя раньше был здесь частым гостем. И хотя каждый день то в «Плазе», то на «Биверли хилз» устраивались приемы, где блистали звезды экрана во главе с Адольфом Менжу, Джеймсом Кегни и Робертом Тейлором, того постоянного праздника, который царил здесь раньше, не было, он казался безвозвратно утерянным.
Все было, как прежде, казалось бы, – и безудержное веселье во время полуночных гала-концертов, и блицы фотокорреспондентов, и песни Фрэнка Синатры, прерывавшиеся визгом и свистом собравшихся (визжали женщины, свистели – высшая форма похвалы – джентльмены во фраках), и танцы негритянского трио «Старз» из Нью-Орлеана, – но в городе, тем не менее, царило таинственное ощущение потери. Песни были чересчур сентиментальны, танцы излишне экзальтированы, веселье грубо показным, прущим. Так бывает на православных поминках, когда выпили по третьей и слезы уступили место смеху, который – если внимательно всмотреться в него и вслушаться – был истеричным, на пределе.
Роумэн теперь бывал практически на всех гала-приемах, – Спарк пристроил его на киностудию «Юниверсал» ассистентом продюсера, платили вполне сносно, дом арендовывать не стал, поселился с Кристой в Лос-Анджелесе, на третьем этаже большого, но, тем не менее, вполне престижного дома.
Когда Спарк позвонил ему и сказал, что можно взять в рассрочку коттедж на сто двадцатой улице, Роумэн усмехнулся:
– Знаешь, старик, поскольку любимая поехала за покупками, скажу тебе честно: праздник кончился, начались будни, песня сделалась бытом. Я благодарен Кристе, только из-за нее я снова стал мужиком, и я хочу тот кончик, который мне отпущен, прожить в свое удовольствие... Наш друг сломал меня, понимаешь? Я треснул. Пополам. Вот так. И я хочу класть в кровать девок, пить виски на приемах и ждать, когда перевалю за пятьдесят... К старости надо готовить себя загодя... Я бы продолжал делать мое дело, но я подписал капитуляцию, и ты знаешь, почему... А те, которые разгромлены, имеют право на все. «Дорога из Голливуда в Лос-Анджелес трудная, пробки, задержался, что делать, прости, родная...» Только не строй брезгливую гримасу, ладно?! Не надо, ты рожден святым, ну и будь им. А я из породы хулиганов, не устраиваю, порви со мной отношения...
– Ты думаешь, я поверил хоть одному твоему слову, Пол? Ты просто крепко жахнул и несешь чепуху.
– Готов тебе поклясться, что сегодня еще не пил...
– Значит, перепил вчера.
– Тебе хочется, чтобы было так?
– Да, мне так хочется.
– Ну и считай, что это так на самом деле... Чего не сделаешь для друга...
– Ты плохо говоришь, Пол.
– Ну и что?
– С твоим делом не все потеряно...
– С «моим». Значит, твоим оно никогда не было?
– Я плохо сказал, не сердись... С нашим делом не все еще потеряно...
– Ты хочешь, чтобы мальчики исчезли снова? Только если это случится, ты их больше никогда не увидишь. Фото убитых младенцев напечатает пресса, после того как исполнители передадут Макайру подлинники!
– Что ты болтаешь?! – разъярился Спарк. – Мы же говорим по телефону!
– Я понимаю, что мы не шепчемся! И я знаю, что мои разговоры прослушиваются! Тем лучше! Значит, эта свинья Макайр торжествует победу! Значит, он не будет строить мне пакостей! И тебе, кстати говоря, тоже!
– Я думал, что после пережитой трагедии мы станем еще ближе друг другу, Пол...
– Спарк, запомни, руководители разгромленных союзных армий перестают здороваться, потому что им стыдно смотреть в глаза друг другу. Мне стыдно смотреть тебе в глаза, понимаешь? Мне стыдно смотреть в глаза Кристе! Я избегаю видеть Элизабет, потому что оказался банкротом... Я банкрот! Вот и все! Пройдут годы, прежде чем я снова понадоблюсь этой стране! Но это будут трудные годы, а я хочу взять свое, чтоб не было так дерьмово, когда навалится старость.
– Я хочу встретиться с тобой, Пол.
– Только не говори как заправский квакер, ладно? Сегодня гала-прием в «Президенте», приезжай, выпьем, – и, не дождавшись ответа, положил трубку.
...Криста вернулась через полчаса; в ее облике угадывалась усталость, под глазами залегли тени, что делало лицо одухотворенным, исполненным постоянного внутреннего напряжения.
– Ты голоден, милый? Сейчас я сделаю тебе хороший стэйк, потерпишь десять минут? – спросила она Роумэна.
– Нет. Я еду на работу... Там хорошо кормят... На гала дают стэйки и виски. И много овощей – для тех, кто хочет похудеть.
– Ты выглядишь измученным.
– О, нет, я в хорошей форме, тебе просто кажется...
– Не приглашаешь меня с собою?
– Тебе там не понравится, родная. Ты не любишь этих людей. Я тоже их не очень-то жалую, зато именно на гала-приемах можно договориться с суперактером и пригласить на роль, уломав его на пару десятков тысяч баков – тоже деньги... Мы же уговорились: еще два-три года, я собираю деньги, мы летим на Гавайи, покупаем там землю, строим дом и шлем все к чертовой матери...
– Я не могу тебе помочь на этих проклятых гала-приемах выбивать баки из капризных суперактеров? – Криста вымученно улыбнулась.
– Я не монстр, – ответил Роумэн. – Это плохо – обижать актеров, они – художники, их и так все обманывают, а тебе они сразу поддадутся... Я уговариваю их взять то, что им полагается, и ни баком больше... Если хочешь видеть, как я с ними хитрю, – едем, только надо ли тебе это?
– Кого ты сегодня станешь призывать к справедливости? Мужчину или женщину?
– Всех, кто попадет под руку.
– Сделать кофе?
– Нет, родная, не хочу.
– Сердце не болит?
– Работает, как часы фирмы «Павел Буре».
– Слава богу... Меняется погода, я очень боялась, что у тебя замолотит заячий хвостик...
– Ты давно не называла мое сердце заячьим хвостиком...
– Ты просто забыл, – Криста улыбнулась, наблюдая за тем, как Роумэн надевал черную узенькую «бабочку». – Я тебе говорила это вчера.
– А я уже спал... Я стал очень уставать и поэтому засыпаю в одну минуту... Старик, я же тебя предупреждал...
Криста подошла к нему, положила руки на плечи, поднялась на мысочки, потянулась губами к его осунувшемуся, сильно постаревшему лицу:
– Ты сердишься на меня, любовь? Скажи – за что? Я не нахожу себе места...
Роумэн прикоснулся к ее выпуклому лбу, усыпанному веснушками, холодными губами, закрыл глаза, потерся носом об нос и пошел к двери; на пороге, не оборачиваясь, сказал:
– Если не приеду – не волнуйся, значит, перепил и остался в Голливуде.
– Ой, пожалуйста, не оставайся в Голливуде! Мне так страшно одной.
Вздохнув, Роумэн ответил:
– К сожалению, тебе нечего бояться, девочка. Я раздавлен и поэтому никому больше не нужен. Как и ты. Да здравствует спокойная жизнь обывателей, никаких волнений и забот... Я позвоню. Целую, девочка...
...Режиссер Гриссар – после того, как приглашенные отсиживали за столом, – собирал вокруг себя толпу завороженных слушателей; хотя фильмы его не блистали, середнячок, но манера говорить, неожиданность мыслей были порою любопытны.
Особенно много среди его слушателей было актрис, – он обладал какой-то притягивающей силой, женщины льнули к нему, глядели влюбленными глазами, боясь пропустить хоть единое слово; часто рядом с ним стоял певец и актер Фрэнк Синатра, улыбался и молчал, любуясь Гриссаром.
Сегодня, когда собравшимся был представлен фильм Дорбинкса (абсолютная мура, но касса обеспечена), после того, как наемные критики прочитали эссе «об откровении американского кинематографа, который начал новую спираль развития», после представления ведущих актеров (Хамфри Богарт сыграл хорошо, но он, подумал Роумэн, может сыграть стул, коня, дождь, актер гениальный, нет слов), после того как триста приглашенных расселись за п-образный стол и быстро управились с дежурными стэйками, фруктами и вином, Джо Гриссар поднялся со своего места, взяв под руку молоденькую актрисульку; он был убежден, что через десять минут вокруг него соберется толпа; он не ошибся.
– Я смотрел на ваше лицо, – говорил Гриссар актрисе, – я глядел на вас все то время, что мы провели в сборище снобов, которые должны оплатить рекламу картины Дорбинкса, и думал о том, что именно вы нужны мне в моем новом фильме «Откровение от Джироламо Савонаролы»... Да, да, я начинаю эту работу... В ней будет постоянный камертон: лицо женщины – дочери, матери, любимой... Сквозь весь фильм – набатно, символом тревоги и любви – лицо прекрасной женщины... Я приглашаю вас... Вас зовут Джесси, да?
– Пусть так, – улыбнулась женщина (у нее ямочки, как у Кристы, подумал Роумэн, подходя к Гриссару: ему был нужен этот человек, он много узнал о нем за последние месяцы, а главное – понял, что Гриссар связан с Фрэнком Синатрой, очень важная связь). – Хотя в приходских книгах я записана Жозефиной...
– Вы помните, на чем состоялся Савонарола? – не услыхав даже ее ответа, продолжил режиссер. – Как всякий гений, он появился на стыке двух эпох, а трагический уход Лоренцо Медичи, первого гражданина Флоренции, столицы Возрождения, не мог не породить кризиса – смена власти в условиях абсолютизма духа всегда кризисна, а ее последствия непредсказуемы... Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников... Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным... Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором... Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним...
– Кубок был серебряным, – шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.
Толпа жарко обняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство – это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или – точнее – чувственной логикой.
– Когда Медичи подняли, – продолжал между тем Гриссар, – осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в груди пекло, прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи... Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой – всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков... А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, – статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, – я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи – а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому – провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли... Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей, против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, – Савонарола и сам его презирал, – но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, – а что может быть греховнее тела?!
«За что ты зовешь людей к бунту против меня? – прошептал Медичи. – Чем я прогневил тебя?»
«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, – ответил Савонарола, – однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами... Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». – «А ты был там? – усмехнулся Медичи. – Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность – это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». – «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». – «А ты?» – «Я отдаю себя людям». – «Это как?» – «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». – «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» – «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». – «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» – «Я – это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы – бог». – «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость – это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним... И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение... Ты взял на себя право учить всех добру – это опасно... Предостерегай от зла – нет ничего важнее для монаха, чем это... Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? – «Я верю в слово божие – это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». – «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».
– С этим и умер Медичи, – после долгой, томительной паузы закончил режиссер. – А Савонарола, проведший семь лет в доминиканском монастыре, умертвив свою плоть, живший словом Библии и видением равенства всех перед богом, начал бунт против папства – во имя истинной веры; он мечтал превратить идеал в существующее, сделать его материей, но разве такое возможно? Он, настоятель собора Святого Марка, построенного дедом Медичи, не дал меценату Лоренцо последнего напутствия, ибо греховность радости земной была ему вчуже... Каждый, кто падет с женщиной, – заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, – попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, – сын сатаны! Разве добро может быть судией?!
Все было, как прежде, казалось бы, – и безудержное веселье во время полуночных гала-концертов, и блицы фотокорреспондентов, и песни Фрэнка Синатры, прерывавшиеся визгом и свистом собравшихся (визжали женщины, свистели – высшая форма похвалы – джентльмены во фраках), и танцы негритянского трио «Старз» из Нью-Орлеана, – но в городе, тем не менее, царило таинственное ощущение потери. Песни были чересчур сентиментальны, танцы излишне экзальтированы, веселье грубо показным, прущим. Так бывает на православных поминках, когда выпили по третьей и слезы уступили место смеху, который – если внимательно всмотреться в него и вслушаться – был истеричным, на пределе.
Роумэн теперь бывал практически на всех гала-приемах, – Спарк пристроил его на киностудию «Юниверсал» ассистентом продюсера, платили вполне сносно, дом арендовывать не стал, поселился с Кристой в Лос-Анджелесе, на третьем этаже большого, но, тем не менее, вполне престижного дома.
Когда Спарк позвонил ему и сказал, что можно взять в рассрочку коттедж на сто двадцатой улице, Роумэн усмехнулся:
– Знаешь, старик, поскольку любимая поехала за покупками, скажу тебе честно: праздник кончился, начались будни, песня сделалась бытом. Я благодарен Кристе, только из-за нее я снова стал мужиком, и я хочу тот кончик, который мне отпущен, прожить в свое удовольствие... Наш друг сломал меня, понимаешь? Я треснул. Пополам. Вот так. И я хочу класть в кровать девок, пить виски на приемах и ждать, когда перевалю за пятьдесят... К старости надо готовить себя загодя... Я бы продолжал делать мое дело, но я подписал капитуляцию, и ты знаешь, почему... А те, которые разгромлены, имеют право на все. «Дорога из Голливуда в Лос-Анджелес трудная, пробки, задержался, что делать, прости, родная...» Только не строй брезгливую гримасу, ладно?! Не надо, ты рожден святым, ну и будь им. А я из породы хулиганов, не устраиваю, порви со мной отношения...
– Ты думаешь, я поверил хоть одному твоему слову, Пол? Ты просто крепко жахнул и несешь чепуху.
– Готов тебе поклясться, что сегодня еще не пил...
– Значит, перепил вчера.
– Тебе хочется, чтобы было так?
– Да, мне так хочется.
– Ну и считай, что это так на самом деле... Чего не сделаешь для друга...
– Ты плохо говоришь, Пол.
– Ну и что?
– С твоим делом не все потеряно...
– С «моим». Значит, твоим оно никогда не было?
– Я плохо сказал, не сердись... С нашим делом не все еще потеряно...
– Ты хочешь, чтобы мальчики исчезли снова? Только если это случится, ты их больше никогда не увидишь. Фото убитых младенцев напечатает пресса, после того как исполнители передадут Макайру подлинники!
– Что ты болтаешь?! – разъярился Спарк. – Мы же говорим по телефону!
– Я понимаю, что мы не шепчемся! И я знаю, что мои разговоры прослушиваются! Тем лучше! Значит, эта свинья Макайр торжествует победу! Значит, он не будет строить мне пакостей! И тебе, кстати говоря, тоже!
– Я думал, что после пережитой трагедии мы станем еще ближе друг другу, Пол...
– Спарк, запомни, руководители разгромленных союзных армий перестают здороваться, потому что им стыдно смотреть в глаза друг другу. Мне стыдно смотреть тебе в глаза, понимаешь? Мне стыдно смотреть в глаза Кристе! Я избегаю видеть Элизабет, потому что оказался банкротом... Я банкрот! Вот и все! Пройдут годы, прежде чем я снова понадоблюсь этой стране! Но это будут трудные годы, а я хочу взять свое, чтоб не было так дерьмово, когда навалится старость.
– Я хочу встретиться с тобой, Пол.
– Только не говори как заправский квакер, ладно? Сегодня гала-прием в «Президенте», приезжай, выпьем, – и, не дождавшись ответа, положил трубку.
...Криста вернулась через полчаса; в ее облике угадывалась усталость, под глазами залегли тени, что делало лицо одухотворенным, исполненным постоянного внутреннего напряжения.
– Ты голоден, милый? Сейчас я сделаю тебе хороший стэйк, потерпишь десять минут? – спросила она Роумэна.
– Нет. Я еду на работу... Там хорошо кормят... На гала дают стэйки и виски. И много овощей – для тех, кто хочет похудеть.
– Ты выглядишь измученным.
– О, нет, я в хорошей форме, тебе просто кажется...
– Не приглашаешь меня с собою?
– Тебе там не понравится, родная. Ты не любишь этих людей. Я тоже их не очень-то жалую, зато именно на гала-приемах можно договориться с суперактером и пригласить на роль, уломав его на пару десятков тысяч баков – тоже деньги... Мы же уговорились: еще два-три года, я собираю деньги, мы летим на Гавайи, покупаем там землю, строим дом и шлем все к чертовой матери...
– Я не могу тебе помочь на этих проклятых гала-приемах выбивать баки из капризных суперактеров? – Криста вымученно улыбнулась.
– Я не монстр, – ответил Роумэн. – Это плохо – обижать актеров, они – художники, их и так все обманывают, а тебе они сразу поддадутся... Я уговариваю их взять то, что им полагается, и ни баком больше... Если хочешь видеть, как я с ними хитрю, – едем, только надо ли тебе это?
– Кого ты сегодня станешь призывать к справедливости? Мужчину или женщину?
– Всех, кто попадет под руку.
– Сделать кофе?
– Нет, родная, не хочу.
– Сердце не болит?
– Работает, как часы фирмы «Павел Буре».
– Слава богу... Меняется погода, я очень боялась, что у тебя замолотит заячий хвостик...
– Ты давно не называла мое сердце заячьим хвостиком...
– Ты просто забыл, – Криста улыбнулась, наблюдая за тем, как Роумэн надевал черную узенькую «бабочку». – Я тебе говорила это вчера.
– А я уже спал... Я стал очень уставать и поэтому засыпаю в одну минуту... Старик, я же тебя предупреждал...
Криста подошла к нему, положила руки на плечи, поднялась на мысочки, потянулась губами к его осунувшемуся, сильно постаревшему лицу:
– Ты сердишься на меня, любовь? Скажи – за что? Я не нахожу себе места...
Роумэн прикоснулся к ее выпуклому лбу, усыпанному веснушками, холодными губами, закрыл глаза, потерся носом об нос и пошел к двери; на пороге, не оборачиваясь, сказал:
– Если не приеду – не волнуйся, значит, перепил и остался в Голливуде.
– Ой, пожалуйста, не оставайся в Голливуде! Мне так страшно одной.
Вздохнув, Роумэн ответил:
– К сожалению, тебе нечего бояться, девочка. Я раздавлен и поэтому никому больше не нужен. Как и ты. Да здравствует спокойная жизнь обывателей, никаких волнений и забот... Я позвоню. Целую, девочка...
...Режиссер Гриссар – после того, как приглашенные отсиживали за столом, – собирал вокруг себя толпу завороженных слушателей; хотя фильмы его не блистали, середнячок, но манера говорить, неожиданность мыслей были порою любопытны.
Особенно много среди его слушателей было актрис, – он обладал какой-то притягивающей силой, женщины льнули к нему, глядели влюбленными глазами, боясь пропустить хоть единое слово; часто рядом с ним стоял певец и актер Фрэнк Синатра, улыбался и молчал, любуясь Гриссаром.
Сегодня, когда собравшимся был представлен фильм Дорбинкса (абсолютная мура, но касса обеспечена), после того, как наемные критики прочитали эссе «об откровении американского кинематографа, который начал новую спираль развития», после представления ведущих актеров (Хамфри Богарт сыграл хорошо, но он, подумал Роумэн, может сыграть стул, коня, дождь, актер гениальный, нет слов), после того как триста приглашенных расселись за п-образный стол и быстро управились с дежурными стэйками, фруктами и вином, Джо Гриссар поднялся со своего места, взяв под руку молоденькую актрисульку; он был убежден, что через десять минут вокруг него соберется толпа; он не ошибся.
– Я смотрел на ваше лицо, – говорил Гриссар актрисе, – я глядел на вас все то время, что мы провели в сборище снобов, которые должны оплатить рекламу картины Дорбинкса, и думал о том, что именно вы нужны мне в моем новом фильме «Откровение от Джироламо Савонаролы»... Да, да, я начинаю эту работу... В ней будет постоянный камертон: лицо женщины – дочери, матери, любимой... Сквозь весь фильм – набатно, символом тревоги и любви – лицо прекрасной женщины... Я приглашаю вас... Вас зовут Джесси, да?
– Пусть так, – улыбнулась женщина (у нее ямочки, как у Кристы, подумал Роумэн, подходя к Гриссару: ему был нужен этот человек, он много узнал о нем за последние месяцы, а главное – понял, что Гриссар связан с Фрэнком Синатрой, очень важная связь). – Хотя в приходских книгах я записана Жозефиной...
– Вы помните, на чем состоялся Савонарола? – не услыхав даже ее ответа, продолжил режиссер. – Как всякий гений, он появился на стыке двух эпох, а трагический уход Лоренцо Медичи, первого гражданина Флоренции, столицы Возрождения, не мог не породить кризиса – смена власти в условиях абсолютизма духа всегда кризисна, а ее последствия непредсказуемы... Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников... Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным... Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором... Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним...
– Кубок был серебряным, – шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.
Толпа жарко обняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство – это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или – точнее – чувственной логикой.
– Когда Медичи подняли, – продолжал между тем Гриссар, – осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в груди пекло, прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи... Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой – всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков... А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, – статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, – я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи – а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому – провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли... Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей, против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, – Савонарола и сам его презирал, – но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, – а что может быть греховнее тела?!
«За что ты зовешь людей к бунту против меня? – прошептал Медичи. – Чем я прогневил тебя?»
«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, – ответил Савонарола, – однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами... Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». – «А ты был там? – усмехнулся Медичи. – Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность – это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». – «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». – «А ты?» – «Я отдаю себя людям». – «Это как?» – «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». – «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» – «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». – «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» – «Я – это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы – бог». – «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость – это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним... И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение... Ты взял на себя право учить всех добру – это опасно... Предостерегай от зла – нет ничего важнее для монаха, чем это... Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? – «Я верю в слово божие – это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». – «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».
– С этим и умер Медичи, – после долгой, томительной паузы закончил режиссер. – А Савонарола, проведший семь лет в доминиканском монастыре, умертвив свою плоть, живший словом Библии и видением равенства всех перед богом, начал бунт против папства – во имя истинной веры; он мечтал превратить идеал в существующее, сделать его материей, но разве такое возможно? Он, настоятель собора Святого Марка, построенного дедом Медичи, не дал меценату Лоренцо последнего напутствия, ибо греховность радости земной была ему вчуже... Каждый, кто падет с женщиной, – заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, – попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, – сын сатаны! Разве добро может быть судией?!