Страница:
И к небу головы задрав…
Натягивая штанину, танцуя на одной ноге, Серебровский хмуро продолжил:
– Вы на домового… на черта… похожи… домового…
2
3
4
Натягивая штанину, танцуя на одной ноге, Серебровский хмуро продолжил:
Танцуя на одной ноге, он споткнулся об корень, выругался, упал в золу костра, а когда поднялся и Катя посмотрела на него, она рассмеялась и сквозь смех, вытирая слезы, повторила:
Трава на просеке сосновой
Непроходима и густа.
Мы переглянемся и снова
Меняем позы и места.
– Вы на домового… на черта… похожи… домового…
2
Григорий Васильевич принес с чердака вяленых судаков, а жена его Елена Павловна достала из погреба малосольных огурчиков – маленьких, шершавых, один к одному.
– Колбасы порежь, – сказал Григорий Васильевич жене, откупоривая бутылку шампанского.
– Зачем колбаса? – спросила Катя. – Рыба такая вкусная.
– Так колбаса ведь из города, – удивленно ответил Григорий Васильевич. – Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет…
– Они ж городские, – сказала Настенька. – У них колбаса не в радость.
Девушка сидела поодаль, возле окна, и закатные лучи солнца, обтекая ее, делали контуры траурными, бело-черными, и лица ее не было видно, только изредка, когда она чуть наклонялась вперед, маслено, как вечерняя морская вода, высвечивались глаза.
– Угощай гостей, – сказала Елена Павловна, – заговоришь людей-то, министр… Ему бы все поговорить, – улыбнулась она Серебровскому, – к старчеству язык распустил, нет теперь на него страху… Настька, садись…
Настьюшка отрицательно покачала головой.
– Чего там, как мумия, выставилась? – спросил Григорий Васильевич, разливая шампанское по стаканам. – Со свиданьицем, Яковлевич.
– Будь, здоров, Григорий Васильевич.
Катя опустила в стакан ложку и стала размешивать шампанское, и оно сделалось пенным, шипучим.
– Это зачем? – не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. – В том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.
– В городе все так, – сказала Настенька, – чтоб выделиться…
– Нет, – сказала Катя, – что вы, Настенька… Так просто вкуснее. Хотите попробовать?
– Еще чего! – сказал Григорий Васильевич. – Я ей попробую поперек спины вожжами.
– Она же взрослая девушка, – сказала Катя.
– Она мне до старости дитем будет, – ответил Григорий Васильевич. – Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая…
Серебровский чувствовал, как неприязненно относились к Кате его друзья, и он понимал, отчего они так относились к ней, и ощущал из-за этого томительное неудобство.
– Катя – художник, – сказал он. – Рисует картины.
– Я студентка, – поправила его Катя, – студенка четвертого курса…
– Ей до художника еще семь верст до небес, и все лесом, – как-то обрадованно заключил Григорий Васильевич, – в учебе она еще, какая же она художница?
– У вас кто на гитаре играет? – спросила Катя.
– Сын играл, – ответила Елена Павловна, которая, казалось, сейчас захотела помочь Кате. – Лешка, средний мой…
Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:
– Что, на гитаре умеете?
– Немного.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, словно бы обидившись за дочь, – возьми колбаски.
Девушка подошла к столу, взяла кусочек колбасы и вновь вернулась на свое место – к окну. Закат отгорел, и теперь наоборот, лицо ее было видно очень хорошо, и мягкий свет наступивших синих сумерек скрадывал ее большие веснушки и черты детского лица были чуть размыты и оттого по-особенному щемяще-нежны.
– Чего в Москве хорошего? – спросил Григорий Васильевич, приготовившись к серьезному разговору. Он любил строить свои политические планы, предлагать составы правительств и подправлять общую линию конкретными советами; особенно свободно он чувствовал себя в «германском вопросе» – здесь он обычно вступал в противоречие с устоявшейся точкой зрения. – Какие новости?
Серебровский хотел было рассказать о новостях; раньше ему нравилось наблюдать за тем, какие своеобразные и странные оценки давал им Григорий Васильевич; впрочем, однажды Серебровский поймал себя на мысли, что рассказывал давным-давно известные новости лишь для того, чтобы наблюдать необыкновенный механизм мышления бакенщика, и, когда он понял это, ему сделалось стыдно самого себя, потому что он сразу же вспомнил, как самозабвенно Григорий Васильевич учил его ловить рыбу, раскрывая свои секреты, и как он рассказывал удивительные истории, радуясь при этом изумлению собеседника. Поэтому Серебровский отныне рассказывал Григорию Васильевичу лишь то, что ему самому было интересно, что мучило его, радовало или тяготило.
Но сейчас он почувствовал неловкость из-за того, что рядом сидела Катя, которая говорила то, что ей хотелось сказать, не думая, понравятся ли ее слова окружающим.
– Да ничего особенно интересного, – ответил Серебровский, – все по-старому.
Григорий Васильевич взглянул на Серебровского с каким-то снисходительным интересом, чуть даже покачал головой и, закурив, скрыл в уголках рта улыбку.
«Сейчас она уйдет, – вдруг испугался Серебровский, – поднимется, скажет что-нибудь и уйдет».
– Можно, я возьму гитару? – спросила Катя, когда молчание за столом сделалось тягостным. – Если хотите, я вам поиграю.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, – гитару просят…
Настьюшка сделала какое-то странное движение, но с места своего не сошла, и тогда поднялась Катя, сняла со стены гитару, отошла к Насте, и лица их теперь не были видны, потому что стало темно, а свет в доме включен не был; она попробовала струны, поставила левую ногу на перекладину стула, где сидела Настя, и заиграла Баха. Она была недвижна, и только пальцы ее были быстры, особенно те, которые стремительно и нервно перемещались по деке.
Катя соединила – без паузы – «Аве Мария» с «Седьмой фугой», и Серебровский, слушая, испытывал странную гордость. Он победно, чуть смущаясь, посмотрел на Григория Васильевича, Елену Павловну, а потом хотел было увидеть в темноте глаза Настеньки, но так глаз ее и не увидел. Григорий Васильевич слушал Катю сосредоточенно, тяжело затягиваясь «Памиром», и Серебровский понял, что музыка эта ему нравится, и понял он, что Григорий Васильевич тоже испытывает какое-то неудобство, но это неудобство было обращено им теперь против самого себя, а уж никак не против Кати.
Кончив играть, Катя повесила гитару на стену. Настьюшка неслышно вышла из дома.
Катя, которая по-прежнему стояла возле бревенчатой стены, сказала:
– Вы хорошо слушаете музыку, дядя Шура.
– Так вы играете очень замечательно, оттого и слушаю.
– Спасибо, – ответила Катя и вернулась на свое место. Она села близко к Серебровскому, так близко, что он чуть отодвинулся от ее плеча, руки и бедра, а отодвинувшись, сразу же пожалел об этом.
– Хорошо вы играете, – повторил Григорий Васильевич. – Это талант у вас такой. Лешка-то наш, оказывается, баловался. Ведь когда образца не имеешь, и козу за льва примешь.
– Настька-то как пришла домой, – обрадованно, словно бы освободившись от чего-то изнутри ее тяготившего, быстро заговорила Елена Павловна, – и все про вас и все про вас… «Дядю Шуру, – говорит, – видала, а с ним красавица, такая красавица, он к нам теперь потому и не ходит…»
– Это я красавица? – искренне удивилась Катя. – Нет, вот дочь ваша… Вы попросите, чтобы она попозировала мне…
Григорий Васильевич вновь насторожился, но это было в нем одно лишь мгновение, он согнал со лба хмурь и спросил:
– Это как?
– Я к вам приду с красками и холстом, а Настенька посидит около окна.
– А вы уже умеете? – спросил Григорий Васильевич. – Я думал, вы как Лешка: получил диплом – тогда и агрономь… Я без обидного говорил – то, что думаю…
– И вас бы я с радостью порисовала, Григорий Васильевич…
Григорий Васильевич чуть обернулся к жене, поясняя:
– С меня портрет хочет писать.
– Да он же старик, – рассмеялась Елена Павловна, – какой в нем интерес! Он вот и на печь перебрался…
Григорий Васильевич посмотрел на Серебровского, потом перевел взгляд на Катю и сказал:
– Все же бабы из нашего ребра сотворены! Для мужчины возраста нет… Мужик – он и в гроб ложится, а все равно про молодое думает… Это вам все мерещится – блуд, блуд… А мужик, он в помыслах как ребенок… Сказки-то мужики повыдумывали, бабы с их слов детям рассказывают…
– Господи, – тихо сказала Катя и повернулась к Серебровскому, – милый вы человек, спасибо вам, что привели меня сюда.
– Колбасы порежь, – сказал Григорий Васильевич жене, откупоривая бутылку шампанского.
– Зачем колбаса? – спросила Катя. – Рыба такая вкусная.
– Так колбаса ведь из города, – удивленно ответил Григорий Васильевич. – Как же без колбаски? Без нее стол торжество теряет…
– Они ж городские, – сказала Настенька. – У них колбаса не в радость.
Девушка сидела поодаль, возле окна, и закатные лучи солнца, обтекая ее, делали контуры траурными, бело-черными, и лица ее не было видно, только изредка, когда она чуть наклонялась вперед, маслено, как вечерняя морская вода, высвечивались глаза.
– Угощай гостей, – сказала Елена Павловна, – заговоришь людей-то, министр… Ему бы все поговорить, – улыбнулась она Серебровскому, – к старчеству язык распустил, нет теперь на него страху… Настька, садись…
Настьюшка отрицательно покачала головой.
– Чего там, как мумия, выставилась? – спросил Григорий Васильевич, разливая шампанское по стаканам. – Со свиданьицем, Яковлевич.
– Будь, здоров, Григорий Васильевич.
Катя опустила в стакан ложку и стала размешивать шампанское, и оно сделалось пенным, шипучим.
– Это зачем? – не допив, изумленно спросил Григорий Васильевич. – В том игра, чтоб шипело, а вы газ с него выпускаете.
– В городе все так, – сказала Настенька, – чтоб выделиться…
– Нет, – сказала Катя, – что вы, Настенька… Так просто вкуснее. Хотите попробовать?
– Еще чего! – сказал Григорий Васильевич. – Я ей попробую поперек спины вожжами.
– Она же взрослая девушка, – сказала Катя.
– Она мне до старости дитем будет, – ответил Григорий Васильевич. – Закусывай, Яковлевич, колбаску бери, сырокопченая…
Серебровский чувствовал, как неприязненно относились к Кате его друзья, и он понимал, отчего они так относились к ней, и ощущал из-за этого томительное неудобство.
– Катя – художник, – сказал он. – Рисует картины.
– Я студентка, – поправила его Катя, – студенка четвертого курса…
– Ей до художника еще семь верст до небес, и все лесом, – как-то обрадованно заключил Григорий Васильевич, – в учебе она еще, какая же она художница?
– У вас кто на гитаре играет? – спросила Катя.
– Сын играл, – ответила Елена Павловна, которая, казалось, сейчас захотела помочь Кате. – Лешка, средний мой…
Григорий Васильевич впервые взглянул на Катю и спросил:
– Что, на гитаре умеете?
– Немного.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, словно бы обидившись за дочь, – возьми колбаски.
Девушка подошла к столу, взяла кусочек колбасы и вновь вернулась на свое место – к окну. Закат отгорел, и теперь наоборот, лицо ее было видно очень хорошо, и мягкий свет наступивших синих сумерек скрадывал ее большие веснушки и черты детского лица были чуть размыты и оттого по-особенному щемяще-нежны.
– Чего в Москве хорошего? – спросил Григорий Васильевич, приготовившись к серьезному разговору. Он любил строить свои политические планы, предлагать составы правительств и подправлять общую линию конкретными советами; особенно свободно он чувствовал себя в «германском вопросе» – здесь он обычно вступал в противоречие с устоявшейся точкой зрения. – Какие новости?
Серебровский хотел было рассказать о новостях; раньше ему нравилось наблюдать за тем, какие своеобразные и странные оценки давал им Григорий Васильевич; впрочем, однажды Серебровский поймал себя на мысли, что рассказывал давным-давно известные новости лишь для того, чтобы наблюдать необыкновенный механизм мышления бакенщика, и, когда он понял это, ему сделалось стыдно самого себя, потому что он сразу же вспомнил, как самозабвенно Григорий Васильевич учил его ловить рыбу, раскрывая свои секреты, и как он рассказывал удивительные истории, радуясь при этом изумлению собеседника. Поэтому Серебровский отныне рассказывал Григорию Васильевичу лишь то, что ему самому было интересно, что мучило его, радовало или тяготило.
Но сейчас он почувствовал неловкость из-за того, что рядом сидела Катя, которая говорила то, что ей хотелось сказать, не думая, понравятся ли ее слова окружающим.
– Да ничего особенно интересного, – ответил Серебровский, – все по-старому.
Григорий Васильевич взглянул на Серебровского с каким-то снисходительным интересом, чуть даже покачал головой и, закурив, скрыл в уголках рта улыбку.
«Сейчас она уйдет, – вдруг испугался Серебровский, – поднимется, скажет что-нибудь и уйдет».
– Можно, я возьму гитару? – спросила Катя, когда молчание за столом сделалось тягостным. – Если хотите, я вам поиграю.
– Насть, – сказал Григорий Васильевич, – гитару просят…
Настьюшка сделала какое-то странное движение, но с места своего не сошла, и тогда поднялась Катя, сняла со стены гитару, отошла к Насте, и лица их теперь не были видны, потому что стало темно, а свет в доме включен не был; она попробовала струны, поставила левую ногу на перекладину стула, где сидела Настя, и заиграла Баха. Она была недвижна, и только пальцы ее были быстры, особенно те, которые стремительно и нервно перемещались по деке.
Катя соединила – без паузы – «Аве Мария» с «Седьмой фугой», и Серебровский, слушая, испытывал странную гордость. Он победно, чуть смущаясь, посмотрел на Григория Васильевича, Елену Павловну, а потом хотел было увидеть в темноте глаза Настеньки, но так глаз ее и не увидел. Григорий Васильевич слушал Катю сосредоточенно, тяжело затягиваясь «Памиром», и Серебровский понял, что музыка эта ему нравится, и понял он, что Григорий Васильевич тоже испытывает какое-то неудобство, но это неудобство было обращено им теперь против самого себя, а уж никак не против Кати.
Кончив играть, Катя повесила гитару на стену. Настьюшка неслышно вышла из дома.
Катя, которая по-прежнему стояла возле бревенчатой стены, сказала:
– Вы хорошо слушаете музыку, дядя Шура.
– Так вы играете очень замечательно, оттого и слушаю.
– Спасибо, – ответила Катя и вернулась на свое место. Она села близко к Серебровскому, так близко, что он чуть отодвинулся от ее плеча, руки и бедра, а отодвинувшись, сразу же пожалел об этом.
– Хорошо вы играете, – повторил Григорий Васильевич. – Это талант у вас такой. Лешка-то наш, оказывается, баловался. Ведь когда образца не имеешь, и козу за льва примешь.
– Настька-то как пришла домой, – обрадованно, словно бы освободившись от чего-то изнутри ее тяготившего, быстро заговорила Елена Павловна, – и все про вас и все про вас… «Дядю Шуру, – говорит, – видала, а с ним красавица, такая красавица, он к нам теперь потому и не ходит…»
– Это я красавица? – искренне удивилась Катя. – Нет, вот дочь ваша… Вы попросите, чтобы она попозировала мне…
Григорий Васильевич вновь насторожился, но это было в нем одно лишь мгновение, он согнал со лба хмурь и спросил:
– Это как?
– Я к вам приду с красками и холстом, а Настенька посидит около окна.
– А вы уже умеете? – спросил Григорий Васильевич. – Я думал, вы как Лешка: получил диплом – тогда и агрономь… Я без обидного говорил – то, что думаю…
– И вас бы я с радостью порисовала, Григорий Васильевич…
Григорий Васильевич чуть обернулся к жене, поясняя:
– С меня портрет хочет писать.
– Да он же старик, – рассмеялась Елена Павловна, – какой в нем интерес! Он вот и на печь перебрался…
Григорий Васильевич посмотрел на Серебровского, потом перевел взгляд на Катю и сказал:
– Все же бабы из нашего ребра сотворены! Для мужчины возраста нет… Мужик – он и в гроб ложится, а все равно про молодое думает… Это вам все мерещится – блуд, блуд… А мужик, он в помыслах как ребенок… Сказки-то мужики повыдумывали, бабы с их слов детям рассказывают…
– Господи, – тихо сказала Катя и повернулась к Серебровскому, – милый вы человек, спасибо вам, что привели меня сюда.
3
…Ночь была громадная, беззвездная и тихая.
– Вы сегодня про что будете думать? – спросила Катя, когда Серебровский проводил ее до финского домика.
– Спать буду, – ответил он, стараясь подстроиться под ее манеру говорить.
Но он сразу понял, что сфальшивил, потому что она говорила лишь то, что ей хотелось сказать, и не для того, чтобы обидеть, а просто она была естественна в каждом своем слове.
– Не будете вы спать, – сказала Катя, вздохнув. – Зачем говорите неправду? Думать будете… Обо мне. Только вот… как?
– Хорошо.
– А я про вас буду думать плохо.
– За что же?
– А вы трус…
– Почему?
– Приходите к нам завтра, – вместо ответа сказала Катя. – Вечером в церковь пойдем… Семнадцатый век. Во всех каталогах представлена. А поп тут Колька… по кличке Антихрист. Придете?
– Да…
– Ну а сейчас идите к себе. А то ловлю проспите…
– Жор…
– Что?
– Жор… Не ловля, а жор. Про щуку не говорят «ловля».
– И принесите ваши рубашки, мне постирать хочется. И штаны принесите, у вас там дырка…
– Вы зачем так говорите? Не надо мне так говорить…
– Вы на отчима моего похожи…
– Во мне все находят сходство с кем-нибудь.
– Обидно?
– Привык.
– Разве можно привыкать к обидам?
– Спокойной ночи…
– Дайте сигарету…
– Не дам. До свидания.
Серебровский повернулся и пошел к лесу. Он знал, что Катя стоит возле крыльца, и поэтому он шагал осторожно, чтобы слышать ее у себя за спиной.
Заснул Серебровский, когда между соснами забрезжил серый, вкрадчивый рассвет, спал недолго, полчаса, от силы минут сорок. Пробуждение его было радостным, но потом он увидел над собой лицо Кати и зажмурился, потому что не мог сразу понять, приснился ему этот вчерашний день или был он на самом деле.
«Старый болван, – подумал он, – не выдумывай историй в стиле современного кино… Ничего не надо. Просто следует беречь ту тишину, которая устоялась во мне, и не придумывать ничего. Игра сыграна, а дело есть дело, и незачем сейчас качаться на люстре».
Серебровский поднялся, ощутил во всем теле усталость и рассердился на себя еще больше: «Это уже не по мне – ложиться спать под утро». Он пошел к морю. Над морем слоился туман. Серебровский вошел в воду, окунулся, зафыркал, чувствуя, как проходит слабость, и как цепенеет кожа, и как горячо делается в затылке и за ушами.
– Ля-ля-ля! – запел он нарочито фальшивым голосом. Ему нравилось петь в лесу фальшивым голосом. Он был свободен в этом громадном сером хвойном лесу. В детстве он очень любил петь, и мать отвела его в музыкальную школу. Ей сказали, что наиболее перспективной в ближайшем будущем будет виолончель, и матери показалось занятным, что ее маленький сын будет играть на округлом, женственном инструменте. Он спел тогда «Шел отряд по бережку», но педагоги сказали, что мальчик декламирует, а не поет и настоящий музыкант из него не выйдет, и сказали они это при нем, с тех пор он всегда стыдился петь на людях; иногда его товарищи – и в школьные, и в студенческие годы, и на фронте – пели песни, а он молчал, и его обвиняли в отсутствии «чувства коллективизма». Серебровский отвечал, что любит делать лишь то, что он умеет делать по-настоящему. Выучившись за год играть на рояле, он разучивал Дебюсси и Равеля, но играл только тогда, когда был один, и очень громко пел – тоже когда был один, и отчего-то особенно ему нравилось петь дурным голосом и фальшиво – словно он мстил тем старым педагогам в музыкальной школе, которые сказали, что он напрочь лишен слуха. …Плавал Серебровский плохо, всегда норовил бултыхаться возле берега, потому что у него после контузии сильно сводило правую ногу, и однажды он чуть не утонул в Гагре, когда друзья затащили его на «заплыв».
Растеревшись докрасна мохнатым сине-желтым полотенцем, Серебровский наскоро перекусил, положил в лодку спиннинг, набор блесен и транзистор – отчего-то ему казалось, что рыбалка сегодня не получится и можно будет поспать возле каменного острова, спрятав от солнца голову под маленький тент, который он приладил к левому борту.
Он даже не стал блеснить, приплыв на место. Он лег на резиновую надувную подушку, поставил лодку так, чтобы голова его была в тени, включил транзистор и уснул, сосчитав до семидесяти девяти.
Сон ему пригрезился странный – в цвете и музыке, но без сюжета. Вообще он любил смотреть сюжетные сны. Старушка, которая жила в его доме последние двенадцать лет, подолгу объясняла ему значение снов, и он знал, когда она говорила правду, а когда обманывала его, успокаивая. Он купил у букиниста затрепанный сонник, изучил его и отдал для анализа своим коллегам по биофизике – он был тесно связан по работе с теми, кто изучал высшую нервную деятельность.
Этот утренний цветной музыкальный сон был коротким и странным, и, проснувшись, Серебровский вскочил, чуть не опрокинув в воду транзистор, потому что, просыпаясь, он где-то на незаметной грани сна и бодрствования увидел громадную черную доску и аудиторию и весь строй математического доказательства, над которым он бился последние полгода. Он увидел сейчас один общий ответ и успел понять, что уравнение должно быть единым, «цельнотянутым», как он любил говорить коллегам, и он начал быстро грести к берегу, чтобы записать это решение на бумагу, но потом понял, что, собственно, делать этого нет смысла, поскольку понятное и увиденное глазами он запоминал намертво.
«И сейфа нет, – вдруг усмехнулся Серебровский, – некуда будет спрятать, и я буду сходить с ума, пока рыбачу, – как бы кто не свистнул из-под подушки. Глупо, конечно, но ведь привычка – вторая натура, как ни крути».
Он все-таки записал систему доказательства на бумаге, порадовался тому, как красиво все выстроилось, а потом бумагу сжег на костре. Он записал это уравнение только для того, чтобы полюбоваться тем стройным рядом цифр и знаков, которые еще две недели назад казались ему ненавистными, раздражающими и кровавыми: математик, он не понимал, как можно говорить о его науке «сухая». Нет теперь более кровавой науки, чем математика, ибо она в равной мере рассчитывает замысел атомщика и добрую идею реаниматора.
«В общем-то, – вдруг понял он, – записать можно еще экономнее и четче, с выигрышем в темпе. Это я сейчас здорово все придумал».
Он решил было записать и это свое новое решение – он работал по принципу цепной реакции: чем лучше работалось, тем он больше готов был сидеть за столом, важно только, чтобы пошло и чтобы ему точно представилось начало и конец – середина, как правило, его не волновала. Он очень обрадовался, когда Степанов сказал, что на каком-то их писательском совещании один из драматургов предложил провести совещание по «третьему акту». Если начало еще умеют как-то делать, то с концовками все обстоит сложнее и путанее.
Серебровский нашел еще два листка бумаги, но потом, неожиданно для себя самого, поднялся и быстро пошел через лес – к домику, в котором жила Катя.
Он сейчас отчетливо понял, что все сегодняшее утро перед ним стояло лицо Кати; он только сейчас осознал это, хотя видел ее лицо все те минуты, пока купался, злился, спал и решал свое уравнение.
Он шел через лес и думал: «Старый идиот, куда я иду? Зачем все это? Не дури и возвращайся назад. Это все не для тебя, и не надо замахиваться на то, что не состоялось! Все это смешно и жалко со стороны. Возвращайся в свой сарай, а еще лучше – соберись и беги домой».
Выходя из леса на луг, он потер щеки ладонью и сказал себе:
– И вообще надо побриться…
– Тот самый.
– Катиш сегодня трудится. Рисует вашу прежнюю пассию, дедуля.
Серебровский едва сдержался, чтобы не сказать этому загорелому парню грубость.
«Я разозлился на него за молодость и силу, – возразил он себе, – меня ведь обидел не его тон, а спокойное превосходство силы – за ним двадцать пять лет жизни, и живота нет, и ручищи вон какие здоровые…»
– Что-нибудь передать? – спросил парень, продолжая чистить картошку. Он чистил ее неумело, срезая с кожурой много белого «мяса».
– Нет, благодарю вас, – ответил Серебровский и, повернувшись, пошел в свой лес.
Парень окликнул его:
– У вас брюки порвались.
– Я знаю.
– Чего ж не зашьете? Нет иголки?
– Есть. И нитка тоже.
…Он возвращался через лес, и было сейчас ему пусто в этом громадном тихом лесу, и все в нем погасло, и цвета вокруг сделались жухлыми, неинтересными, и сам он себе стал противен. Он остановился около сосны, прижался спиной к ее стволу и замер, и долго стоял так, не двигаясь, а потом он услышал какой-то странный цокающий звук, который все приближался вместе с тяжелым сопением, а после он увидел, как на поляну вышли два оленя, и понял он, что цокающий странный звук возникал, когда они сходились и начинали биться рогами. Один олень был высокий, с подплешинами на боках, с громадными ветвистыми рогами, а второй, молоденький, весь отринутый назад, пружинистый и налитой, поводил головой с маленькими еще, странной атакующей формы рогами и наступал – медленно, осторожно, кося синим, с кровавыми прожилками, глазом.
Серебровский не заметил то мгновение, когда молодой олень бросился в атаку – так внезапен был переход от медленного к стремительному. Старик, словно опытный боксер, прыгнул в сторону в самый последний миг, когда, казалось, острые рога соперника ударят его в шею, и брызнет дымная кровь, и он падет на сломанные, хрусткие колени, а потом медленно повалится на бок.
Молодой проскочил, замер, резко обернулся и снова бросился в атаку, и старик подпустил его близко к себе, а потом отступил в сторону и ударил рогами в бок, и молодой едва удержался на ногах, развернулся и снова ринулся в бой, и на этот раз старик не рассчитал, и удар пришелся ему в лопатку, и он дрогнул, но устоял на ногах и начал отступать к лесу, а молодой протяжно затрубил, и в этом крике его была радость победы. Он наклонил голову еще ниже, спружинился и понесся на старика, и это его движение было страшным своей направленной, всесокрушающей скоростью, а старик стоял около дерева, и Серебровский даже зажмурился, представив себе, как острые рога молодого оленя пропорют старика, но странный звук заставил его открыть глаза, и он увидел, как старик медленно уходил в лес, а молодой олень мотал головой, стараясь освободить левый рог, вонзившийся в ствол дерева, и сильное тело зверя сейчас было жалким и беспомощным. Серебровский подошел к оленю, достал нож и начал вырезать кору вокруг рога, вонзившегося в дерево, а потом взял рог обеими руками и начал раскачивать его, и не понял он, как полетел спиной на землю, и, больно ударившись о камень, лежавший во мху, усмехнулся: на поляне было пусто, только обваливалась кора и раскачивалась крона сосны.
«Вот старая сволочь, – подумал Серебровский, поднимаясь с земли. – Как же он обхитрил этого молодого бедолагу! Мы все, старики, такие вот хитрые. Победить-то по всему должен молодой, и это разумно, ан – глядишь ты…»
Серебровский поймал себя на мысли, что думал он сейчас нечестно, словно бы вслух, а на самом деле ему было приятно, что старик так мужественно и хитро выиграл бой, и сделалось ему стыдно самого себя, до того стыдно, что он даже быстро огляделся, не видел ли его кто…
Он долго прикуривал, потому что дрожали руки, потом сел под деревом и вдруг вспомнил свою лекцию в Бонне. Он читал тогда в большой аудитории университета, а за его спиной была тишина, а там на скамейках сидело пятьсот студентов и профессоров, и был только сухой морзяночный перестук мелка по гладкой поверхности черной доски, растянутой словно широкоформатный экран. А когда он кончил писать свое доказательство, раздались аплодисменты, и его провожали аплодисментами, пока он шел по коридору, а когда он спустился вниз, в него полетели гнилые помидоры и камни – у выхода стояли ребята с гуманитарных факультетов, восставшие против своих старых профессоров, связанных с нацистами, и его посчитали одним из «бизонов», и Серебровский потом сказал коллегам, что расизм приобрел теперь новую грань – возрастную. Он, впрочем, отказался потом от этой своей формулировки, потому что талантливость предполагает доброту, прощение и, в первую голову, поиск своей вины, прежде чем вынести обвинение другому, а еще страшнее – другим. Он спорил тогда с собой: «Эти молодые правы, и я в конце концов могу отдать испорченный пиджак в химчистку. Обидно, конечно, когда тебя бьют единомышленники только за то, что ты рожден на тридцать лет раньше. Но они выступают против нацистов, а для них нацизм определен возрастом – тем, кому за сорок, могли жечь Новгород и Орадур. Но ведь они могли – те, кому за сорок, – быть солдатами другого фронта… Видимо, в памяти молодого поколения всегда сильнее сохраняется зло или же представление о нем. Добро забывается скорей, чем зло. И это тоже правомочно: помни люди одно лишь добро, злу было бы легче, ибо добро всегда однозначно, а зло многолико, а потому опаснее. Ничего, я потерплю, и даже не обижусь на них, и даже поблагодарю их за то, что они звезданули в меня гнилыми помидорами – откуда только, черти, тухлые нашли?..»
…Серебровский вошел в свой сарай и остановился около двери: на его надувном матрасе сидела Катя, обняв острые коленки тонкими руками; она смотрела на него спокойно и грустно.
– Я за вами, – сказала она. – Вы же обещали прийти, милый дедушка Шура.
– Вы сегодня про что будете думать? – спросила Катя, когда Серебровский проводил ее до финского домика.
– Спать буду, – ответил он, стараясь подстроиться под ее манеру говорить.
Но он сразу понял, что сфальшивил, потому что она говорила лишь то, что ей хотелось сказать, и не для того, чтобы обидеть, а просто она была естественна в каждом своем слове.
– Не будете вы спать, – сказала Катя, вздохнув. – Зачем говорите неправду? Думать будете… Обо мне. Только вот… как?
– Хорошо.
– А я про вас буду думать плохо.
– За что же?
– А вы трус…
– Почему?
– Приходите к нам завтра, – вместо ответа сказала Катя. – Вечером в церковь пойдем… Семнадцатый век. Во всех каталогах представлена. А поп тут Колька… по кличке Антихрист. Придете?
– Да…
– Ну а сейчас идите к себе. А то ловлю проспите…
– Жор…
– Что?
– Жор… Не ловля, а жор. Про щуку не говорят «ловля».
– И принесите ваши рубашки, мне постирать хочется. И штаны принесите, у вас там дырка…
– Вы зачем так говорите? Не надо мне так говорить…
– Вы на отчима моего похожи…
– Во мне все находят сходство с кем-нибудь.
– Обидно?
– Привык.
– Разве можно привыкать к обидам?
– Спокойной ночи…
– Дайте сигарету…
– Не дам. До свидания.
Серебровский повернулся и пошел к лесу. Он знал, что Катя стоит возле крыльца, и поэтому он шагал осторожно, чтобы слышать ее у себя за спиной.
Заснул Серебровский, когда между соснами забрезжил серый, вкрадчивый рассвет, спал недолго, полчаса, от силы минут сорок. Пробуждение его было радостным, но потом он увидел над собой лицо Кати и зажмурился, потому что не мог сразу понять, приснился ему этот вчерашний день или был он на самом деле.
«Старый болван, – подумал он, – не выдумывай историй в стиле современного кино… Ничего не надо. Просто следует беречь ту тишину, которая устоялась во мне, и не придумывать ничего. Игра сыграна, а дело есть дело, и незачем сейчас качаться на люстре».
Серебровский поднялся, ощутил во всем теле усталость и рассердился на себя еще больше: «Это уже не по мне – ложиться спать под утро». Он пошел к морю. Над морем слоился туман. Серебровский вошел в воду, окунулся, зафыркал, чувствуя, как проходит слабость, и как цепенеет кожа, и как горячо делается в затылке и за ушами.
– Ля-ля-ля! – запел он нарочито фальшивым голосом. Ему нравилось петь в лесу фальшивым голосом. Он был свободен в этом громадном сером хвойном лесу. В детстве он очень любил петь, и мать отвела его в музыкальную школу. Ей сказали, что наиболее перспективной в ближайшем будущем будет виолончель, и матери показалось занятным, что ее маленький сын будет играть на округлом, женственном инструменте. Он спел тогда «Шел отряд по бережку», но педагоги сказали, что мальчик декламирует, а не поет и настоящий музыкант из него не выйдет, и сказали они это при нем, с тех пор он всегда стыдился петь на людях; иногда его товарищи – и в школьные, и в студенческие годы, и на фронте – пели песни, а он молчал, и его обвиняли в отсутствии «чувства коллективизма». Серебровский отвечал, что любит делать лишь то, что он умеет делать по-настоящему. Выучившись за год играть на рояле, он разучивал Дебюсси и Равеля, но играл только тогда, когда был один, и очень громко пел – тоже когда был один, и отчего-то особенно ему нравилось петь дурным голосом и фальшиво – словно он мстил тем старым педагогам в музыкальной школе, которые сказали, что он напрочь лишен слуха. …Плавал Серебровский плохо, всегда норовил бултыхаться возле берега, потому что у него после контузии сильно сводило правую ногу, и однажды он чуть не утонул в Гагре, когда друзья затащили его на «заплыв».
Растеревшись докрасна мохнатым сине-желтым полотенцем, Серебровский наскоро перекусил, положил в лодку спиннинг, набор блесен и транзистор – отчего-то ему казалось, что рыбалка сегодня не получится и можно будет поспать возле каменного острова, спрятав от солнца голову под маленький тент, который он приладил к левому борту.
Он даже не стал блеснить, приплыв на место. Он лег на резиновую надувную подушку, поставил лодку так, чтобы голова его была в тени, включил транзистор и уснул, сосчитав до семидесяти девяти.
Сон ему пригрезился странный – в цвете и музыке, но без сюжета. Вообще он любил смотреть сюжетные сны. Старушка, которая жила в его доме последние двенадцать лет, подолгу объясняла ему значение снов, и он знал, когда она говорила правду, а когда обманывала его, успокаивая. Он купил у букиниста затрепанный сонник, изучил его и отдал для анализа своим коллегам по биофизике – он был тесно связан по работе с теми, кто изучал высшую нервную деятельность.
Этот утренний цветной музыкальный сон был коротким и странным, и, проснувшись, Серебровский вскочил, чуть не опрокинув в воду транзистор, потому что, просыпаясь, он где-то на незаметной грани сна и бодрствования увидел громадную черную доску и аудиторию и весь строй математического доказательства, над которым он бился последние полгода. Он увидел сейчас один общий ответ и успел понять, что уравнение должно быть единым, «цельнотянутым», как он любил говорить коллегам, и он начал быстро грести к берегу, чтобы записать это решение на бумагу, но потом понял, что, собственно, делать этого нет смысла, поскольку понятное и увиденное глазами он запоминал намертво.
«И сейфа нет, – вдруг усмехнулся Серебровский, – некуда будет спрятать, и я буду сходить с ума, пока рыбачу, – как бы кто не свистнул из-под подушки. Глупо, конечно, но ведь привычка – вторая натура, как ни крути».
Он все-таки записал систему доказательства на бумаге, порадовался тому, как красиво все выстроилось, а потом бумагу сжег на костре. Он записал это уравнение только для того, чтобы полюбоваться тем стройным рядом цифр и знаков, которые еще две недели назад казались ему ненавистными, раздражающими и кровавыми: математик, он не понимал, как можно говорить о его науке «сухая». Нет теперь более кровавой науки, чем математика, ибо она в равной мере рассчитывает замысел атомщика и добрую идею реаниматора.
«В общем-то, – вдруг понял он, – записать можно еще экономнее и четче, с выигрышем в темпе. Это я сейчас здорово все придумал».
Он решил было записать и это свое новое решение – он работал по принципу цепной реакции: чем лучше работалось, тем он больше готов был сидеть за столом, важно только, чтобы пошло и чтобы ему точно представилось начало и конец – середина, как правило, его не волновала. Он очень обрадовался, когда Степанов сказал, что на каком-то их писательском совещании один из драматургов предложил провести совещание по «третьему акту». Если начало еще умеют как-то делать, то с концовками все обстоит сложнее и путанее.
Серебровский нашел еще два листка бумаги, но потом, неожиданно для себя самого, поднялся и быстро пошел через лес – к домику, в котором жила Катя.
Он сейчас отчетливо понял, что все сегодняшее утро перед ним стояло лицо Кати; он только сейчас осознал это, хотя видел ее лицо все те минуты, пока купался, злился, спал и решал свое уравнение.
Он шел через лес и думал: «Старый идиот, куда я иду? Зачем все это? Не дури и возвращайся назад. Это все не для тебя, и не надо замахиваться на то, что не состоялось! Все это смешно и жалко со стороны. Возвращайся в свой сарай, а еще лучше – соберись и беги домой».
Выходя из леса на луг, он потер щеки ладонью и сказал себе:
– И вообще надо побриться…
* * *
– Вам кого? – спросил высокий, атлетически сложенный парень; он чистил картошку, пристроившись на раскладном стульчике возле крыльца. – Катиш? Вы, видимо, тот самый дед?– Тот самый.
– Катиш сегодня трудится. Рисует вашу прежнюю пассию, дедуля.
Серебровский едва сдержался, чтобы не сказать этому загорелому парню грубость.
«Я разозлился на него за молодость и силу, – возразил он себе, – меня ведь обидел не его тон, а спокойное превосходство силы – за ним двадцать пять лет жизни, и живота нет, и ручищи вон какие здоровые…»
– Что-нибудь передать? – спросил парень, продолжая чистить картошку. Он чистил ее неумело, срезая с кожурой много белого «мяса».
– Нет, благодарю вас, – ответил Серебровский и, повернувшись, пошел в свой лес.
Парень окликнул его:
– У вас брюки порвались.
– Я знаю.
– Чего ж не зашьете? Нет иголки?
– Есть. И нитка тоже.
…Он возвращался через лес, и было сейчас ему пусто в этом громадном тихом лесу, и все в нем погасло, и цвета вокруг сделались жухлыми, неинтересными, и сам он себе стал противен. Он остановился около сосны, прижался спиной к ее стволу и замер, и долго стоял так, не двигаясь, а потом он услышал какой-то странный цокающий звук, который все приближался вместе с тяжелым сопением, а после он увидел, как на поляну вышли два оленя, и понял он, что цокающий странный звук возникал, когда они сходились и начинали биться рогами. Один олень был высокий, с подплешинами на боках, с громадными ветвистыми рогами, а второй, молоденький, весь отринутый назад, пружинистый и налитой, поводил головой с маленькими еще, странной атакующей формы рогами и наступал – медленно, осторожно, кося синим, с кровавыми прожилками, глазом.
Серебровский не заметил то мгновение, когда молодой олень бросился в атаку – так внезапен был переход от медленного к стремительному. Старик, словно опытный боксер, прыгнул в сторону в самый последний миг, когда, казалось, острые рога соперника ударят его в шею, и брызнет дымная кровь, и он падет на сломанные, хрусткие колени, а потом медленно повалится на бок.
Молодой проскочил, замер, резко обернулся и снова бросился в атаку, и старик подпустил его близко к себе, а потом отступил в сторону и ударил рогами в бок, и молодой едва удержался на ногах, развернулся и снова ринулся в бой, и на этот раз старик не рассчитал, и удар пришелся ему в лопатку, и он дрогнул, но устоял на ногах и начал отступать к лесу, а молодой протяжно затрубил, и в этом крике его была радость победы. Он наклонил голову еще ниже, спружинился и понесся на старика, и это его движение было страшным своей направленной, всесокрушающей скоростью, а старик стоял около дерева, и Серебровский даже зажмурился, представив себе, как острые рога молодого оленя пропорют старика, но странный звук заставил его открыть глаза, и он увидел, как старик медленно уходил в лес, а молодой олень мотал головой, стараясь освободить левый рог, вонзившийся в ствол дерева, и сильное тело зверя сейчас было жалким и беспомощным. Серебровский подошел к оленю, достал нож и начал вырезать кору вокруг рога, вонзившегося в дерево, а потом взял рог обеими руками и начал раскачивать его, и не понял он, как полетел спиной на землю, и, больно ударившись о камень, лежавший во мху, усмехнулся: на поляне было пусто, только обваливалась кора и раскачивалась крона сосны.
«Вот старая сволочь, – подумал Серебровский, поднимаясь с земли. – Как же он обхитрил этого молодого бедолагу! Мы все, старики, такие вот хитрые. Победить-то по всему должен молодой, и это разумно, ан – глядишь ты…»
Серебровский поймал себя на мысли, что думал он сейчас нечестно, словно бы вслух, а на самом деле ему было приятно, что старик так мужественно и хитро выиграл бой, и сделалось ему стыдно самого себя, до того стыдно, что он даже быстро огляделся, не видел ли его кто…
Он долго прикуривал, потому что дрожали руки, потом сел под деревом и вдруг вспомнил свою лекцию в Бонне. Он читал тогда в большой аудитории университета, а за его спиной была тишина, а там на скамейках сидело пятьсот студентов и профессоров, и был только сухой морзяночный перестук мелка по гладкой поверхности черной доски, растянутой словно широкоформатный экран. А когда он кончил писать свое доказательство, раздались аплодисменты, и его провожали аплодисментами, пока он шел по коридору, а когда он спустился вниз, в него полетели гнилые помидоры и камни – у выхода стояли ребята с гуманитарных факультетов, восставшие против своих старых профессоров, связанных с нацистами, и его посчитали одним из «бизонов», и Серебровский потом сказал коллегам, что расизм приобрел теперь новую грань – возрастную. Он, впрочем, отказался потом от этой своей формулировки, потому что талантливость предполагает доброту, прощение и, в первую голову, поиск своей вины, прежде чем вынести обвинение другому, а еще страшнее – другим. Он спорил тогда с собой: «Эти молодые правы, и я в конце концов могу отдать испорченный пиджак в химчистку. Обидно, конечно, когда тебя бьют единомышленники только за то, что ты рожден на тридцать лет раньше. Но они выступают против нацистов, а для них нацизм определен возрастом – тем, кому за сорок, могли жечь Новгород и Орадур. Но ведь они могли – те, кому за сорок, – быть солдатами другого фронта… Видимо, в памяти молодого поколения всегда сильнее сохраняется зло или же представление о нем. Добро забывается скорей, чем зло. И это тоже правомочно: помни люди одно лишь добро, злу было бы легче, ибо добро всегда однозначно, а зло многолико, а потому опаснее. Ничего, я потерплю, и даже не обижусь на них, и даже поблагодарю их за то, что они звезданули в меня гнилыми помидорами – откуда только, черти, тухлые нашли?..»
…Серебровский вошел в свой сарай и остановился около двери: на его надувном матрасе сидела Катя, обняв острые коленки тонкими руками; она смотрела на него спокойно и грустно.
– Я за вами, – сказала она. – Вы же обещали прийти, милый дедушка Шура.
4
Длинный крепкий парень, который предлагал Серебровскому иголку, сильно пожал его руку.
– Леонид Громов, – сказал он. – А это Лида, она заикающийся товарищ, поэтому молчалива.
Девушка улыбнулась.
– Я з-заикаюсь только на с-согласных.
Они встретились на околице, возле маленькой церкви. Деревянные ее купола на фоне закатного неба казались стальными, настороженными.
– Католические церкви похожи на ракеты перед запуском, – сказала Катя.
– Это она хочет показаться вам умной, – пояснил Леонид, – так сказать, разведка боем.
Серебровский почувствовал себя неудобно, он не понимал, как можно так говорить о девушке, но Катя не обиделась; усмехнувшись, она продолжала:
– Нет, правда… Я вообще считаю, что храмы – это память людей о ракетах… После первой атомной войны в самых диких уголках планеты уцелели люди, и какой-нибудь неграмотный дед рассказывал своему внуку о ракетах, которые тогда были… А внук не мог себе этого представить, нельзя же, чтобы каждый был гением и мог представить невиданное…
– Кювье? – спросил Серебровский. – Верите в теорию цикла? Все уже было? Человечество уничтожает самое себя, а потом повторяет пройденный путь наново, до новой катастрофы?
Леонид обернулся к Лиде:
– Видишь, как умные люди говорят, старуха! Мотай на ус, пригодится, когда политэкономию будешь сдавать… …Отцу Николаю было лет двадцать пять. Очень высокий, мускулистый, с пушистой бородкой, он кончал обряд крещения… Мать, немолодая, с пергаментным лицом женщина, пела вместе с Николаем безголосо, перевирая мотив, явно мешая священнику, и все время завороженно смотрела на своего ребеночка, единственного и – как объяснил потом Николай – вымоленного в этой церквушке.
Заметив вошедших, священник суетливо заторопился, слова стал произносить гнусаво и невнятно, быстро закончил обряд, сунул руку женщине; она нежно и благостно приложилась к его пальцам и хотела было сунуть деньги, но Николай строго ее предупредил, отодвинув от себя:
– В ящик, в ящик, на нужды храма, Фрося. Я не беру, сколько вас всех учить.
– Берет, сукин сын, – шепнула Катя, – еще как берет… Перед нами сейчас выкобенивается.
Когда женщина ушла, отец Николай сказал:
– Добрый вечер, живописцы. Что, продолжим наш диспут – Луначарский против Введенского?
– Продолжим, – согласился Леонид.
Катя сказала Серебровскому:
– Мы сюда будто на занятия ходим: видите, как расписаны стены? Семнадцатый век. Только тогда так умели соединять красный и черный цвета.
– И сейчас на похоронах соединяют, – сказал Леонид. – Даже еще лучше.
Лида, видимо, что-то заметила в лице Серебровского и попросила его:
– Вы, пожалуйста, н-не обращайте на н-него внимания, у Лени всегда т-такой агрессивный стиль…
Отец Николай вернулся – в белой сетчатой тенниске и спортивных брюках. Серебровский поразился перемене, происшедшей в священнике: он сейчас был похож на борца – так сильны были его плечи, шея и руки.
– Коля, познакомьтесь, пожалуйста, – сказала Катя, – это Александр Яковлевич.
– Очень приятно.
– Ты у нас «отец», – сказал Леонид, – а Катин приятель «дед». Сплошная преемственность поколений.
– Где соберемся сегодня? – спросил священник. – У вас или на берегу?
– Н-на берегу. Там с-сырье для шашлыка и алкоголь.
– Леонид Громов, – сказал он. – А это Лида, она заикающийся товарищ, поэтому молчалива.
Девушка улыбнулась.
– Я з-заикаюсь только на с-согласных.
Они встретились на околице, возле маленькой церкви. Деревянные ее купола на фоне закатного неба казались стальными, настороженными.
– Католические церкви похожи на ракеты перед запуском, – сказала Катя.
– Это она хочет показаться вам умной, – пояснил Леонид, – так сказать, разведка боем.
Серебровский почувствовал себя неудобно, он не понимал, как можно так говорить о девушке, но Катя не обиделась; усмехнувшись, она продолжала:
– Нет, правда… Я вообще считаю, что храмы – это память людей о ракетах… После первой атомной войны в самых диких уголках планеты уцелели люди, и какой-нибудь неграмотный дед рассказывал своему внуку о ракетах, которые тогда были… А внук не мог себе этого представить, нельзя же, чтобы каждый был гением и мог представить невиданное…
– Кювье? – спросил Серебровский. – Верите в теорию цикла? Все уже было? Человечество уничтожает самое себя, а потом повторяет пройденный путь наново, до новой катастрофы?
Леонид обернулся к Лиде:
– Видишь, как умные люди говорят, старуха! Мотай на ус, пригодится, когда политэкономию будешь сдавать… …Отцу Николаю было лет двадцать пять. Очень высокий, мускулистый, с пушистой бородкой, он кончал обряд крещения… Мать, немолодая, с пергаментным лицом женщина, пела вместе с Николаем безголосо, перевирая мотив, явно мешая священнику, и все время завороженно смотрела на своего ребеночка, единственного и – как объяснил потом Николай – вымоленного в этой церквушке.
Заметив вошедших, священник суетливо заторопился, слова стал произносить гнусаво и невнятно, быстро закончил обряд, сунул руку женщине; она нежно и благостно приложилась к его пальцам и хотела было сунуть деньги, но Николай строго ее предупредил, отодвинув от себя:
– В ящик, в ящик, на нужды храма, Фрося. Я не беру, сколько вас всех учить.
– Берет, сукин сын, – шепнула Катя, – еще как берет… Перед нами сейчас выкобенивается.
Когда женщина ушла, отец Николай сказал:
– Добрый вечер, живописцы. Что, продолжим наш диспут – Луначарский против Введенского?
– Продолжим, – согласился Леонид.
Катя сказала Серебровскому:
– Мы сюда будто на занятия ходим: видите, как расписаны стены? Семнадцатый век. Только тогда так умели соединять красный и черный цвета.
– И сейчас на похоронах соединяют, – сказал Леонид. – Даже еще лучше.
Лида, видимо, что-то заметила в лице Серебровского и попросила его:
– Вы, пожалуйста, н-не обращайте на н-него внимания, у Лени всегда т-такой агрессивный стиль…
Отец Николай вернулся – в белой сетчатой тенниске и спортивных брюках. Серебровский поразился перемене, происшедшей в священнике: он сейчас был похож на борца – так сильны были его плечи, шея и руки.
– Коля, познакомьтесь, пожалуйста, – сказала Катя, – это Александр Яковлевич.
– Очень приятно.
– Ты у нас «отец», – сказал Леонид, – а Катин приятель «дед». Сплошная преемственность поколений.
– Где соберемся сегодня? – спросил священник. – У вас или на берегу?
– Н-на берегу. Там с-сырье для шашлыка и алкоголь.