Страница:
— Поэтому здесь и появился Бурцев? — понимающе спросил Петров, испытывая какое-то радостное чувство близости к тому, кого он недавно еще считал своим заклятым врагом.
Савинков покачал головой:
— Лишь отчасти.
— То есть?
— У него своя информация, у нас — своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: — Поглядите, . Саша. Это здесь легко делается — надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
— Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо — вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу — для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
— Шанс на спасение есть?
— Конечно.
— Что я должен сделать?
— Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! «Вот почему революция неминуема!» «… В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии) „. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь. Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру… … Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь… … Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть — это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни… … Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью. … Рогов оставил следующее письмо: „Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться. Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!“ Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“. Убили невиновного… Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых. … Прощальное письмо Пекарского («Рыдза“), казненного четвертого июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет,
— я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы». … Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: «Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать… » … Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое: «… 3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после „. помазания святым елеем“… 4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить… Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера… 6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших… В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: „Да здравствует независимая Польша! “ Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы… 7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: „Приговор уже готов. Вам надо только его подписать“. Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте». … Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты. Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»
… Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.
Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?!
Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.
В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого — не успел еще поселиться толком — «есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского».
За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север.
Оттуда и бежал. «А может, действительно пора? »
Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного! ), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать.
В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле»: прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию.
Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с департаментом; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку».
Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный».
Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился — было уже около одиннадцати ночи — на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.
Человек этот считался живой легендой. И — по праву.
Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик «Коммунистического манифеста», хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования — тогда уж Зубатов пришел, ставил свои опыты, — а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование.
Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер.
— Иван Васильевич, добрая душа, — начал он проникновенно, — жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но — не посадим мы вас… Отпустим… Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение…
— Об таком не просят, — возразил Доброскок.
— И-и-и, милостивый государь, — мелко рассмеялся Крамской, — еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса — те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток… Нет, отсидку, высылку, побег — это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся — выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота…
— Да зачем же нам сговариваться?! — удивился Доброскок. — В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен!
— Тот, что издан в России, не воспрещен, — поправил его Крамской,
— а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, — тот противу российских законов… Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек… Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке — на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай?
— Совести своей, — ответил Доброскок. — И русскому народу.
— Вот это я и хотел услышать! — искренне обрадовался Крамской. — «Совести и русскому народу»… А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ — плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то «Манифест» в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! — Крамской рассердился чему-то. — Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа!
— Плеханов-то русский…
Крамской победно рассмеялся:
— А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним — в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись!
— Так если сами за себя русские не заступаются, — возразил Доброскок, — пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут…
— Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать!
— Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил!
— А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия — для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, — да, да, именно так, я не оговорился, — мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман «Манифест» сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, — что скажу, все выполнит!
— Что?! — Доброскок вскочил со стула. — Быть того не может!
— А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?!
И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел «Боже, царя храни» и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился «разоблачить провокатора царской охранки» Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже — дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь ликвидаций, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки — то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил «повышение».
Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в зало не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький, словно пенал, кабинетик.
— Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: дело вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг — и погибель.
— Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось — не открывает… Ждет встречи с вами.
— Ваши предположения?
— Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.
— Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?
— Что, непонятно?
— Против меня затеяли игру?
— Именно так.
— Где вы с ним увидались?
— Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него — не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя».
— Что ответили?
— Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу…
— Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя — чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе — рискованно…
— Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов…
— А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто… Неужели и этот лишен чувства благодарности?
— Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно…
— Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет…
Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует.
— Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню — если дело будет закончено успешно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память?
Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:
— Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать!
— Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо… «Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась. Южный».
С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.
Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, отдавал ничего не значившие сплетни — никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил — перед началом вербовочной беседы.
Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:
— Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова?
— Ну как же, слыхал…
— Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?
— Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!
Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.
— Кем запрещено, Сергей Георгиевич?
— Генералом Курловым.
— А Виссарионов?
— Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова… Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно.
Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил:
— Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится. Тот пробежал текст и обхватил голову руками:
Савинков покачал головой:
— Лишь отчасти.
— То есть?
— У него своя информация, у нас — своя. — Савинков полез в карман пиджака за конвертом, медленно достал оттуда фотографический оттиск и протянул Петрову: — Поглядите, . Саша. Это здесь легко делается — надо только знать, где интересующий нас человек живет и кто из почтальонов обслуживает его участок. Почтальоны бедные люди, они легко дадут ознакомиться с письмом, тем более отправленным не во Францию, а в Россию, мифическому присяжному поверенному Рохлякову. Поглядите, милый, поглядите.
Петров уже видел: это была копия его письма Герасимову.
Савинков между тем неторопливо продолжал:
— Мы знаем, кто получает корреспонденцию по этому адресу, Саша. У нас ведь всюду есть свои люди. Теперь все зависит от вас: либо я передаю это письмецо — вместе с вашим же обращением в ЦК о терроре Владимиру Львовичу — для идентификации почерка и распубликования в мировой печати сообщения о вас, втором Азефе, либо вы рассказываете мне правду.
Петров открыл рот, но голоса не было; он прокашлялся, спросил совершенно чужим, незнакомым ему фальцетом:
— Шанс на спасение есть?
— Конечно.
— Что я должен сделать?
— Как что? — Савинков искренне удивился. — Вернуться в Петербург и убить Герасимова.
После исчезновения Азефа ЦК эсеров принял решение уничтожить Герасимова, ибо тот знал от Азефа про партию то, что было неведомо никому более; Петров упал как с неба; пора невезения кончилась, прощай, Александр Васильевич! «Вот почему революция неминуема!» «… В дополнение к ранее сообщенным сведениям сосед пишет мне: „Фамилии стражников Александрова: Пригодия (вахмистр), Аксенов, Лукашук, Якимчук и Фрейман (писарь в канцелярии) „. Штатские агенты охранки, получающие тридцать рублей в месяц жалованья и почти десять рублей постоянных доходов: Викентий Котвица и Болеслав Люцинский; Котвица, арестованный 16 августа 1908 года, обвинявшийся в принадлежности к ППС в качестве агитатора, был якобы освобожден на поруки 30 апреля и в этот же день поступил в охранку. Люцинский, арестованный 30 января 1909 года, обвинялся в принадлежности к ППС в качестве члена местного Островецкого комитета, освобожден 11 мая и в тот же день поступил в охранку. Что касается жертв, то вот несколько данных. Станислав Романовский был арестован весной 1908 года; был связан веревкой и отведен в охранку; вечером за городом, в поле, его подвергли побоям, настойчиво требуя, чтобы он сознался в приписываемых ему деяниях. Когда избиение не дало результатов, его привязали к дереву, пугая, что, если он не сознается, его тут же расстреляют. Но и этим они ничего не добились, и Романовского отправили в сандомирскую тюрьму, где он находится и теперь. Орловского, арестованного в конце ноября 1908 года, тоже отводили за город и подвергали избиениям за отказ признать себя виновным в принадлежности к ППС. На следующий день его вызвали на допрос, но и на этот раз охранка не добилась желанных результатов. После этого вечером было повторено то же, что и накануне, и Орловского довели до такого состояния, что он уже не мог двигаться. Стражники принесли его на руках в тюрьму и бросили в камеру… … Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль не в состоянии охватить всего ужаса, только чувствуется какое-то беспокойство, тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь… … Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной… Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: „Ты должен умереть — это самый лучший выход“. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска, и надежда, что возвратится время песни… … Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с „научной“ целью. … Рогов оставил следующее письмо: „Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еще столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам, — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне, за террор, противником которого я был, в котором не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей! Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться. Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжкого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!“ Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки“. Убили невиновного… Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых. … Прощальное письмо Пекарского («Рыдза“), казненного четвертого июля: «Тяжело расставаться с жизнью, когда чувствуешь, что есть еще силы, чтобы служить делу, но если я на лотерее жизни уже вынул такой билет,
— я согласен, ведь столько людей погибло ради нашего дела в этой борьбе. Никаких претензий ни за что и ни к кому я не имею. Пойду с верой, что когда-нибудь в нашей стране станет светлее, и тогда дух мой будет витать в обрадованных сердцах наших братьев. Прощайте все. Искренне желаю вам успеха в борьбе, победы. Будьте счастливы». … Один из заключенных — рабочий, сидящий здесь около года, пишет мне, между прочим: «Сознаюсь вам, что после работы и после пережитого на свободе мне кажется, что только здесь я дышу полной грудью и чувствую себя счастливым, что у меня есть возможность собраться с мыслями и углубить необходимые знания, которые черпаю из книг. Меня это так занимает, что день кажется коротким, и, если бы не забота о семье, я бы с большим удовольствием просидел еще долго. Желая возместить то, чем нельзя было воспользоваться на воле, мы ложимся ежедневно очень поздно, когда уже начинает рассветать… » … Хочу привести отрывки из последних писем Монтвилла (Мирецкого) к одному из заключенных, приговоренного пятого октября к смертной казни и повешенного в ночь с восьмого на девятое: «… 3.10.1908 г. Дело мое во вторник. Судить будет Плонсон, объявлять Абдулов. Я чувствую себя как после „. помазания святым елеем“… 4.10. Мое дело вовсе не так уж скверно. Вам это может показаться странным, но я утверждаю, что если бы меня даже повесили, то, хотя в настоящее время всякая казнь вызывает отвращение, все-таки петля, накинутая на мою шею, имела бы положительное значение. В том, что я пишу, нет ни капли самомнения. Я смотрю на это так объективно, как будто бы речь шла не обо мне, а о каком-то третьем лице. В нашем обществе есть много людей, которые говорят, что члены боевого отдела толкают других под пули и на виселицу, а сами прячутся за чужие спины и живут как магнаты-расточители. Этим доводом пользуется охранка, когда убеждает арестованных сделаться предателями. Меня русское правительство признало членом боевого отдела; повесив меня, охранники не могли бы уже так говорить… Я в очень хорошем настроении и чувствую себя немного лучше и в смысле здоровья. К своему делу отношусь так, как будто оно меня не касается: смотрю на все с точки зрения революционера… 6.10. Сегодня меня присудили к петле только разве на основании речи прокурора. Завтра вечером приговор войдет в законную силу, а дня через два-три буду уже там, куда пошло столько наших… В последнюю минуту я буду молчать, потому что не люблю криков; но если бы у меня и вырвался какой-либо возглас, то только: „Да здравствует независимая Польша! “ Идея независимости всегда была и осталась моей руководящей мыслью… Ну, товарищи, будьте здоровы… 7.10. Приговор, наверное, не будет отменен, так как они решили меня казнить. Прокурор закончил свою речь словами: „Приговор уже готов. Вам надо только его подписать“. Прилагаемый крестик посылаю вам не на память, а как дорогую вещь, которую может иметь даже каторжник и которую он легко может обратить в деньги. Поэтому он вам может пригодиться — мне он уже не нужен. Прощайте». … Три месяца тому назад Судебной палатой мне вынесен приговор в окончательной форме… Приговор отправлен царю на утверждение и только на днях прислан обратно из Петербурга. Возможно, меня вышлют только через месяц. Во всяком случае, я скоро распрощаюсь с Десятым павильоном. Шестнадцать месяцев я провел здесь, теперь мне кажется страшным, что я должен уехать отсюда или, вернее, что меня увезут отсюда — из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне страной свободы, сказочным сном желанной мечты. Наряду с этим во мне рождается тревога. Я уйду, а эта ужасная жизнь здесь будет продолжаться по-прежнему. Странно это и непонятно. Не ужасы этого мрачного дома приковывают к нему, а чувство по отношению к товарищам, друзьям, незнакомым соседям — чужим и все же близким. Здесь мы почувствовали и осознали, как необходим человек человеку, чем является человек для человека. Здесь мы научились любить не только женщину и не стыдиться своих чувств и своего желания дать людям счастье. И я думаю, что если есть так много предателей, то не потому ли, что у них не было друзей, что они были одиноки, что у них не было никого, кто прижал бы их к себе и приласкал? Думается, что отношения между людьми сложны, что чувство вопреки тому, что оно является врожденной потребностью человека, стало привилегией только избранных. И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Мы любим место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»
… Когда Дзержинского наконец расковали, он две недели лежал, не в силах стать на ноги; кисти рук и лодыжки, стертые в кровь, массировал старый поселенец Мацей, варшавянин.
Когда поднялся, Игорь Каргин, меньшевик, сосланный сюда, в Бельское (триста верст за Красноярском) еще в пятом, сказал, что на опушке, возле кладбища, захоронен Петрашевский; могила заросла бурьяном, вот-вот исчезнет с лица земли; какая уж тут память о героях?!
Дзержинский с товарищами работал четыре дня, могилу восстановил, предложив водрузить на ней столб — копию с того, к которому был привязан Петрашевский на Семеновском плацу.
В тот же день урядник отправил донос в Красноярск, требуя убрать поляка, деятельность которого — не успел еще поселиться толком — «есть проявление дерзости, смутьянства и подстрекательства темных мужиков к неповиновению властям, что выразилось в уходе за могилой государственного преступника и масона, некоего Петрашевского».
За это Дзержинский был переведен еще дальше в тайгу, на север.
Оттуда и бежал. «А может, действительно пора? »
Вернувшись из Пятигорска (нет курорта более прекрасного! ), Герасимов ощутил давно забытое чувство счастья, будто что отвалилось в душе, словно какая-то тяжесть исчезла; ходилось легко, думалось весело, даже отчаянно; казалось, что не сорок девять сровнялось, а только-только стукнуло двадцать.
В день приезда, заехав на квартиру, позвонил Пашеньке Эдмэн, из кордебалета, пригласил поужинать в загородном «Ливерпуле»: прекрасная кухня, хорошие вина, знакомых рож нет, все больше иностранные торговцы и сибирские промышленники (в основном почему-то строители железных дорог и мостовики); вернулись домой в третьем часу, нежно ласкали друг друга, Пашенька клялась, что никого еще так не чувствовала; Герасимов знал ее постоянного любовника, красавца двадцати лет, прекрасно сложен, однако игру принимал, уверял, что и у него никогда не было такой нежной подруги; утром пили кофе, словно муж и жена, потом Пашенька прикоснулась к его лбу своими нежными губами, шепнула, что загадка возраста не в том, что мужчина стареет, а, наоборот, в пику женщине продолжает оставаться озорным мальчишкой, и, сказав, что будет ждать звонка, побежала на репетицию.
Лишь после этого Герасимов отзвонил к себе, в канцелярию Столыпина, а уж потом, скорее руководствуясь привычкой, чем надобностью, соединился с департаментом; Виссарионов сердечно его поприветствовал, осведомился, как прошел отпуск, на вопрос о новостях ответил, что в империи наступила пора благодати, и выразил убеждение, что в самое ближайшее время «милый Александр Васильевич найдет время, чтобы вместе попить чайку».
Затем Герасимов отправился на встречу со своим маклером, обменялись новостями, и только поздно вечером ему удалось заглянуть на личную конспиративку, где жил мифический «присяжный поверенный».
Прочитав письма Петрова, он поразился их тону и отправился — было уже около одиннадцати ночи — на квартиру к подполковнику санкт-петербургской охранки Доброскоку.
Человек этот считался живой легендой. И — по праву.
Свой жизненный путь Иван Васильевич Доброскок начал в революции, посещал марксистские кружки, впитывал слово новой правды словно губка; поскольку закончил реальное училище и был широко начитан, вскоре выдвинулся в пропагандисты; дружил с Даном и Мартовым; сломался по странному стечению обстоятельств: во-первых, разорился отец, подставленный под удар компаньоном по розничной торговле Самуиловым; и, во-вторых, сам был задержан на сходке у Либермана, но, поскольку тот не имел при себе литературы, а у Доброскока в кармане нашли томик «Коммунистического манифеста», хозяина квартиры отпустили, а Ваню отвезли в охранку, но не для заарестования — тогда уж Зубатов пришел, ставил свои опыты, — а лишь для допроса, который превратился в мелодраматическое собеседование.
Вел этот спектакль один из старейших жандармов Геннадий Иудович Крамской, большой искуситель и фантазер.
— Иван Васильевич, добрая душа, — начал он проникновенно, — жаль мне вас, бедолагу! Сердце рвет смотреть на вашу бледность и растерянность! Еще бы, кому охота садиться в острог в золотые двадцать лет?! Но — не посадим мы вас… Отпустим… Хотя, думаю, сами попроситесь, чтоб мы вас подержали месяц-другой в камере, а потом отправили на административное поселение…
— Об таком не просят, — возразил Доброскок.
— И-и-и, милостивый государь, — мелко рассмеялся Крамской, — еще как просят! Кого мы легко отпускаем после допроса — те у товарищей сей же миг в провокаторах начинают ходить! Позор на всю жизнь, если не пуля промеж лопаток… Нет, отсидку, высылку, побег — это я вам могу пожаловать, если только сговоримся миром. А не сговоримся — выпущу. Отмывайтесь на здоровье, ваша забота…
— Да зачем же нам сговариваться?! — удивился Доброскок. — В чем я виноват? Что Маркса читаю? Так он к чтению не воспрещен!
— Тот, что издан в России, не воспрещен, — поправил его Крамской,
— а который напечатан за границею, у Плеханова и Аксельрода, — тот противу российских законов… Мы своим умом живем, в чуждых нам идеях не нуждаемся и ставим на пути их проникновения прочный заслон. Но сейчас не в этом дело, Иван Васильевич, хороший человек… Мы все ваши лекции знаем, конспекты докладов имеем, дело об вашем кружке — на выданье, пять лет ссылки обеспечено! Я хочу вас вот об чем спросить: вы кому служите, милай?
— Совести своей, — ответил Доброскок. — И русскому народу.
— Вот это я и хотел услышать! — искренне обрадовался Крамской. — «Совести и русскому народу»… А Самуилов, который вашего батюшку по миру пустил, кто? Да вы ответьте, вы ответьте, Иван Васильевич, вы не мне, так хоть себе ответьте! Кто лишил вашего батюшку возможности внести за вас и ваших друзей залог, чтобы освободить из острога? Кто?! Жид, Иван Васильевич! Этому Самуилову на наш народ — плюнуть и забыть! А кто таков хозяин вашей явочной квартиры Либерман? Он-то «Манифест» в кармане не держал, он его вам сунул! Он кто?! Нет, нет, вы мне скажите, кто? Ваш товарищ? Что ж тогда он на свободе, а вы у нас?! Он не товарищ вам, а жид! А где ваш Аксельрод свои книжечки печатает? Где? То-то и оно, что в Женеве! И все эти Мартовы, Аксельроды и Гершуни, изволите ли видеть, страдают об русском народе! Нет, нет, вы меня не перебивайте! Вы меня антисемитским жидоедом не выставляйте, не надо! — Крамской рассердился чему-то. — Никакой я не жидоед и не антисемит! Только я полагаю, что об русских сами русские должны печься! Я супротив евреев никогда не был! Но я был и буду против того, чтоб жиды выказывали себя заступниками русского народа!
— Плеханов-то русский…
Крамской победно рассмеялся:
— А жена у него кто? Роза Марковна! Не было б ее рядом с ним — в Петербурге 6 лекции читал ваш Георгий Валентинович! Это она и ее родственнички на него влияют! Ишь, заступнички нашлись!
— Так если сами за себя русские не заступаются, — возразил Доброскок, — пусть хоть Аксельрод с Мартовым станут…
— Не-ет, дудки-с! Надобно русских людей учить самих за себя стоять! Хватит на других уповать!
— Ну да! Только я решил заступаться, как сразу в охрану и угодил!
— А вы не тот путь избрали, Иван Васильевич! Россия — для русских, давайте поначалу об этом уговоримся. А коли уговоримся, тогда пойдем дальше: бюрократия наша, все эти столоначальники, директора департаментов, министры и прочая шушера, — да, да, именно так, я не оговорился, — мешают нам стать во весь исполинский рост! Думаете, мы здесь, в охране, не знаем, что вытворяют мерзавцы в сановном Петербурге?! Всё знаем! Очень хорошо знаем! И намерены с этим вести борьбу не на жизнь, а на смерть. Но только мы, русские! С открытым забралом! Иду на вы! Гордо и бесстрашно! Словом, Либерман по нашей просьбе вам в карман «Манифест» сунул, а Самуилов этот у меня получает оклад содержания, — что скажу, все выполнит!
— Что?! — Доброскок вскочил со стула. — Быть того не может!
— А от кого ж тогда я про вас все выузнал? Кто сделал вашу семью некредитоспособной?!
И про Самуилова и про Либермана подполковник Крамской лгал; Либерман вскорости погиб на каторге; Самуилов же, прощелыга и жулик, обходил охранку за версту, по престольным праздникам пел «Боже, царя храни» и был обыкновенным, как и отец Ивана Васильевича, торгашом мелкого пошиба. Тем не менее тонкая антисемитская обработка, на которую Крамской был дока, дала свои плоды: Доброскок согласился «разоблачить провокатора царской охранки» Либермана, по молодости лет не понимая, что втянут в игру; когда понял, было поздно уже — дал согласие работать, превратившись в осведомителя; провел семь ликвидаций, был замечен Зубатовым, переведен из секретных сотрудников в чиновники охранки — то есть повторил путь самого Зубатова; во время революции пятого года, в благодарность за борьбу против социал-демократов, произвели в подполковники, стал доверенным лицом Герасимова, им и остался после того, как Александр Васильевич получил «повышение».
Раздевшись в тесной прихожей доброскоковской квартиры, Герасимов в зало не вошел (там музицировали жена с дочерью) и просквозил в узенький, словно пенал, кабинетик.
— Что слышно о хромом? — сразу же спросил Герасимов, снимая дымчатые очки; по дороге к Доброскоку трижды проверился, два раза поменял извозчика: дело вступило в завершающую стадию, теперь надо быть аккуратным до провизорской скрупулезности, один неверный шаг — и погибель.
— Вернулся, — ответил Доброскок. — Я встречался с ним. Он в ужасном состоянии. Что случилось — не открывает… Ждет встречи с вами.
— Ваши предположения?
— Боюсь, не попал ли он в бурцевский переплет.
— Почему Виссарионов не отправил к нему на связь Долгова?
— Что, непонятно?
— Против меня затеяли игру?
— Именно так.
— Где вы с ним увидались?
— Слух прошел, что он здесь… Ш-ш-ш-ш, полная секретность, но от меня разве утаишь… Словом, я нашел его в «Метрополе», перехватил утром, в толпе, утащил от филеров в подворотню, там у меня проходной ход отработан… А за ним, помимо наших, эсеровский Бартольд смотрит… Исхудал Петров еще больше, нервен, как дама в известные дни, пришлось даже прикрикнуть на него — не помогло. «Выдвигаю ультиматум: или Герасимов со мной увидится, или пусть пеняет на себя».
— Что ответили?
— Сказал, что на днях вернетесь… Свяжусь… Доложу…
— Хм… Вот что, Иван Васильевич… Войдите-ка с ним в контакт не сегодня, так завтра… И попросите его написать письмо на мое имя — чтоб я мог с документом обратиться к Курлову… Основание нужно для встречи, иначе — рискованно…
— Они вам откажут, Александр Васильевич… И Курлов откажет, и Виссарионов…
— А Карпов? Все-таки я его своим преемником назвал, не кто… Неужели и этот лишен чувства благодарности?
— Нет, он человек совестливый, но сейчас крутые времена пошли… Курлов, словно конь, роет копытом… Виссарионов с ним во всем заодно…
— Мне нужно письмо, — упрямо повторил Герасимов. — Пусть Курлов откажет…
Достал из кармана портмоне, отсчитал пятьдесят рублей — помнил, что Доброскок из осведомителей, зазря не рискует.
— Найдите кого из наших стариков, прикройте спину, пусть они будут с вами постоянно. Посулите еще сотню — если дело будет закончено успешно. А это, — он достал тысячефранковую банкноту, — для подарка дражайшей половине, вам ее вкусы известны, вы и поднесите, у нее ж послезавтра день ангела, если не изменяет память?
Доброскок посмотрел на Герасимова восторженно:
— Ну и дьявол же вы, Александр Васильевич! Что за счастье с вами работать!
— Мы еще не работаем, — ответил Герасимов, посуровев. — Мы готовимся. Работа начнется, когда я получу письмо… «Милостивый государь, поскольку я был брошен известными вам людьми на произвол судьбы в Париже, необходимость нашей встречи не нуждается в разъяснении. В случае, ежели вы от нея откажетесь, всю ответственность за последующие события вам придется нести перед Богом и вашей совестью, коли она в вас сохранилась. Южный».
С этим письмом Петрова, позвонив предварительно своему преемнику, полковнику Сергею Георгиевичу Карпову, генерал и отправился в свой бывший кабинет, столь дорогой его сердцу.
Карпов принял его дружески, хотя, как и Виссарионов, старался не смотреть в глаза, был излишне экзальтирован, расспрашивал о здоровье так, будто был лечащим врачом Герасимова, отдавал ничего не значившие сплетни — никаких имен, ни одного упоминания о новых делах; будто с каким бомбистом говорил — перед началом вербовочной беседы.
Герасимов тем не менее ответил на вопрос о здоровье, однако, когда Карпов — сразу же после обязательно-протокольных пробросов — начал извиняться, ссылаясь на то, что вызывает Виссарионов, генерал остановил его достаточно приказно:
— Погодите, полковник. Надо обсудить дело, которое известно Петру Аркадьевичу… Вы, полагаю, помните Петрова?
— Ну как же, слыхал…
— Нет, вы не только слыхали о нем, Сергей Георгиевич. Вы им занимаетесь. И я говорю сейчас не только от своего лица. Что вы намерены сообщить мне для передачи Столыпину?
— Александр Васильевич, — чуть не взмолился Карпов, — не ставьте меня в жуткое положение! Мне запрещено говорить с вами о Петрове!
Герасимов удовлетворенно кивнул, подумав, что на провинциала, только три месяца как переселившегося в столицу, употребление фамилии премьера без обязательных титулов не могло не произвести нужного впечатления.
— Кем запрещено, Сергей Георгиевич?
— Генералом Курловым.
— А Виссарионов?
— Он также рекомендовал мне не вступать с вами в разговоры по поводу Петрова… Мне поручено вести «Южного» совершенно самостоятельно.
Герасимов снова кивнул и, достав письмо Петрова, привезенное Доброскоком, попросил:
— Приобщите к делу, Сергей Георгиевич, пригодится. Тот пробежал текст и обхватил голову руками: