- Дура ты, - сказал я, - маленькая вздорная дура.
   - Вот-вот, - ответила она. - Это всегда говорил мой отчим.
   - Это он говорил верно.
   - А еще он цитировал священное писание. Прекрасная литература. Только если б он при этом не гладил меня по заднице. А мама не спала с мальчиком, который делает по пятницам уборку в доме. А сосед не подсматривал в бинокль в нашу ванну, когда я там моюсь. А дедушка, у которого сто тысяч, не врал бы мне, что он нищий старик и не может выручить меня в настоящее время пятьюдесятью фунтами. А священник, у которого я исповедовалась, не пришел бы после исповеди к моей маме. А подруга бы не отбила моего парня. А парень бы этот не рассказывал всем про то, какая я.
   Она снова легла на кушетку и, закурив, закончила:
   - А в Португалии бы не сажали в тюрьмы. И не стреляли б в Ольстере. А в Японии б не умирали от рака крови после Хиросимы. Хватит, может, а? Вы ведь наверняка уже придумали монолог взрослого. Вы в этом деле доки. "Мы были другими в ваши годы" - и прочие истории про детишек и аистов.
   - Ты писала отцу, что едешь к нему?
   - Да.
   - Почему он не прислал тебе денег?
   - У него нет денег. Он честно делает свое дело, поэтому у него нет денег.
   Я вспомнил, как самая старая из старух обратилась к рыжему, когда он бесился из-за "кушетт" первого класса. Она назвала его Ричардом. По-моему, именно так она назвала его.
   - Твоего отца зовут Ричард?
   Девушка взметнулась с кушетки, и лицо ее сделалось совсем детским, и она ответила:
   - Да. Вы знаете папу?
   - Откуда же мне знать твоего папу? - соврал я, трусливо соврал я, подло соврал. - Я не знаю твоего папу. Просто мне показалось, что твоего папу обязательно должны звать Ричардом и он должен быть действительно славным человеком.
   - Зачем вы говорите неправду? - спросила девушка. - Отчего же вы всегда говорите неправду?
   Действительно, зачем мне было врать ей? Зачем? Я должен был сказать ей, что такой же рыжий, как и она, усатый старый миссионер с Папуа, которого зовут Ричард, и который, по-моему, сильная, жадная и надменная сволочь, едет в вагоне первого класса на "кушетт", а его дочь, которая стоит сто франков, сидит напротив меня и говорит мне то, что лучше бы ей сказать ему, этому рыжему Ричарду.
   - Пойдем, - сказал я.
   - В буфет?
   - Пойдем. У меня, знаешь ли, с деньгами, вроде как у тебя, так что на буфет не надейся. Пошли.
   Я взял ее за руку, и мы пошли через полупустые вагоны второго класса в ярко освещенное чопорное царство первоклассных "кушетт". Пассажиры чинно сидели и лежали в красном плюше. Рыжий уже спал. Занавеска в его купе не была задернута, и я сразу увидел его лицо и отодвинулся.
   - Кто это? - спросил я девушку. - Ты знаешь его?
   - Первый раз вижу.
   У меня словно камень с плеч свалился, и мы все-таки пошли в буфет, съели по бутерброду и выпили по банке пива.
   - Вы решили, что это мой па, - веселилась девушка, - неужели я такая же уродина?! Ну, рыжий, ну, из Австралии, ну Ричард! Господи, неужели я действительно такая уродина?!
   Мы вернулись в купе, девушка сбросила свой рюкзак на пол, долго копалась в карманах и карманчиках, достала наконец портмоне и вытащила оттуда маленькую фотографию.
   - Вот мой па, - сказала она. - Вот он.
   На меня смотрел безусый Ричард - тот самый, я теперь не мог ошибиться, только совсем еще молодой, ведь она ни разу в жизни его не видела, а ей восемнадцать, а это очень много - восемнадцать лет, особенно если отсчет начинать с тридцати пяти или с сорока, - люди за эти годы особенно меняются, а может, наоборот, закостеневают в своей сути, но в письмах люди всегда актерствуют - больше, чем в жизни, а ведь он писал ей письма, а она верила его письмам, так верила его письмам...
   Девушка осторожно взяла у меня из рук фотографию, и в глазах у нее я увидел испуг, и я понял, что, видимо, не уследил за лицом, а мы ведь надменно думаем, что дети ничего не понимают, тогда как они многое понимают лучше нас...
   - У вас есть дети? - спросила она.
   - Да.
   - Слава богу, хоть сейчас не врете...
   ...Она легла ко мне на колени, и я начал гладить ее по щеке, как свою Дунечку, и она уснула, - наверное, прошлую ночь не спала, мерзла на какой-нибудь станции.
   В Тулузе я сошел с поезда, потому что дальше путь мой лежал в Марсель, и я стоял на перроне, пока состав не ушел, и я долго смотрел на два злых красных фонаря на хвостовом вагоне и думал о том, что лишь зло может породить зло, и еще я думал о том, что если дети когда-нибудь проклянут отцов, то далеко не всех детей надо обвинять в "черной неблагодарности".
   Музыка началась откуда-то издалека, как только я вышел из метрополитена на станции "Отель де Виль" и пошел через мост к Монпарнасу, и она была парижской: аккордеон и гитара. Она была окрест: и в тяжелой воде Сены, и в синей дымке, которая поднималась над холмом Святой Женевьевы, и в чугунной решетке моста Де ля Турнель, и в горьком запахе каштанов, поджаренных на чугунной жаровне мадам Карнэ, которая обычно торгует на пересечении Рю Сент-Андрэ д'арт и Рю Аугустин, но по случаю воскресенья - возле Птичьего рынка, который слышишь издали, и останавливаешься, и закрываешь глаза, и переносишься в детство, когда мечталось о птицах в больших, просторных клетках, а песенка становилась такой одинокой, принадлежащей тебе, и тому, что было с тобой, и тому, что никогда с тобой не случится, что лучше уж поскорее перейти реку и быстро подняться по улице кардинала Лемуана, пересечь площадь Монк, подняться еще выше по "кардиналу" и остановиться возле дома 74, возле единственного подъезда, и постоять здесь, и оглядеться, и увидеть тот самый дансинг, куда Старик приходил танцевать с Хэдли, и войти в старый подъезд, и объяснить консьержке, которая отталкивает толстой коленкой яростно лающую собачонку, что я ищу ту квартиру, где жил Хемингуэй, "да, да, американец", "Газетчик?" - "В общем-то и газетчик", - "Тот, который много пил?" - "Пожалуй что, больше всего он писал, и дрался с фашизмом, и очень любил Париж".
   - Месье Хемингуэй жил на третьем этаже. Там сейчас живут месье и мадам Хабибу.
   Лестница была скрипучей, узенькой и крутой. Так же, как и пятьдесят лет назад, клозет общий для трех квартир, выходящих на маленькую площадку, был холодным, с двумя цементными возвышениями, и холодный ветер продувал его насквозь, потому что одна из квартир была открыта и трое рабочих красили пол в странной, пятиугольной, вытянутой комнате и переклеивали обои, напевая мою песенку.
   - Хемингуэй жил именно в этой комнате, - сказала мадам, хозяйка комнаты, и я купила ее потому, что Хемингуэй здесь жил.
   - Ничего подобного, - открыв дверь, сказал сосед. - Американец жил в комнате, которую занимаем мы.
   Я попросил разрешения войти в комнату. Окно выходило на узкую и темную Рю Ролли.
   - Вы все неправы, - сказал мужчина, спускавшийся по лестнице, - Хемингуэй жил в другом подъезде, со стороны Рю Декарт, там сейчас тоже продают квартиру, именно ту, где жил бородатый писатель, и окна его выходили на Контрэскарп.
   - Но этого не может быть, - сказала красивая, высокая мадам, - меня заверили, что я покупаю комнату Хемингуэя.
   - Считайте, что вас обманули, - усмехнулся сосед, - я живу в его квартире, и смешно с этим спорить.
   "Из-за дождя мы держали окна закрытыми, холодный ветер срывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Листья лежали размоченные дождем, и ветер швырял дождь в большой зеленый автобус на конечной остановке, а кафе "Для любителей" было переполнено, и окна запотели изнутри от тепла и табачного дыма".
   А на площади Контрэскарп ветер срывал листья с платанов, и начался дождь, "который портил только погоду, а не жизнь", и в кафе было полным-полно народу, и на улице Муфтар, "этой чудесной многолюдной улице", заставленной мокрыми лотками с устрицами, обложенными льдом, толкались сотни парижан под прозрачными, словно бы стеклянными зонтиками, а в кафе "Для любителей" обитатели Муфтар по-прежнему много пили, правда, в отличие от хемингуэевских времен на стене уже не было объявления "о мерах наказания, предусмотренных за пьянство в общественных местах".
   В воскресные дни парижские улицы, по которым Старик ходил писать в свое кафе на Сен-Мишель, именно те, которые ведут от площади Контрэскарп к Сорбонне, пустынны, и шаги твои гулко ударяются о стены домов, и кажется, будто ты делаешь документальную картину и заботливые ассистенты режиссера развесили где-то за углом тяжелые канаты и выставили таблички: "Проход запрещен, идет съемка". Но иллюзия одиночества и твоей сопринадлежности Парижу кончается, как только пройдешь мимо лицея Генриха Четвертого, мимо старинной церкви Сент-Этьен дю Мои, как только пересечешь "открытую всем ветрам площадь Пантеона", и окажешься на Сен-Мишель, и услышишь английскую, шведскую, индусскую, испанскую, конголезскую, японскую, русскую, гвинейскую речь, и увидишь бритых наголо, с косичками молодых американцев из новобуддистской секты, которые зябко продают свои листовки и грустно, хором поют странные речитативы, и волосатых, с кудрями, ниспадающими на острые плечи, студентов и картинно грязных клошаров (говорят, муниципалитет дает им субсидию - Париж без клошаров, которые спят под мостами, немыслим, они сделались обязательной принадлежностью города, забитого туристами).
   В "славном кафе на площади Сен-Мишель", где Старик работал, когда жил на улице Лемуана, было пусто. В двенадцать сюда не войти - время обеда для французов словно месса для фанатиков веры. "С двенадцати до двух во Франции можно сменить правительство, и этого никто не заметит", - сказал мне один из газетчиков. Но сейчас было утро, и в кафе было пусто, всего два-три посетителя. И я сел на стеклянной веранде и заказал кофе, и когда официант поставил на стол маленькую тяжелую чашку с горячим, дымным cafe au lait, я спросил его, что он знает о Хемингуэе, и он ответил, что месье с таким именем в кафе не приходит и что он очень сожалеет, поскольку ничем не может мне помочь.
   - Почему вы спросили о Хэме? - поинтересовался парень, сидевший в глубине зала.
   Я ответил, что повторяю сегодня маршрут Старика, тот самый маршрут, который описан им в "Празднике, который всегда с тобой".
   - Зачем вам это нужно? Хемингуэй - прочитанный писатель, он теперь не в моде.
   - "Писатель" и "мода"-понятия взаимоисключающие друг друга.
   - Вы идеалист? - усмехнулся парень.
   - Самый яростный материалист.
   - Что ж вы тогда не смотрите правде в глаза? На литературу мода распространяется в такой же мере, как на брюки, машины и на галстуки. Хэм писал просто и ясно, а это сейчас никому не нужно. Сейчас в моде литература "сложного". Вот когда пройдет столетие, тогда он снова станет модным.
   Парень спросил меня, не буду ли я возражать, если он пересядет за мой столик и поболтает со мной, но я сказал, что хочу посидеть один, потому что мне стало неинтересно говорить с ним: он относился к тому типу людей, которые любят слушать себя, и говорят они для себя, и не верят никому, кроме самих себя. Мне хотелось посидеть одному и посмотреть на детей и внуков тех парижан, которых так любил Старик, когда он жил на Лемуана, и когда пастух по утрам выгонял коз на улицу Декарта и гнал их по булыжной мостовой вниз, к Сене, а Хэм шел в ателье Гертруды Стайн, на улицу Флерюс, 27, мимо Люксембургского сада по улице Вожирар, где не было и сейчас нет кафе и ресторанов и запах еды не доводил его до голодной тошноты.
   Я нашел улицу Флерюс легко, потому что там, совсем неподалеку от ателье Гертруды Стайн, находится кинофабрика "Коммуна" и один из руководителей ее Паскаль Обье - известен советскому кинозрителю как автор великолепного фильма "Вальпараисо, Вальпараисо...".
   Громадноростый, голубоглазый, с усами, опущенными вниз, как у легендарного Верцингеторикса, белокурый и смешливый, Паскаль становится серьезным, когда речь заходит о Старике. Ему нужен Старик, и он не устарел для него, и его простота нужна Паскалю и его сложным героям.
   - Это ерунда про моду, - говорил он мне. - Моду делают коммерсанты. Когда они начали затовариваться с материалами, они привили вкус к клешам; кончится текстильный бум - они заставят нас носить короткие брюки. Но нельзя заставить человека считать гением прохвоста от литературы, какого-нибудь "коммерсанта слова". И не злись ты на того парня: "свобода болтовни" опасна, лишь когда болтуны получают власть. Те люди, от которых зависит судьба моего фильма, молчаливы. Я четыре года пробивал "Вальпараисо" на парижский экран, и те, от которых зависела моя судьба, вообще ни черта не смыслят в искусстве- они умеют лишь одно: зарабатывать деньги. На чем угодно - на горе, исповеди, порнографии, счастье, - только б заработать. Помнишь, как Хэм злился на Скотта Фицджеральда, когда тот соглашался на изменения, купюры и переделки в своих рассказах - только бы напечатать? Я голодал четыре года, но я поступал так, как поступал Старик, - стоял насмерть. ...Старая, полуслепая консьержка провела меня через стерильно чистый, больничный подъезд дома 27 по улице Флерюс и показала маленький двухэтажный домик, построенный углом, с большими окнами, занавешенными толстыми портьерами.
   - Здесь жила мадемуазель Стайн, месье. К сожалению, хозяева не оставили мне ключей, и я не могу показать вам ту квартиру... Нет, месье, я не помню Хемингуэя, я вообще плохо запоминаю лица иностранцев. Я помню только месье Пикассо, он любил ходить к мадемуазель Стайн, он часто приносил ей свою живопись, и он всегда очень громко говорил, когда шел через этот подъезд, и я всегда боялась, что другие жильцы будут сердиться, - у нас не любят, когда громко говорят в подъездах...
   А потом я отправился на улицу Одеон, 12, - искать книжный магазин "Шекспир и компания", где Хемингуэй брал книги у Сильвии Бич, но в доме, где раньше был "Шекспир", сейчас находится магазин "бутик", и продавщица в хитоне, с гримом непорочной девы и в голубом парике посмотрела на меня, интересовавшегося книгами Сильвии Бич, как на сумасшедшего.
   - Простите, месье, но мадам Бич никогда не работала в нашем магазине. Очень сожалею. Какие книги? Мы продаем "бутик", месье, это книга для женщин, прекрасная книга, месье, и не очень дорогая, в отличие от магазинов на Елисейских полях...
   Но я нашел "Шекспира с компанией". Я нашел эту книжную лавку случайно, когда вышел на набережную Сены, чтобы посмотреть на внуков тех "людей Сены", о которых писал Старик. Но было ветрено, и моросил дождь, и рыбаков на берегах Сены не было, как не было и продавцов книг, которые, впрочем, теперь переместились к центру города: возле ресторана "Серебряная башня" лотков букинистов, обитых цинком, словно прилавки мясных магазинов, уже не было, как не было и "Винного рынка", снесенного не так давно по решению муниципалитета.
   Я шел по набережной и напротив острова Сен-Луи, в старом, XVI веке, доме на улице де ля Бушери, 37, увидал старую вывеску: "Шекспир и компания". Я толкнул дверь, и дренышул колокольчик, и маленький седой старик с острой бородкой и д'артаньяновскими (по киноверсии "Трех мушкетеров") усами вышел из-за перегородки, и это был Джордж, нынешний директор "Шекспира", и он показал мне те книжные полки, где стояли тома Толстого, Тургенева и Достоевского, которые дарили Старику мир, "другой, чудесный мир, который... дарили русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские...".
   А потом мы поднялись в гостевую комнату по скрипучей лесенке, мимо газовой плиты, на которой он потом сварил картошку на ужин и кусок мяса (он оставил на тарелке несколько картофелин и кусок хлеба внучке Хемингуэя, которая приехала к нему погостить), и Джордж показал мне фото Сильвии Бич, женщины, которая отдала себя служению книге. Ее "Шекспир" был закрыт нацистами, которые запретили ей выдавать "вредные" книги - русских авторов в первую очередь. Я сидел с Джорджем за колченогим столом и слушал его рассказ о женщине, которая помогла многим американцам стать писателями и которая так высоко понимала русскую литературу, и жалел, что в Париже до сих пор нет книжного магазина "Толстой и компания"...
   Вечер пришел в Париж внезапно, и в мокром асфальте отразилось буйное разноцветье реклам, и стало вдруг шумно, и та музыка, которая была со мной весь этот день, исчезла, потому что я зашел в "Купель", где Старик встречался с замечательным художником Пасхиным, который шутя жил, шутя пил, шутя любил, шутя голодал, шутя повесился, - только работал он всегда серьезно. Музыка, та незамысловатая песенка, которая, казалось, принадлежала весь этот день одному мне, исчезла, потому что ее убил дух "Куполя", ибо все там было показным: и красные фонарики, вмонтированные в черные, чаплинские "бабочки" юных пижонов, и стада шумных американских туристов, глазевших по сторонам с детским удивлением, и томные гомосексуалисты в порнографических джинсах, и нечесаные, грязные, в драных брюках дети миллиардеров, и клерки в архимодных костюмах, пришедшие поглазеть на знаменитостей, которые давно уже перестали приходить сюда...
   Из "Куполя" я пошел на улицу Нотр Дам де Шан, нашел тот дом, где была лесопилка, но номера 113 не было, и лесопилка была перестроена, и двор залит асфальтом, и возвышается большое стеклянное здание, и ничего не осталось от того, что было при Старике.
   А в "Клозери де Лила", в том кафе, где Старик написал свои лучшие рассказы, было тихо, и дождик сделал особенно жалкой бронзовую фигуру маршала Нея, принца Московского, и народу в зале почти не было, и на стойке бара была прикреплена бронзовая табличка - "Хемингуэй", и официант уверял меня, что именно на этом месте обычно сидел Старик и пил пиво или виски, а я то знал, что он работал (работал, а не пил) за тем столиком, что стоит возле окна.
   А потом я, по парижскому выражению, "взял" метро, и поехал на площадь Этуаль - Шарль де Голль, и нашел улицу Тильзита, 14, дом, где жил Скотт Фиццжеральд, но никто в подъезде не знал, где жил американец, а вечер уже кончился и началась ночь, и мне надо было успеть на последний поезд метро, и на станции "Георга Пятого" я снова услышал мою песенку, и пел ее высокий, до голубизны прозрачный парень, аккомпанируя себе на гитаре, а в мятой черной шляпе, стоявшей возле его ног, лежало несколько двадцатисантимовых монет, а люди шли мимо него, и их было все меньше и меньше, потому что метро закрывалось, и люди не задерживались возле парня, который пел о синем городе, в котором всегда и во всем ожидание - ив стужу, когда с Сены дуют промозглые ветры, и в летний влажный зной, и когда любимая ушла от тебя, и когда ты встретил друга и расстался с ним - легко и счастливо, как расстаются с настоящими друзьями, ведь мир состоит из потерь и находок, потерь и находок...
   Роберт Гортон - так звали певца из метро - поехал ко мне ночевать, благо хозяйка моей квартиры жила в эти дни за городом и в комнате был свободный диван, и мы приготовили себе яичницу, разорвали длинную булку пополам, а потом заварили настоящего грузинского чая, и Ричард взял гитару и шепотом, чтобы не разбудить соседей в этом старом, маленьком доме, тихонько запел, прижавшись щекой к гитаре, как к руке любимой:
   Ты спрашиваешь, за что я люблю Старика?
   Наверное, за то же, что и ты и они и все...
   Мы любим его, потому что он дал каждому из нас Праздник.
   Единственный праздник, который всегда с тобой, с нами, со всеми...
   Ведь это праздник - любить Хэдли, твою первую женщину,
   И слушать, как спит мистер Бамби в своей кроватке,
   и его охраняет мистер Кис с зелеными глазами, сиамец по крови и друг по призванью,
   И это праздник - чувствовать боль Старика, который один в океане.
   А вокруг - острова, одни острова в океане,
   И это праздник - сидеть у костра с Пилар, и быть солдатом Республики,
   И это счастье и праздник - уметь давать праздник людям.
   И нам с тобой наплевать на модных болтунов, которые треплются, что Старик стал старым.
   Он всегда молод, как Париж, как этот синий, дождливый, прекрасный Париж,
   в котором так много людей забыли про молодого парижанина Хемингуэя...
   Он кончил петь песню, которую он и не сочинял вовсе, которая рождалась сама по себе, и я достал из чемодана "НЗ"-бутылку "столичной", и мы сделали по глотку из горлышка, и легли спать, потому что Роберту надо в восемь утра быть в Сорбонне, и идти ему туда надо дорогой молодого Старика - по улицам, где нет ресторанов и кафе, чтобы вкусный запах пищи не мешал ему думать о главном - о творчестве.