Страница:
Маяковский смял лицо рукою; остались красные полосы:
– Позволю…
– Так я подаю бульон, да? Вы себе не представляете, что с вами станет, когда вы покушаете курочки, Володя! Усталости как не бывало! В глазах блеск! Легкая сонливость, переходящая в десятиминутный отдых! И вы снова готовы к бою!
– Паша, – медленно, с трудом рождая слова, сказал Маяковский, – ответьте мне, отчего самые любимые и любящие так непримиримо неуживчивы и эгоистичны в своей любви? Неужели и любовь подобна спорту – как и там необходима крутая, полная победа, завершающий гол, верхняя планка?
Лавут вздохнул:
– Берегись любящих.
Ты не ощутишь боли, сказал себе Маяковский; мгновение ужаса перед тем, как палец превозможет сопротивление металла, который разрешит бойку ударить в капсюль, чтобы началась реакция плавящего жара и направленной силы, – а потом спокойствие избавления от постоянной тоски. Ты сделал все, что мог, пусть доделывают те, что идут следом… А – смогут? Ну, а ты, спросил он себя, ты сможешь продолжать, если порвешь письмо? Каждый человек должен исповедовать правду, ответь же себе!
Когда клопы – методично и кроваво – доказывают, что твое творчество мелко, ненужно и случайно, рифмоплет политики, чуждый заботам простого человека, когда гавани разбиты штормами, каково бороться? Мимикрия не для меня, я не научусь искусству житейского благоразумия, хотя это достаточно простая задача с одним лишь неизвестным, но это неизвестное – совесть… Если бы я все же сел за «Плохо», я бы написал о тщательно обструганной совести, хотя к такому ужасу очень горько прилагать сладостное слово детства, – в Багдади, у папы, в лесничестве, всегда пахло свежей стружкой, похожей на волосы Вероники.
Мама гордится тем, какой я сильный, а Лиля и Джо, наоборот, боятся: «Ты слишком добр и открыт для удара»… Нет одной правды. Истина многомерна. Фашизм Муссолини начался с того, что от любого человека директивно требовали однозначного ответа на любой вопрос. А разве такое возможно? Это сделка, внутренний торг: «Кого ты больше любишь – папу или маму?»
…Интересно, кто из рапповских борцов за чистоту идеи нашептывает в Кремле про мою «Желтую кофту», страсть к железке, «Пощечину общественному вкусу». «Царь не имеет права подпускать того, на ком есть пятна»… Бедный русский владыка, даже на Солнце есть пятна.
А если уехать в Грузию, подумал он, на какое-то мгновение ощутив себя пловцом, выбившимся из сил. Ах, любимая моя Сакартвело, нежная страна, гордый народ, зачем я так редко приезжал к тебе?!
Он никогда не мог забыть, как Шенгелая, весело рассказывая, как он снимает свою фильму с головоломными трюками взбросил свое тело гимнаста на перила моста через Куру, выжал стойку и замер, услыхав крик Нато Вачнадзе; она закричала, будто раненая чайка, только грузинки так плачут по любимому. Маяковский невольно вспомнил, как он сам сделался пустым и ватно-бестелесным, когда тринадцать лет назад нажал на спусковой крючок револьвера, но лязгнула осечка…
И совсем другим было лицо Шенгелая, когда он, приехав на Лубянку два года назад, сказал: «Владимир Владимирович, у Ломинадзе есть друзья в Кремле, вас выпустят за границу, идите и оформляйтесь в ассоциацию писателей, туда уже звонили»…
Шенгелая смущался этих слов – грузин должен помочь другу так, чтобы тот не обиделся, ведь помогают только слабым… А теперь Ломинадзе стал «ублюдком», так, вроде бы, про него сказали… За что? Только потому, что он противится расстрелу нэпа? Но ведь не один он, миллионы этому противятся…
Маяковский открыл новую пачку «Герцеговины Флор», достал папиросу, размял ее в плоских пальцах, но закуривать не стал; не уследив за собою, повторил вслух:
– Противятся? Нет, все кончено, противились…
А раньше-то я бормотал только когда сочинял стихи, подумал он; все, конец работе…
Он резко обернулся, словно бы испугавшись чего-то; вспомнил, как ощутил безотчетный ужас, когда ему кричали из залы: «Убирайтесь с вашим ЛЕФом на Запад! Там ваше место, а не на ниве русского искусства!» Он тогда в ярости закричал, что товарищ Бурлюк в Америке выпустил альбом к десятилетию Октября, с портретом Ленина на обложке; кто-то засмеялся: «Он рисовать не умеет, маляр!»
Я тогда впервые дрогнул перед их затаенной, невидимой злобой, подумал Маяковский; они умеют таиться, боятся открытой схватки, – рабская привычка молчать сделалась их стратегией замалчивания. Все, что вчуже им, как бы исчезает, растворяется, постепенно заменяется другим; живой еще, ты начинаешь ощущать свою холодную ненужность людям…
…Заседание руководства РАППа проходило на Никольской; секретарь Зиночка сосредоточенно стригла ногти; ручки у нее были аккуратные, но какие-то птичьи, чересчур маленькие; в семье такие женщины обычно становятся деспотами, подумал Маяковский, впрочем, у Александра Македонского тоже были женские руки…
– Что случилось, Зинуля? – спросил он. – Зачем меня зазывали в ковчег?
– Товарищи Авербах и Ермилов просили непременно разыскать вас.
Маяковский прислушался к словам оратора: дверь в кабинете начальства была давно не ремонтированной, пошла щелями: «За Маяковским тащится шлейф футуризма и разнузданность ЛЕФа! Приспособленец, в своих стихах он славил тех, кого мы ныне разоблачили как оппортунистов! Если РАПП уговорился считать основоположниками пролетарской поэзии Курочкина и Беранже, будем стоять на этом до конца! Рифмованная политика трескучей агитки нам чужда! А Бабель? Товарищ Авербах прав, утверждая, что так называемое творчество Исаака Бабеля, попавшего в литературу с новаторской лопаты ЛЕФа, есть не что иное, как смакование темного бунта, клевета на русский революционный процесс!»
Ах, Илья Ефимович, Илья Ефимович, детский в своих ломких движениях Репин, как же он был добр ко мне: "Не поддавайтесь тем, кто корит вас беспочвенным новаторством! Будьте!Я вашей поэзией восторгаюсь. Вы завербовали читателя, вам теперь шавки из критических подворотен не страшны…"
…Голос нового оратора был визгливым: «Поставим заслон буржуйским тенденциям! Гнать из страны концессионных бандитов!» Все возвращается на круги своя; революционные мещане из мужиковствующих так же кидались на Ленина, когда тот ввел НЭП: «Предательство революции, сдача позиций, разбазаривание русских земель под иностранные концессии!» «Повторение столыпинских фермеров!»
Маяковский внезапно вспомнил душный июньский вечер в берлинской кнайпе, изможденное, с запавшими щеками, лицо Ходасевича, курившего одну сигарету за другой, белобрысого немца, что-то яростно втолковывавшего соседям по столику; Маяковский попросил перевести.
– Доказывает, что он истинный немец, в седьмом колене, – раздраженно ответил Ходасевич.
«Это здесь очено важно?» – «Он, видимо, симпатизирует Хитлеру, тот прежде всего требует чистоты расы». – «Но ведь над ним потешаются». – «Союз русского народа» помните? Он тоже был занят вычислением колен истинной крови своих членов… Дикость? Но сколько же народа ей поддалось, Маяковский! Горестно на мир глядеть неблизорукими глазами"…
А в зале страсти накалялись.
– У меня реплика, – сказал критик Ермилов. – Я заново полистал «Хорошо», написанную в разгар нэпа:
А что обо мне наговорят, когда я уйду? Любимая – жена друга; красивая Вероника в поклоне на авансцене – законная супруга Яншина; Таня, белая эмиграция, ныне – жена барона, и – нежность красного агитатора. Но ведь и это правда. Обидно, если напишут: «запутался». А – могут, У нас умеют танцевать на крышке гроба. Ну так останься, взмолился в нем маленький мальчик с губами негритянского трубача и глазами олененка. Ты волен, только ты! Никто же не знает о письме, которое жжет твою грудь! Никто? Значит, я – никто? Или мне все можно? Единственно, в чем человек свободен, так это в решении, принятом наедине с самим собою, -ты, слово, и никого более… Гвоздями слов прибит к бумаге… Если бы в мире не было горя, не существовало бы литературы. Неужели страдание угодно поэзии? Как отвратительно кто-то писал, что Тургенев панически испугался во время кораблекрушения и сулил капитану деньги, если тот пустит его в лодку первым… И никогда, никто не сможет понять его и Виардо – «ведь у Полины были муж и дети!»… А многим ли дано знать, что самое сложное слово на земле – «вмещать»?
Сердце Пушкина вмещало всех, кого он любил, но после того, как его расстреляли, об этом начали писать мемуары… Ах, отчего же нет Лили?! В Берлине еще день, два часа разницы во времени, будь проклята эта ее поездка…
Отстраненно и вминающе Маяковский вспомнил ватное ощущение бессильной ярости, которое сковало тело, когда он пришел с Романом в темный подвал варшавского кабачка, где собиралась богема, заявлявшая себя «фаши а-ля Муссолини»; среди выступавших был эмигрант из Москвы: «Чего стоит трагедия Маяковского?! Русский дворянин, он доверчиво считает, что его самым счастливым днем был тот, когда он встретил Лилю Брик, урожденную Каган; торгаша Давида Давидовича Бурлюка называет учителем и самым близким другом. А ведь именно эти люди по заданию кагала погубили его, оторвав от поэзии! Все эти Брики, Кушнеры, Штернберги и Альтманы растоптали в нем лирика. Конечно же, они, Лиля Каган, Брик, заагентурили его в Чеку, вертят им, как хотят, отбирая гонорары! Он запуган ими, их незримой, страшной властью, он сломан ими, потому-то на смену поэту и пришел холодный сочинитель заказных реклам! Но грядет время, когда история вынесет свой приговор бриковско-бурлюковским изуверам, грядет суд правый и беспощадный, суд национальный, наш суд!»
…Ермилова сменил кто-то незнакомый, грохочущий: – Я тут взял стенограммку одного из выступлений Маяковского… Какое глумление над искренней, доброй, ищущей крестьянской поэзией! Цитирую: «Вот новое толкование марксизма в журнале „Жернов“, где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович, – и после смерти этого самого Марсовича все доспехи его так без дела лежали и ржавели… Ленин пришел и эти Марсовы доспехи надел, и как будто по нем их делали. Одевшись, вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. Как приехал Алеша Рыков со товарищи, а впереди едет большой богатырь Михаиле Иванович Калинычев, и вот разбили они Юденича, Колчака. Воротился домой Ильич с богатой добычею и славою»… Конец цитаты… Каково, а?! Это же откровенное издевательство над традициями и историей – как древней, так и нынешней! Или другое, на этот раз о живописи Бродского! Цитирую: «До какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист… Никакой разницы между вырисовыванием членов государственного совета и работников нашего Коминтерна…»
Жаль, не успею поправить стенограмму, подумал Маяковский; надо было бы перед «государственным советом» вставить слово «царский»; если дело и дальше пойдет, как сейчас, совсем скоро люди просто не поймут, что я имел в виду, отшибут у них память, обрекут на тяжелое незнание правды…
– Я долго не мог понять логику Маяковского, – продолжал между тем оратор. – Однако же разобрался… Кто из пролетарских писателей смеет разъезжать по Москве на собственном автомобиле? Да никто! Кроме Маяковского! Привез из Парижа «рено» серого цвета! И шофера нанял! Личного шофера! Кто из пролетарских писателей позволяет себе вызывающе одеваться во все заграничное? Да никто, – гимнастерка и сапоги! У всех, кроме опять-таки, Маяковского! Кто из пролетарских писателей смеет держать при себе разных женщин, арендовать по нескольку жилых помещений? Никто! Кроме Маяковского! Да кто ж он такой, этот Маяковский?! Кто?!
Маяковский достал папиросу, резко сунул в угол рта, сделавшегося за последние месяцы трагичным, начал медленно жевать мундштук.
А если все же завтра утром купить билет и уехать в Сакартвело? – снова подумал он. – Паоло встретит на тбилисском перроне, и мы сразу же отправимся в Багдади; синие ели поднимают в небо крутые отвесы скал; тишина будет первозданной, оттого что битое стекло потока рокочет постоянно, он вневозрастен; сколько поколений внимали его гуду? Люди вольны слышать его или нет, потому что он отдает себя всем, хотя принадлежит лишь себе. Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет, сначалауже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит неприсутственнаячерно-белая конкретика.
Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:
– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…
Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:
– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?
Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:
– Так утешьте.
Зина вздохнула:
– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…
Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».
…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…
Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…
Позвонил Яну.
– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.
– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.
– Завтра поговорим.
– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…
– Ладно.
– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.
– Имя?
– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…
– Аристократка?
– Да. И это прекрасно!
Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:
А если сегодня небо будет беззвездным? – спросил он себя. Ведь когда поворачивает на тепло, облака спускаются к земле… Что будет, если пахнёт липким запахом набухающих почек и на смену колючей стуже придет цветение? Ну и что? Все равно через пять месяцев снова грядут заморозки… Только бы минула ночь, наперекор самому себе подумал он; нет ничего тревожнее ночи; затаенность и одиночество… Ведь скоро вернется Лиля… Утром придет Вероника… Ну, а днем ударит какая-нибудь газета… Вечером начнут прорабатывать в РАППе… Измываться над всем, что я сделал… Справедливость общества не только в том, чтобы равно распределять хлеб; доброту тоже надобно уметь делить, доброту, память и благодарность… Если бы я мог начать все сначала… Если бы…
Через тридцать минут после того, как Маяковского не стало, текст его предсмертного письма был распечатан в нескольких экземплярах. Он звучит так:
…Через час в мастерскую поэта вошел Бухарин. Маленький, в потрепанной кожаной куртке, он опустился на колени перед Маяковским и замер, как изваяние; потом не смог сдержать себя – затрясся в рыданиях.
Через три часа руководство Российской ассоциации пролетарских писателей приступило к составлению некролога; было принято решение особо подчеркнуть опасность «апологетического восхваления всего в Маяковском… Его жизнь и творчество были и останутся примером того, как надо перестраиваться и как трудно перестраиваться…»
Через две недели баронесса Бартольд уехала в Париж.
Через семь лет редактором «Литературной газеты» был утвержден Ермилов.
Необходим авторский комментарий:
Через сорок три года после гибели поэта В. В. Воронцов, фактический глава редколлегии, осуществлявшей шеститомное собрание сочинений (в свободное от основной работы время он, будучи помощником М. А. Суслова, пробавлялся литературоведением), круто настаивал на весьма своеобразном комментарии творчества Маяковского. Например, главу о художнике Бурлюке в автобиографии «Я сам» («всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом…») сопроводили следующим пояснением: "Буржуазные толкователи жизни и творчества Маяковского, авторы антиисторических и вульгаризаторских работ «отталкиваются» в своих «исследованиях» преимущественно от слов «прекрасный друг. Мой действительный учитель»…
Сторонники «левых» течений также охотно цепляются за эти слова…" Д. Бурлюк «извлекал нужных людей, заготовлял их впрок для использования… Под флагом борьбы с „застоем искусства“ Бурлюк с необычайной легкостью озлобленного буржуазного обывателя оплевывал всех лучших представителей русской национальной культуры…»
По-новому комментировалась и другая глава Маяковского:
О лирических стихах в прижизненном, 1928 года собрании сочинений, посвященных Л.Брик, о его письмах к ней, полных нежности, не говорилось ни слова.
В новом, двенадцатитомном собрании сочинений, в редколлегию которого Воронцов пригласил своих «ученых» – единомышленников по «филологии», готовился новый удар по памяти Маяковского. В комментариях к пятому тому уже совершенно открыто, грубо подтасовывалась предсмертная воля Маяковского, отношения Поэта с Л. Брик.
Редколлегия, в частности, намеревалась опубликовать следующий текст:
Почему, наконец, игнорировалась запись беседы Т. Яковлевой (по мужу Либерман), живущей ныне в Нью-Йорке, в которой она подчеркивала, что никогда не собиралась возвращаться в Москву, а тем более выходить замуж за поэта?
Да и вообще, – нравственно ли утверждать, кого Маяковский любил, а кого нет?
Допустимо ли игнорировать предсмертное письмо Поэта?
Порядочность разрешает исследовать дозволенноеличное, лишь исходя из тех стихов, выступлений, писем, которые известны читателю; все остальное – подсматривание в замочную скважину, домысел, полицейщина.
Невозможно безапелляционно утверждать – кому отдал сердце Поэт, которая из его подруг была нужна ему больше всех иных; сердце истинного художника – явление особого рода, понять которое дано не каждому.
Переделывание истории, умолчание ее персонажей – есть глумление над правдой. В рассматриваемом случае этому не дал осуществиться Константин Симонов: кощунственный пассаж по отношению к воле Поэта не был напечатан, – воистину преемственность порядочности есть константа, при всей ее трагической пунктирности.
…Поздним вечером, когда сетчатый октябрьский дождь обреченно кропил багряную листву осин, глушил все звуки окрест и делал наш пахринский поселок затаенным, безлюдным, Симонов, безучастно слушая мои слова про то, как Воронцов давит на тех, кто пытается противостоять его одержимой, нездоровой нечистоплотности, посасывал трубку (когда писал – никогда не курил; «впрочем, я не могу отказать себе в стакане -красного вина за ужином»), думал, казалось, о своем.,. Потом, спрятав трубку в карман кожанки, заметил:
– Я знаю об этом… Мне уже звонили… Я всегда обращался только к первым лицам – будь то Сталин, будь Хрущев… Видимо, Суслову писать бесполезно… Обращусь к Брежневу… Речь идет о литературном черносотенстве, открытый вызов…
…Через два дня скромная табличка «т. Воронцов В.В.» была снята с кабинета могущественного «литературоведа»; сам он отправлен на пенсию; кощунственный комментарий купирован…
…А Лиля Брик покончила с собой, завещав развеять свой прах в столь любимом ею Подмосковье, возле Звенигорода.
1985 год, Карловы Вары
– Позволю…
– Так я подаю бульон, да? Вы себе не представляете, что с вами станет, когда вы покушаете курочки, Володя! Усталости как не бывало! В глазах блеск! Легкая сонливость, переходящая в десятиминутный отдых! И вы снова готовы к бою!
– Паша, – медленно, с трудом рождая слова, сказал Маяковский, – ответьте мне, отчего самые любимые и любящие так непримиримо неуживчивы и эгоистичны в своей любви? Неужели и любовь подобна спорту – как и там необходима крутая, полная победа, завершающий гол, верхняя планка?
Лавут вздохнул:
– Берегись любящих.
Ты не ощутишь боли, сказал себе Маяковский; мгновение ужаса перед тем, как палец превозможет сопротивление металла, который разрешит бойку ударить в капсюль, чтобы началась реакция плавящего жара и направленной силы, – а потом спокойствие избавления от постоянной тоски. Ты сделал все, что мог, пусть доделывают те, что идут следом… А – смогут? Ну, а ты, спросил он себя, ты сможешь продолжать, если порвешь письмо? Каждый человек должен исповедовать правду, ответь же себе!
Когда клопы – методично и кроваво – доказывают, что твое творчество мелко, ненужно и случайно, рифмоплет политики, чуждый заботам простого человека, когда гавани разбиты штормами, каково бороться? Мимикрия не для меня, я не научусь искусству житейского благоразумия, хотя это достаточно простая задача с одним лишь неизвестным, но это неизвестное – совесть… Если бы я все же сел за «Плохо», я бы написал о тщательно обструганной совести, хотя к такому ужасу очень горько прилагать сладостное слово детства, – в Багдади, у папы, в лесничестве, всегда пахло свежей стружкой, похожей на волосы Вероники.
Мама гордится тем, какой я сильный, а Лиля и Джо, наоборот, боятся: «Ты слишком добр и открыт для удара»… Нет одной правды. Истина многомерна. Фашизм Муссолини начался с того, что от любого человека директивно требовали однозначного ответа на любой вопрос. А разве такое возможно? Это сделка, внутренний торг: «Кого ты больше любишь – папу или маму?»
…Интересно, кто из рапповских борцов за чистоту идеи нашептывает в Кремле про мою «Желтую кофту», страсть к железке, «Пощечину общественному вкусу». «Царь не имеет права подпускать того, на ком есть пятна»… Бедный русский владыка, даже на Солнце есть пятна.
А если уехать в Грузию, подумал он, на какое-то мгновение ощутив себя пловцом, выбившимся из сил. Ах, любимая моя Сакартвело, нежная страна, гордый народ, зачем я так редко приезжал к тебе?!
Он никогда не мог забыть, как Шенгелая, весело рассказывая, как он снимает свою фильму с головоломными трюками взбросил свое тело гимнаста на перила моста через Куру, выжал стойку и замер, услыхав крик Нато Вачнадзе; она закричала, будто раненая чайка, только грузинки так плачут по любимому. Маяковский невольно вспомнил, как он сам сделался пустым и ватно-бестелесным, когда тринадцать лет назад нажал на спусковой крючок револьвера, но лязгнула осечка…
И совсем другим было лицо Шенгелая, когда он, приехав на Лубянку два года назад, сказал: «Владимир Владимирович, у Ломинадзе есть друзья в Кремле, вас выпустят за границу, идите и оформляйтесь в ассоциацию писателей, туда уже звонили»…
Шенгелая смущался этих слов – грузин должен помочь другу так, чтобы тот не обиделся, ведь помогают только слабым… А теперь Ломинадзе стал «ублюдком», так, вроде бы, про него сказали… За что? Только потому, что он противится расстрелу нэпа? Но ведь не один он, миллионы этому противятся…
Маяковский открыл новую пачку «Герцеговины Флор», достал папиросу, размял ее в плоских пальцах, но закуривать не стал; не уследив за собою, повторил вслух:
– Противятся? Нет, все кончено, противились…
А раньше-то я бормотал только когда сочинял стихи, подумал он; все, конец работе…
Он резко обернулся, словно бы испугавшись чего-то; вспомнил, как ощутил безотчетный ужас, когда ему кричали из залы: «Убирайтесь с вашим ЛЕФом на Запад! Там ваше место, а не на ниве русского искусства!» Он тогда в ярости закричал, что товарищ Бурлюк в Америке выпустил альбом к десятилетию Октября, с портретом Ленина на обложке; кто-то засмеялся: «Он рисовать не умеет, маляр!»
Я тогда впервые дрогнул перед их затаенной, невидимой злобой, подумал Маяковский; они умеют таиться, боятся открытой схватки, – рабская привычка молчать сделалась их стратегией замалчивания. Все, что вчуже им, как бы исчезает, растворяется, постепенно заменяется другим; живой еще, ты начинаешь ощущать свою холодную ненужность людям…
…Заседание руководства РАППа проходило на Никольской; секретарь Зиночка сосредоточенно стригла ногти; ручки у нее были аккуратные, но какие-то птичьи, чересчур маленькие; в семье такие женщины обычно становятся деспотами, подумал Маяковский, впрочем, у Александра Македонского тоже были женские руки…
– Что случилось, Зинуля? – спросил он. – Зачем меня зазывали в ковчег?
– Товарищи Авербах и Ермилов просили непременно разыскать вас.
Маяковский прислушался к словам оратора: дверь в кабинете начальства была давно не ремонтированной, пошла щелями: «За Маяковским тащится шлейф футуризма и разнузданность ЛЕФа! Приспособленец, в своих стихах он славил тех, кого мы ныне разоблачили как оппортунистов! Если РАПП уговорился считать основоположниками пролетарской поэзии Курочкина и Беранже, будем стоять на этом до конца! Рифмованная политика трескучей агитки нам чужда! А Бабель? Товарищ Авербах прав, утверждая, что так называемое творчество Исаака Бабеля, попавшего в литературу с новаторской лопаты ЛЕФа, есть не что иное, как смакование темного бунта, клевета на русский революционный процесс!»
Ах, Илья Ефимович, Илья Ефимович, детский в своих ломких движениях Репин, как же он был добр ко мне: "Не поддавайтесь тем, кто корит вас беспочвенным новаторством! Будьте!Я вашей поэзией восторгаюсь. Вы завербовали читателя, вам теперь шавки из критических подворотен не страшны…"
…Голос нового оратора был визгливым: «Поставим заслон буржуйским тенденциям! Гнать из страны концессионных бандитов!» Все возвращается на круги своя; революционные мещане из мужиковствующих так же кидались на Ленина, когда тот ввел НЭП: «Предательство революции, сдача позиций, разбазаривание русских земель под иностранные концессии!» «Повторение столыпинских фермеров!»
Маяковский внезапно вспомнил душный июньский вечер в берлинской кнайпе, изможденное, с запавшими щеками, лицо Ходасевича, курившего одну сигарету за другой, белобрысого немца, что-то яростно втолковывавшего соседям по столику; Маяковский попросил перевести.
– Доказывает, что он истинный немец, в седьмом колене, – раздраженно ответил Ходасевич.
«Это здесь очено важно?» – «Он, видимо, симпатизирует Хитлеру, тот прежде всего требует чистоты расы». – «Но ведь над ним потешаются». – «Союз русского народа» помните? Он тоже был занят вычислением колен истинной крови своих членов… Дикость? Но сколько же народа ей поддалось, Маяковский! Горестно на мир глядеть неблизорукими глазами"…
А в зале страсти накалялись.
– У меня реплика, – сказал критик Ермилов. – Я заново полистал «Хорошо», написанную в разгар нэпа:
…Пастораль! А где же классовое расслоение?! Его и в помине нет у Маяковского! Ему была люба бухаринская идиллия… Или:
В полях –
деревеньки.
В деревнях –
крестьяне.
Бороды
веники.
Сидят
папаши.
Каждый
хитр.
Землю попашет,
попишет
стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр,
работа люба.
Сеют,
пекут,
мне
хлеба.
Доют,
пашут,
ловят рыбицу.
Республика наша
строится,
дыбится.
А что пишет Маяковский сегодня?
Окна
разинув,
стоят магазины.
В окнах
продукты:
вина,
фрукты.
От мух
кисея.
Сыры
не засижены.
Лампы
сияют.
"Цены
снижены!"
Стала
оперяться
моя
кооперация.
Если наш сегодняшний день кажется Маяковскому «окаменевшим говном», а борьба против мужицкого обогащения видится «потемками», будущие поколения о нем не спросят! Вдумайтесь в строки, написанные сегодня, в наши дни, о нас с вами:
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне.
Маяковский, ничтоже сумняшеся, при жизни ставит себе изваяние на скверах новостроек, заполненных проститутками и хулиганами! Да где он видел такое?! Почему ему сходит с рук чудовищная клевета на наш прекрасный светлый день?!
Неважная честь,
чтоб из этаких роз
мои изваяния высились
по скверам,
где харкает туберкулез,
где блядь с хулиганом да сифилис.
И мне
агитпроп
в зубах навяз,
и мне бы строчить
романсы на вас –
доходней оно
и прелестней.
Но я
себя
смирял,
становясь
на горло
собственной песне.
А что обо мне наговорят, когда я уйду? Любимая – жена друга; красивая Вероника в поклоне на авансцене – законная супруга Яншина; Таня, белая эмиграция, ныне – жена барона, и – нежность красного агитатора. Но ведь и это правда. Обидно, если напишут: «запутался». А – могут, У нас умеют танцевать на крышке гроба. Ну так останься, взмолился в нем маленький мальчик с губами негритянского трубача и глазами олененка. Ты волен, только ты! Никто же не знает о письме, которое жжет твою грудь! Никто? Значит, я – никто? Или мне все можно? Единственно, в чем человек свободен, так это в решении, принятом наедине с самим собою, -ты, слово, и никого более… Гвоздями слов прибит к бумаге… Если бы в мире не было горя, не существовало бы литературы. Неужели страдание угодно поэзии? Как отвратительно кто-то писал, что Тургенев панически испугался во время кораблекрушения и сулил капитану деньги, если тот пустит его в лодку первым… И никогда, никто не сможет понять его и Виардо – «ведь у Полины были муж и дети!»… А многим ли дано знать, что самое сложное слово на земле – «вмещать»?
Сердце Пушкина вмещало всех, кого он любил, но после того, как его расстреляли, об этом начали писать мемуары… Ах, отчего же нет Лили?! В Берлине еще день, два часа разницы во времени, будь проклята эта ее поездка…
Отстраненно и вминающе Маяковский вспомнил ватное ощущение бессильной ярости, которое сковало тело, когда он пришел с Романом в темный подвал варшавского кабачка, где собиралась богема, заявлявшая себя «фаши а-ля Муссолини»; среди выступавших был эмигрант из Москвы: «Чего стоит трагедия Маяковского?! Русский дворянин, он доверчиво считает, что его самым счастливым днем был тот, когда он встретил Лилю Брик, урожденную Каган; торгаша Давида Давидовича Бурлюка называет учителем и самым близким другом. А ведь именно эти люди по заданию кагала погубили его, оторвав от поэзии! Все эти Брики, Кушнеры, Штернберги и Альтманы растоптали в нем лирика. Конечно же, они, Лиля Каган, Брик, заагентурили его в Чеку, вертят им, как хотят, отбирая гонорары! Он запуган ими, их незримой, страшной властью, он сломан ими, потому-то на смену поэту и пришел холодный сочинитель заказных реклам! Но грядет время, когда история вынесет свой приговор бриковско-бурлюковским изуверам, грядет суд правый и беспощадный, суд национальный, наш суд!»
…Ермилова сменил кто-то незнакомый, грохочущий: – Я тут взял стенограммку одного из выступлений Маяковского… Какое глумление над искренней, доброй, ищущей крестьянской поэзией! Цитирую: «Вот новое толкование марксизма в журнале „Жернов“, где рассказывается о рождении Владимира Ильича, о том, как он искал себе доспехов в России, оных не мог найти, поехал в Неметчину, где жил богатырь большой Карла Марсович, – и после смерти этого самого Марсовича все доспехи его так без дела лежали и ржавели… Ленин пришел и эти Марсовы доспехи надел, и как будто по нем их делали. Одевшись, вернулся в Россию обратно. Тут собирается Совнарком. Как приехал Алеша Рыков со товарищи, а впереди едет большой богатырь Михаиле Иванович Калинычев, и вот разбили они Юденича, Колчака. Воротился домой Ильич с богатой добычею и славою»… Конец цитаты… Каково, а?! Это же откровенное издевательство над традициями и историей – как древней, так и нынешней! Или другое, на этот раз о живописи Бродского! Цитирую: «До какой жути, до какой пошлости, до какого ужаса может дойти художник-коммунист… Никакой разницы между вырисовыванием членов государственного совета и работников нашего Коминтерна…»
Жаль, не успею поправить стенограмму, подумал Маяковский; надо было бы перед «государственным советом» вставить слово «царский»; если дело и дальше пойдет, как сейчас, совсем скоро люди просто не поймут, что я имел в виду, отшибут у них память, обрекут на тяжелое незнание правды…
– Я долго не мог понять логику Маяковского, – продолжал между тем оратор. – Однако же разобрался… Кто из пролетарских писателей смеет разъезжать по Москве на собственном автомобиле? Да никто! Кроме Маяковского! Привез из Парижа «рено» серого цвета! И шофера нанял! Личного шофера! Кто из пролетарских писателей позволяет себе вызывающе одеваться во все заграничное? Да никто, – гимнастерка и сапоги! У всех, кроме опять-таки, Маяковского! Кто из пролетарских писателей смеет держать при себе разных женщин, арендовать по нескольку жилых помещений? Никто! Кроме Маяковского! Да кто ж он такой, этот Маяковский?! Кто?!
Маяковский достал папиросу, резко сунул в угол рта, сделавшегося за последние месяцы трагичным, начал медленно жевать мундштук.
А если все же завтра утром купить билет и уехать в Сакартвело? – снова подумал он. – Паоло встретит на тбилисском перроне, и мы сразу же отправимся в Багдади; синие ели поднимают в небо крутые отвесы скал; тишина будет первозданной, оттого что битое стекло потока рокочет постоянно, он вневозрастен; сколько поколений внимали его гуду? Люди вольны слышать его или нет, потому что он отдает себя всем, хотя принадлежит лишь себе. Только тот, кто хранит в себе тайну, понимает мир. Единственным критиком был Гумилев, потому что сам был поэтом… Нигде так не пахнет по утрам хлеб, сдобренный дымом и хрустящим жаром очага, как в Багдади… Ну и что? Начать все сначала? В тридцать семь лет на смену фонтанной щедрости приходит чавкающее втягивание в самого себя; нет, сначалауже не получится, цейтнот… Травля – травлей, это принято в литературе, но кто же так истово желает моей смерти? Словно бы чей-то злой сглаз постоянно внушает: «уйди, уйди, уйди…» Какой будет ужас, подумал он, когда люди научатся направлять приказную волю злодея на души неугодных… Но ведь боли не будет… Я лишь почувствую жаркий удар, тупой и опрокидывающий, ничего рвущего, я даже ничего не успею осознать, – мир цвета сменит неприсутственнаячерно-белая конкретика.
Маяковский резко поднялся, громыхнул тростью о паркет:
– Зинуля, ноготки стричь вам нужно коротко, послушайте мужчину, который чтит красоту…
Не отрывая глаз от своих маленьких, молочных пальцев, Зина сказала:
– Владимир Владимирович, не обращайте на них внимания… Ведь если у них тутошнюю работу отобрать, они с голоду помрут… А вы гений, в любом месте проживете, с вами все считаются, оттого эти-то и бесятся… А вообще – странно: каждый из них, – она кивнула на дверь, – сам по себе добрый, а как все вместе соберутся… Ужас, – она резко подняла глаза на Маяковского. – Никто в мире так не понимает зависть, как женщина, Владимир Владимирович… Мужчины – большие, обидчивые дети, их постоянно утешать надо, правда?
Маяковский закурил, остановился возле двери и тихо, с болью сказал:
– Так утешьте.
Зина вздохнула:
– Фу, и вы о том же! А мне всегда казалось, что великий и в помыслах чист…
Выходя на улицу, Маяковский устало подумал: «Ужасно, когда за тебя говорят и думают не враги, а свои, – значит, тебе никто не верит».
…Вечером, вернувшись от Катаевых где много пили, Маяковский ощутил гнетущий, безглазый ужас; позвонил Диме: тот попросил достать лекарство от мигрени; «Я дам рецепт, купишь в Париже, ты ведь катаешь туда, когда хочешь»; мама уснула уже; Чагин был в Баку, он бы пришел или затащил к себе; Петр сказал, что занят, – на самом деле ждал перевыборов в РАППе, не хотел встречаться, знал, как, впрочем, и все, что Ермилов готовит новый залп; время клопов, воистину…
Отошел к окну; ночь была безлюдной; деревья, лишенные из-за поздних холодов почек на ветках-воплях, застыли в молчаливом ожидании…
«Жизнь моя, иль ты приснилась мне»… Снова вспомнил он пепельнокудрую голову Есенина; все свое приходит в срок; как я понимаю его сейчас… Никто не знает, что было бы, приласкай его кто возле «Англетера»…
Позвонил Яну.
– Влодек, у меня совещание и продлится оно до утра. Не сердись, я не смогу прийти.
– Слушай, пожалуйста, помоги баронессе Бартольд, она вахтерша у Таирова, несчастная женщина, ей не дают визу в Париж.
– Завтра поговорим.
– Хорошо. Непременно. Только ты сейчас запиши на календарике фамилию…
– Ладно.
– Ты не записал, Ян. Забудешь. А я хочу, чтобы ты помнил.
– Имя?
– Баронесса Бартольд из проходной Камерного, этого достаточно…
– Аристократка?
– Да. И это прекрасно!
Маяковский отошел к столу, достал из кармана потрепанный блокнот и быстро записал то, что жило в нем все эти дни:
Достав револьвер, он сел к окну: ждать, когда зыбкую высь апрельского неба прорвет первая звезда.
"Уже второй. Должно быть ты легла.
В ночи Млечпуть серебряной Окою.
Я не спешу. И молниями телеграмм
мне незачем тебя будить и беспокоить…
Ты посмотри, какая в мире тишь!
Ночь обложила небо звездной данью.
В такие вот часы встаешь и говоришь
векам, истории и мирозданью…"
А если сегодня небо будет беззвездным? – спросил он себя. Ведь когда поворачивает на тепло, облака спускаются к земле… Что будет, если пахнёт липким запахом набухающих почек и на смену колючей стуже придет цветение? Ну и что? Все равно через пять месяцев снова грядут заморозки… Только бы минула ночь, наперекор самому себе подумал он; нет ничего тревожнее ночи; затаенность и одиночество… Ведь скоро вернется Лиля… Утром придет Вероника… Ну, а днем ударит какая-нибудь газета… Вечером начнут прорабатывать в РАППе… Измываться над всем, что я сделал… Справедливость общества не только в том, чтобы равно распределять хлеб; доброту тоже надобно уметь делить, доброту, память и благодарность… Если бы я мог начать все сначала… Если бы…
Через тридцать минут после того, как Маяковского не стало, текст его предсмертного письма был распечатан в нескольких экземплярах. Он звучит так:
"Всем.
В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте.
Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля – люби меня.
Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
Как говорят -
“инцидент испорчен”,
любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете
и не к чему перечень
взаимных болей,
бед
и обид.
Счастливо оставаться.
Владимир Маяковский. 12.4.30.
Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно. Ничего не поделаешь…
Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы поругаться. В. М…"
…Через час в мастерскую поэта вошел Бухарин. Маленький, в потрепанной кожаной куртке, он опустился на колени перед Маяковским и замер, как изваяние; потом не смог сдержать себя – затрясся в рыданиях.
Через три часа руководство Российской ассоциации пролетарских писателей приступило к составлению некролога; было принято решение особо подчеркнуть опасность «апологетического восхваления всего в Маяковском… Его жизнь и творчество были и останутся примером того, как надо перестраиваться и как трудно перестраиваться…»
Через две недели баронесса Бартольд уехала в Париж.
Через семь лет редактором «Литературной газеты» был утвержден Ермилов.
Необходим авторский комментарий:
Через сорок три года после гибели поэта В. В. Воронцов, фактический глава редколлегии, осуществлявшей шеститомное собрание сочинений (в свободное от основной работы время он, будучи помощником М. А. Суслова, пробавлялся литературоведением), круто настаивал на весьма своеобразном комментарии творчества Маяковского. Например, главу о художнике Бурлюке в автобиографии «Я сам» («всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом…») сопроводили следующим пояснением: "Буржуазные толкователи жизни и творчества Маяковского, авторы антиисторических и вульгаризаторских работ «отталкиваются» в своих «исследованиях» преимущественно от слов «прекрасный друг. Мой действительный учитель»…
Сторонники «левых» течений также охотно цепляются за эти слова…" Д. Бурлюк «извлекал нужных людей, заготовлял их впрок для использования… Под флагом борьбы с „застоем искусства“ Бурлюк с необычайной легкостью озлобленного буржуазного обывателя оплевывал всех лучших представителей русской национальной культуры…»
По-новому комментировалась и другая глава Маяковского:
«Радостнейшая дата. Знакомлюсь с Л.Ю. и О М.Бриками».Примечание поучающе правит Владимира Владимировича, лишенного возможности ответить, намекает на особость отношений поэта с «Л. Брик, урожденной Каган»; подчеркивается, что "совсем не случайно в автобиографической поэме «Флейта-позвоночник» Маяковский гневно пишет о своей оскорбленной любви: «Сердце обокравшая, всего его лишив».
О лирических стихах в прижизненном, 1928 года собрании сочинений, посвященных Л.Брик, о его письмах к ней, полных нежности, не говорилось ни слова.
В новом, двенадцатитомном собрании сочинений, в редколлегию которого Воронцов пригласил своих «ученых» – единомышленников по «филологии», готовился новый удар по памяти Маяковского. В комментариях к пятому тому уже совершенно открыто, грубо подтасовывалась предсмертная воля Маяковского, отношения Поэта с Л. Брик.
Редколлегия, в частности, намеревалась опубликовать следующий текст:
«…В 1968 году Татьяна Яковлева высказала предположение, что приезд Маяковского к ней в Париж был сорван не без вмешательства Л. Брик, которая имела все основания опасаться, что с появлением Татьяны в Москве она лишится возможности использования Маяковского в своих целях. Татьяна Яковлева не ошиблась в своих предположениях. Нашлись силы, которые сорвали Маяковскому поездку в Париж за Татьяной. Это явилось большим ударом для поэта…»Научный комментарий обязан оперировать фактами. Естествен вопрос: каковы были «цели» Л. Брик? Есть ли доказательства, что Т. Яковлева дала согласие на приезд в Москву? Кто представлял «силы», которые сорвали «женитьбу» Маяковского, отказав ему в визе? Почему в комментарии не говорится, что Т. Яковлева уже в 1929 году вышла замуж за французского аристократа?
Почему, наконец, игнорировалась запись беседы Т. Яковлевой (по мужу Либерман), живущей ныне в Нью-Йорке, в которой она подчеркивала, что никогда не собиралась возвращаться в Москву, а тем более выходить замуж за поэта?
Да и вообще, – нравственно ли утверждать, кого Маяковский любил, а кого нет?
Допустимо ли игнорировать предсмертное письмо Поэта?
Порядочность разрешает исследовать дозволенноеличное, лишь исходя из тех стихов, выступлений, писем, которые известны читателю; все остальное – подсматривание в замочную скважину, домысел, полицейщина.
Невозможно безапелляционно утверждать – кому отдал сердце Поэт, которая из его подруг была нужна ему больше всех иных; сердце истинного художника – явление особого рода, понять которое дано не каждому.
Переделывание истории, умолчание ее персонажей – есть глумление над правдой. В рассматриваемом случае этому не дал осуществиться Константин Симонов: кощунственный пассаж по отношению к воле Поэта не был напечатан, – воистину преемственность порядочности есть константа, при всей ее трагической пунктирности.
…Поздним вечером, когда сетчатый октябрьский дождь обреченно кропил багряную листву осин, глушил все звуки окрест и делал наш пахринский поселок затаенным, безлюдным, Симонов, безучастно слушая мои слова про то, как Воронцов давит на тех, кто пытается противостоять его одержимой, нездоровой нечистоплотности, посасывал трубку (когда писал – никогда не курил; «впрочем, я не могу отказать себе в стакане -красного вина за ужином»), думал, казалось, о своем.,. Потом, спрятав трубку в карман кожанки, заметил:
– Я знаю об этом… Мне уже звонили… Я всегда обращался только к первым лицам – будь то Сталин, будь Хрущев… Видимо, Суслову писать бесполезно… Обращусь к Брежневу… Речь идет о литературном черносотенстве, открытый вызов…
…Через два дня скромная табличка «т. Воронцов В.В.» была снята с кабинета могущественного «литературоведа»; сам он отправлен на пенсию; кощунственный комментарий купирован…
…А Лиля Брик покончила с собой, завещав развеять свой прах в столь любимом ею Подмосковье, возле Звенигорода.
1985 год, Карловы Вары