Как ты думаешь, а что, если я буду постоянно чем-то занимать ее? Может быть, это не даст болезни подтачивать ее здоровье ежеминутно? Что, если просить ее переписывать то, что я держу у себя в столе? Расклеивать строчки из дневников, которые я привез? Ах, боже мой, да кто я такой, чтобы надеяться на успех?! Если бы я был настоящим писателем, если бы я был высоко благороден, а не обычен и мал, если бы мои книги проникли в народ и формировали его душу, тогда Этол чувствовала бы это и дралась не столько за свою жизнь, сколько за мою надобность людям, потому что в любом человеке гражданское – как бы глубоко оно ни было запрятано – превалирует над личным, каждый человек в душе своей носит задатки нереализовавшего себя Цицерона, Клеопатры, Руссо или Баха. Только большой Литератор может формировать героические характеры, легко переносящие невзгоды, уверенные в том, что будущее, сколь бы ни был труден к нему путь, окажется прекрасным, значительно более полным и достойным, чем прошлое и настоящее.
Между прочим, Наполеон, которому нужны были герои-солдаты, заметил, что если бы Корнель, автор героических характеров, которым многие в ту пору подражали (а не просто пролистывали его творения на сон грядущий или же успокоенно откладывали – если речь шла о папской цензуре – «ничего опасного не замечечено, можно печатать»), был бы жив, он бы дал ему титул герцога.
Увы, я не Корнель, хотя я хочу писать такие характеры, которым не зазорно следовать. Впрочем, даже если бы я стал Корнелем, герцогское звание мне бы не присвоили из-за подсудности, которая, увы, на всю жизнь. Продажные политики, сидящие в Капитолии – до тех пор пока их самих не выгнали, как торговцев из храма, – внимательно следят за «чистотою» граждан, в первую очередь формальной, отмеченной справкой, документом, архивом, но отнюдь не за чистотою духовной, истинной, проверяемой не бумажной выпиской, но реальным делом.
Я думал, что было бы очень славно увезти отсюда Этол. Я думал, что смена обстановки хоть как-то поможет ей, соки духовные вольют новые силы в ее угасающую плоть, но врач, которого время от времени приглашают, считает перемену климата нецелесообразной. Если бы я жил в доме Этол в ином качестве, может быть, ко мне бы прислушались, ибо я убежден, что врач не прав. Поскольку он считает, что дни Этол сочтены, надо пробовать все, что только можно, ломать устоявшиеся медицинские доктрины, позволять себе надеяться на Чудо, навязывать эту веру несчастной Этол. Правда, у нее, как у всех смертельно больных, началось некое отторжение правды, она не то чтобы не хочет, она уже просто-напросто не умеет понимать свое положение, совершенно искренне обсуждает со мною фасоны следующей весны, рассматривает фотографии парижских мод, советуется, что пойдет ей, а что нет, а я должен быть при этом веселым, я должен спорить с нею, убеждать ее в том, что надо будет сшить не синее, а лиловое платье, поскольку это еще больше подчеркнет совершенно особый цвет ее глаз.
Однако недавно я ужаснулся мысли, что снова во всем ошибаюсь. Это началось на прошлой неделе, когда Этол, после ужина, когда я помог ей перейти в спальню, как бы невзначай спросила: «Если бы случилось страшное и ты бы погиб в Гондурасе, я бы никогда не вышла замуж. Или, быть может, только после того, как Маргарет стала взрослой. А ты?» Я ответил ей, что такие вздорные мысли мне никогда не лезут в голову (а они лезли!), я отказываюсь отвечать на такой отвратительный вопрос, мы будем жить еще сорок девять лет, одиннадцать месяцев, семь дней и четырнадцать часов, а потом нам смертельно надоест все это предприятие, именуемое жизнью, и мы уснем вместе, а проснемся в чистилище. (Добро не есть следствие людских размышлений. Оно в нас заложено изначально, а если порою и благоприобретено, то лишь в самых малых дозах. Конечно, оно присуще всем, но зримо проявляет себя лишь в натурах особо одаренных, выходящих из рамок обычного. Но ведь, возражаю я себе, чтобы хоть как-то успокоиться, такого рода люди обычно проявляли себя в деле, в идеях, в проповеди, как Лютер, такого рода личности обычно вносили новое качество в мир, а моя Этол прожила свою короткую жизнь лишь заботами обо мне и Маргарет, лишь страданием, которое я принес ей, лишь ожиданием перемены к лучшему. Зачем же такая несправедливость? Почему она не выразила себя так, чтобы людям стало хоть на чуточку легче жить и радостнее думать о грядущем?! А может быть, Нравственность и Добро распространяются среди людей только в том случае, если становятся мыслью изреченной?) Я пишу тебе письма после полуночи, когда в доме все спят, но все равно я испытываю постоянный страх. Мне кажется, что это письмо может не дойти до тебя и вернуться обратно, к Рочам, и Маргарет вскроет его, и оно попадется на глаза Этол, и она узнает всю правду (если только она и так не знает ее до конца, о чем я писал тебе выше), я опасаюсь, что кто-то где-то почему-то делает все, чтобы меня арестовали задолго до суда, и это сразу убьет Этол, и виноват в этом буду один я, а не тот, кто где-то и почему-то копает против меня… Я представляю себе, что один из родственников тех бандитов, которых мы перестреляли на границе, когда они хотели вторгнуться к нам, все эти годы выслеживал меня, и теперь нашел, и постоянно наблюдает за домом Рочей, но мстить он намерен не обычным, не страшным в общем-то способом – выстрелом в грудь, но особо изощренно, – похитив Маргарет. Чем ближе день суда, чем хуже состояние Этол, тем ужаснее мне жить из-за постоянного, гнетущего чувства страха, который ранее был неведом мне. А как это мешает работе, Ли! Перед моим мысленным взором проходят дикие картины ужасов, они перечеркивают все те сюжеты, которые ранее просто-таки толпились в моей голове, а потом я начинаю думать о себе, как о бездушном чудовище, которое живет лишь своими представлениями, когда рядом, в пяти шагах, хрипло дышит в неосознанном (а может, осознанном?) предсмертье прекрасный двадцатишестилетний человек, мать моего ребенка, нежная, взбалмошная, несчастная, обреченная Этол…
Твой Билл".
66
67
68
69
70
71
Между прочим, Наполеон, которому нужны были герои-солдаты, заметил, что если бы Корнель, автор героических характеров, которым многие в ту пору подражали (а не просто пролистывали его творения на сон грядущий или же успокоенно откладывали – если речь шла о папской цензуре – «ничего опасного не замечечено, можно печатать»), был бы жив, он бы дал ему титул герцога.
Увы, я не Корнель, хотя я хочу писать такие характеры, которым не зазорно следовать. Впрочем, даже если бы я стал Корнелем, герцогское звание мне бы не присвоили из-за подсудности, которая, увы, на всю жизнь. Продажные политики, сидящие в Капитолии – до тех пор пока их самих не выгнали, как торговцев из храма, – внимательно следят за «чистотою» граждан, в первую очередь формальной, отмеченной справкой, документом, архивом, но отнюдь не за чистотою духовной, истинной, проверяемой не бумажной выпиской, но реальным делом.
Я думал, что было бы очень славно увезти отсюда Этол. Я думал, что смена обстановки хоть как-то поможет ей, соки духовные вольют новые силы в ее угасающую плоть, но врач, которого время от времени приглашают, считает перемену климата нецелесообразной. Если бы я жил в доме Этол в ином качестве, может быть, ко мне бы прислушались, ибо я убежден, что врач не прав. Поскольку он считает, что дни Этол сочтены, надо пробовать все, что только можно, ломать устоявшиеся медицинские доктрины, позволять себе надеяться на Чудо, навязывать эту веру несчастной Этол. Правда, у нее, как у всех смертельно больных, началось некое отторжение правды, она не то чтобы не хочет, она уже просто-напросто не умеет понимать свое положение, совершенно искренне обсуждает со мною фасоны следующей весны, рассматривает фотографии парижских мод, советуется, что пойдет ей, а что нет, а я должен быть при этом веселым, я должен спорить с нею, убеждать ее в том, что надо будет сшить не синее, а лиловое платье, поскольку это еще больше подчеркнет совершенно особый цвет ее глаз.
Однако недавно я ужаснулся мысли, что снова во всем ошибаюсь. Это началось на прошлой неделе, когда Этол, после ужина, когда я помог ей перейти в спальню, как бы невзначай спросила: «Если бы случилось страшное и ты бы погиб в Гондурасе, я бы никогда не вышла замуж. Или, быть может, только после того, как Маргарет стала взрослой. А ты?» Я ответил ей, что такие вздорные мысли мне никогда не лезут в голову (а они лезли!), я отказываюсь отвечать на такой отвратительный вопрос, мы будем жить еще сорок девять лет, одиннадцать месяцев, семь дней и четырнадцать часов, а потом нам смертельно надоест все это предприятие, именуемое жизнью, и мы уснем вместе, а проснемся в чистилище. (Добро не есть следствие людских размышлений. Оно в нас заложено изначально, а если порою и благоприобретено, то лишь в самых малых дозах. Конечно, оно присуще всем, но зримо проявляет себя лишь в натурах особо одаренных, выходящих из рамок обычного. Но ведь, возражаю я себе, чтобы хоть как-то успокоиться, такого рода люди обычно проявляли себя в деле, в идеях, в проповеди, как Лютер, такого рода личности обычно вносили новое качество в мир, а моя Этол прожила свою короткую жизнь лишь заботами обо мне и Маргарет, лишь страданием, которое я принес ей, лишь ожиданием перемены к лучшему. Зачем же такая несправедливость? Почему она не выразила себя так, чтобы людям стало хоть на чуточку легче жить и радостнее думать о грядущем?! А может быть, Нравственность и Добро распространяются среди людей только в том случае, если становятся мыслью изреченной?) Я пишу тебе письма после полуночи, когда в доме все спят, но все равно я испытываю постоянный страх. Мне кажется, что это письмо может не дойти до тебя и вернуться обратно, к Рочам, и Маргарет вскроет его, и оно попадется на глаза Этол, и она узнает всю правду (если только она и так не знает ее до конца, о чем я писал тебе выше), я опасаюсь, что кто-то где-то почему-то делает все, чтобы меня арестовали задолго до суда, и это сразу убьет Этол, и виноват в этом буду один я, а не тот, кто где-то и почему-то копает против меня… Я представляю себе, что один из родственников тех бандитов, которых мы перестреляли на границе, когда они хотели вторгнуться к нам, все эти годы выслеживал меня, и теперь нашел, и постоянно наблюдает за домом Рочей, но мстить он намерен не обычным, не страшным в общем-то способом – выстрелом в грудь, но особо изощренно, – похитив Маргарет. Чем ближе день суда, чем хуже состояние Этол, тем ужаснее мне жить из-за постоянного, гнетущего чувства страха, который ранее был неведом мне. А как это мешает работе, Ли! Перед моим мысленным взором проходят дикие картины ужасов, они перечеркивают все те сюжеты, которые ранее просто-таки толпились в моей голове, а потом я начинаю думать о себе, как о бездушном чудовище, которое живет лишь своими представлениями, когда рядом, в пяти шагах, хрипло дышит в неосознанном (а может, осознанном?) предсмертье прекрасный двадцатишестилетний человек, мать моего ребенка, нежная, взбалмошная, несчастная, обреченная Этол…
Твой Билл".
66
"Дорогой Грегори!
На те тридцать долларов, которые ты мне прислал, я устроил грандиозный пир. Старый Уолт Порч, «орел-стервятник от критики», как ты изволил выразиться, знает цену слову, боится его и трепещет перед ним.
Если хочешь знать правду, то своим эпитетом ты выдал мне комплимент. Орел – самая большая птица (хоть и хищная), орел мух не ловит, он ищет партнера, хоть в чем-то равного ему по значению. (Кстати, именем орла где-то называют наиболее ценную железную руду, «орлиный камень».) Что же касается «стервятника», то и здесь исследование глубинного, таинственного смысла, заложенного в неразгаданность слова, следует толковать в пользу последнего, ибо наиболее близким по смыслу синонимом следует считать слово «яростный». Да, да, именно так! Эрго, я – по твоему определению – «яростный орел».
Спасибо!
Только обязательно верни рассказы Портера.
Марта похудела и выглядит так, словно ей исполнилось двадцать три, а не тридцать два года.
Думаю, ты правильно решил не ехать сюда. Она была бы расстроена, встретившись с человеком, который вполне серьезно пишет про то, что любовь несовместима с литературой. По-моему, отсутствие любви свидетельствует о том, что литература кончилась, осталось глухое ремесло, в лучшем случае мысль, но никак не чувство, в то время как общеизвестно, что первоосновой прозы и поэзии является чувство, высекание огня, рождение позиции…
Это не я пал, а ты, Грегори! Твое письмо повергло меня в уныние.
Читай исследования про Сальери. Только перед этим достань его партитуры и проиграй их на рояле – без этого ты не поймешь всей трагедии.
Кстати, признаюсь, до недавнего времени я был убежден, что Сальери вымышленная фигура.
Но самое страшное случилось сегодня утром, когда я прочитал в «Пост» твой рассказ, написанный после того, как ты подверг остракизму Портера.
Грегори, ты ведь стал подражать ему! Ты пытаешься следовать его интонации, ты прерываешь повествование, чтобы порассуждать о том и о сем, ты норовишь сделаться добрым утешителем читателей, их сотоварищем, но ведь это не удается тебе, я чувствую фальшь в каждом твоем слове, в тебе нет того естества, которое я увидел в новеллах безвестного Портера, преданного, обворованного и запрещенного к публикации мною, Уолтом Порчем, во имя дружбы с тобою, Грегори Ф. Презерзом.
Можно быть последователем, но нет ничего страшнее удела подражателя! Ибо он, подражатель, тяжело ненавидит того, кому подражает, кого он натужно хочет переплюнуть, но разве можно природу написать прекраснее, чем она есть? Мастерство пейзажиста – в приближении к ней, но это совсем не то приближение к «Одиссее», о котором ты писал мне столь раздраженно.
Традиция только тогда становится традицией, когда ей противополагается новация. Чем больше новаций, тем ярче светит Антика, но коли мир решит законсервировать себя, словно мясо в стеклянной банке, начнется мрак и безвременье, время колдовства, черной магии и глухого бунта разума.
Я возвращаю тебе тринадцать долларов, а двадцать семь верну через неделю, когда получу очередной гонорар из моего литературного агентства, задробив еще одного Портера. Да здравствует Сальери, слава нам с тобою, Грегори!
Я не кончаю письмо обязательным «до свиданья», ибо мне что-то перестало хотеться видеть тебя.
Уолт Порч, христопродавец".
На те тридцать долларов, которые ты мне прислал, я устроил грандиозный пир. Старый Уолт Порч, «орел-стервятник от критики», как ты изволил выразиться, знает цену слову, боится его и трепещет перед ним.
Если хочешь знать правду, то своим эпитетом ты выдал мне комплимент. Орел – самая большая птица (хоть и хищная), орел мух не ловит, он ищет партнера, хоть в чем-то равного ему по значению. (Кстати, именем орла где-то называют наиболее ценную железную руду, «орлиный камень».) Что же касается «стервятника», то и здесь исследование глубинного, таинственного смысла, заложенного в неразгаданность слова, следует толковать в пользу последнего, ибо наиболее близким по смыслу синонимом следует считать слово «яростный». Да, да, именно так! Эрго, я – по твоему определению – «яростный орел».
Спасибо!
Только обязательно верни рассказы Портера.
Марта похудела и выглядит так, словно ей исполнилось двадцать три, а не тридцать два года.
Думаю, ты правильно решил не ехать сюда. Она была бы расстроена, встретившись с человеком, который вполне серьезно пишет про то, что любовь несовместима с литературой. По-моему, отсутствие любви свидетельствует о том, что литература кончилась, осталось глухое ремесло, в лучшем случае мысль, но никак не чувство, в то время как общеизвестно, что первоосновой прозы и поэзии является чувство, высекание огня, рождение позиции…
Это не я пал, а ты, Грегори! Твое письмо повергло меня в уныние.
Читай исследования про Сальери. Только перед этим достань его партитуры и проиграй их на рояле – без этого ты не поймешь всей трагедии.
Кстати, признаюсь, до недавнего времени я был убежден, что Сальери вымышленная фигура.
Но самое страшное случилось сегодня утром, когда я прочитал в «Пост» твой рассказ, написанный после того, как ты подверг остракизму Портера.
Грегори, ты ведь стал подражать ему! Ты пытаешься следовать его интонации, ты прерываешь повествование, чтобы порассуждать о том и о сем, ты норовишь сделаться добрым утешителем читателей, их сотоварищем, но ведь это не удается тебе, я чувствую фальшь в каждом твоем слове, в тебе нет того естества, которое я увидел в новеллах безвестного Портера, преданного, обворованного и запрещенного к публикации мною, Уолтом Порчем, во имя дружбы с тобою, Грегори Ф. Презерзом.
Можно быть последователем, но нет ничего страшнее удела подражателя! Ибо он, подражатель, тяжело ненавидит того, кому подражает, кого он натужно хочет переплюнуть, но разве можно природу написать прекраснее, чем она есть? Мастерство пейзажиста – в приближении к ней, но это совсем не то приближение к «Одиссее», о котором ты писал мне столь раздраженно.
Традиция только тогда становится традицией, когда ей противополагается новация. Чем больше новаций, тем ярче светит Антика, но коли мир решит законсервировать себя, словно мясо в стеклянной банке, начнется мрак и безвременье, время колдовства, черной магии и глухого бунта разума.
Я возвращаю тебе тринадцать долларов, а двадцать семь верну через неделю, когда получу очередной гонорар из моего литературного агентства, задробив еще одного Портера. Да здравствует Сальери, слава нам с тобою, Грегори!
Я не кончаю письмо обязательным «до свиданья», ибо мне что-то перестало хотеться видеть тебя.
Уолт Порч, христопродавец".
67
"Дорогой Ли!
Мне трудно браться за перо после того, как я навсегда простился с Этол.
Я могу описать самые мельчайшие подробности ее последних дней, которые бы разорвали тебе сердце, лишили сна и надолго перечеркнули в душе твоей всяческую надежду на Справедливость и Добро. Именно поэтому я не стану этого делать. Пусть уж мое горе живет во мне, со мною пусть оно и умрет, незачем открывать его другим, безжалостно это, а потому нечестно.
Я потрясен мужеством Этол, ее достоинством. Видимо, никогда в жизни человек не открывается окружающим так, как он открывает себя накануне смерти.
У меня не было от тебя секретов… Впрочем, нет, были и есть, у каждого человека всегда есть секреты от друга, отца, матери, жены, дочери, сына… Тем не менее ты знал, что болезнь Этол сопровождалась ломкой ее характера. Веселая, доверчивая, реактивная, общительная, легкая, она постепенно становилась раздражительной, обидчивой, подозрительной… Мне порою было до слез горько слышать ее слова, незаслуженные, чужие, холодные… Я обижался на нее так, как только может обижаться любящий мужчина, когда его оскорбляют безо всякого к тому основания… Но я всегда помнил, что единственным человеком, который безоговорочно верил в то, что я обязан писать, была именно Этол. Ничто так не дорого пишущему, как абсолютная вера самого близкого человека в его призвание. Малейшая фальшь ощутима немедленно и трагично. Я всегда ощущал, что она верит в меня, и это давало мне сил жить, работать, переносить страдания и прощать ей все то, в чем она была несправедлива ко мне.
Ты не можешь себе представить, какой она стала кроткой в последние дни. Она все поняла. Я это увидел, когда вошел в спальню, а она с ужасом смотрелась в зеркало. Именно с ужасом! Видимо, у нее был тот момент прозрения, когда истина на какой-то миг возникает перед глазами.
«Я умираю, – спокойно сказала она мне. – Неужели Маргарет суждено все это видеть?» Что мне было ответить ей?! Как?!
Я стал говорить, что дела ее идут на поправку, нельзя поддаваться настроениям, стыдно распускать себя, умей сдерживать норов, я играл, как провинциальный трагик, ненавидя себя, чувствуя, что сердце мое вот-вот разорвется от горя, бессилия, любви к ней и жалости.
«Милый, – сказала Этол, – сделай так, чтобы девочка не видела меня бездыханной. Увези ее отсюда, а когда все кончится… Вы вернетесь, и ты скажешь, что я поехала в Нью-Йорк, в клинику на два года».
Я не сумел себя сдержать… Будь я трижды проклят за мою слабость! Я заплакал и этим подтвердил правоту ее слов, а должен-то ведь был продолжать смеяться – как угодно, любою ценой, но – смеяться! Если бы я смог победить себя, она бы жила еще неделю, две, а потом бы спала жара, кризис мог миновать! Я виноват в том, что она ушла так рано, кругом виноват один я и никто больше!
А она обняла меня, и стала гладить прозрачной рукою по голове, и шептала мне какие-то невероятные слова, успокаивая меня, а потом улыбнулась и стала вспоминать нашу молодость, когда мы тайком обвенчались, и все наши озорства вспоминала, но не так, чтобы разорвать мне сердце до конца, а, наоборот, с юмором, чуть ли даже не весело. Как объяснить такую могущественную силу в этой женщине?
«Ты меня вспоминай здоровой, – попросила Этол. – И никогда, пожалуйста, никогда в жизни не позволяй себе увидеть меня такой, когда я была раздражена и несправедлива к тебе. Тебе будет легче жить, если я останусь в твоей памяти дурной девчонкой, которая бросила отчий дом и пошла к священнику с улицы, не зная, что такое подвенечное платье. Вспоминай, как мы ездили вокруг Остина, когда ты вернулся из Гондураса, и я уверяла тебя, что мне хорошо, и боли в груди нет, и Маргарет смотрела на нас сияющими глазами, маленький человечек с разумом взрослого… Как она мечтала, чтобы ты поскорее вернулся! Как она грезила тем днем, когда мы снова будем все вместе, Билл! Увези ее, родной, увези, я места себе не нахожу, как представлю ее возле моего бездыханного тела…» Маргарет была на грани помешательства, когда все случилось.
Я стараюсь не бывать с нею дома, мы целыми днями пропадаем в лесу, на берегу пруда, я пытаюсь выдумывать какие-то мудреные игры, приучаю ее к шарадам, ловлю диковинных бабочек… Единственно, что отвлекает ее от горя, так это мои сказки.
«Только чтоб конец был хороший, – просит она меня, – и пусть будет смешно».
Ли, наша жизнь – это дорога, которая ведет в никуда, это путь потерь, а как сделать так, чтобы она сделалась тропою находок, я теперь не знаю.
Билл".
Мне трудно браться за перо после того, как я навсегда простился с Этол.
Я могу описать самые мельчайшие подробности ее последних дней, которые бы разорвали тебе сердце, лишили сна и надолго перечеркнули в душе твоей всяческую надежду на Справедливость и Добро. Именно поэтому я не стану этого делать. Пусть уж мое горе живет во мне, со мною пусть оно и умрет, незачем открывать его другим, безжалостно это, а потому нечестно.
Я потрясен мужеством Этол, ее достоинством. Видимо, никогда в жизни человек не открывается окружающим так, как он открывает себя накануне смерти.
У меня не было от тебя секретов… Впрочем, нет, были и есть, у каждого человека всегда есть секреты от друга, отца, матери, жены, дочери, сына… Тем не менее ты знал, что болезнь Этол сопровождалась ломкой ее характера. Веселая, доверчивая, реактивная, общительная, легкая, она постепенно становилась раздражительной, обидчивой, подозрительной… Мне порою было до слез горько слышать ее слова, незаслуженные, чужие, холодные… Я обижался на нее так, как только может обижаться любящий мужчина, когда его оскорбляют безо всякого к тому основания… Но я всегда помнил, что единственным человеком, который безоговорочно верил в то, что я обязан писать, была именно Этол. Ничто так не дорого пишущему, как абсолютная вера самого близкого человека в его призвание. Малейшая фальшь ощутима немедленно и трагично. Я всегда ощущал, что она верит в меня, и это давало мне сил жить, работать, переносить страдания и прощать ей все то, в чем она была несправедлива ко мне.
Ты не можешь себе представить, какой она стала кроткой в последние дни. Она все поняла. Я это увидел, когда вошел в спальню, а она с ужасом смотрелась в зеркало. Именно с ужасом! Видимо, у нее был тот момент прозрения, когда истина на какой-то миг возникает перед глазами.
«Я умираю, – спокойно сказала она мне. – Неужели Маргарет суждено все это видеть?» Что мне было ответить ей?! Как?!
Я стал говорить, что дела ее идут на поправку, нельзя поддаваться настроениям, стыдно распускать себя, умей сдерживать норов, я играл, как провинциальный трагик, ненавидя себя, чувствуя, что сердце мое вот-вот разорвется от горя, бессилия, любви к ней и жалости.
«Милый, – сказала Этол, – сделай так, чтобы девочка не видела меня бездыханной. Увези ее отсюда, а когда все кончится… Вы вернетесь, и ты скажешь, что я поехала в Нью-Йорк, в клинику на два года».
Я не сумел себя сдержать… Будь я трижды проклят за мою слабость! Я заплакал и этим подтвердил правоту ее слов, а должен-то ведь был продолжать смеяться – как угодно, любою ценой, но – смеяться! Если бы я смог победить себя, она бы жила еще неделю, две, а потом бы спала жара, кризис мог миновать! Я виноват в том, что она ушла так рано, кругом виноват один я и никто больше!
А она обняла меня, и стала гладить прозрачной рукою по голове, и шептала мне какие-то невероятные слова, успокаивая меня, а потом улыбнулась и стала вспоминать нашу молодость, когда мы тайком обвенчались, и все наши озорства вспоминала, но не так, чтобы разорвать мне сердце до конца, а, наоборот, с юмором, чуть ли даже не весело. Как объяснить такую могущественную силу в этой женщине?
«Ты меня вспоминай здоровой, – попросила Этол. – И никогда, пожалуйста, никогда в жизни не позволяй себе увидеть меня такой, когда я была раздражена и несправедлива к тебе. Тебе будет легче жить, если я останусь в твоей памяти дурной девчонкой, которая бросила отчий дом и пошла к священнику с улицы, не зная, что такое подвенечное платье. Вспоминай, как мы ездили вокруг Остина, когда ты вернулся из Гондураса, и я уверяла тебя, что мне хорошо, и боли в груди нет, и Маргарет смотрела на нас сияющими глазами, маленький человечек с разумом взрослого… Как она мечтала, чтобы ты поскорее вернулся! Как она грезила тем днем, когда мы снова будем все вместе, Билл! Увези ее, родной, увези, я места себе не нахожу, как представлю ее возле моего бездыханного тела…» Маргарет была на грани помешательства, когда все случилось.
Я стараюсь не бывать с нею дома, мы целыми днями пропадаем в лесу, на берегу пруда, я пытаюсь выдумывать какие-то мудреные игры, приучаю ее к шарадам, ловлю диковинных бабочек… Единственно, что отвлекает ее от горя, так это мои сказки.
«Только чтоб конец был хороший, – просит она меня, – и пусть будет смешно».
Ли, наша жизнь – это дорога, которая ведет в никуда, это путь потерь, а как сделать так, чтобы она сделалась тропою находок, я теперь не знаю.
Билл".
68
"Уважаемый мистер Холл!
Вы и не представляете себе даже, сколько я передумала, только бы побудить Билла стать более активным. Но после кончины Этол он изменился, стал малоразговорчивым и внутренне как-то ожесточился. А может быть, просто-напросто замкнулся в самом себе.
Я пробовала говорить с ним на ту тему, которая Вас волнует так же, как и меня. Он ответил, что плетью обуха не перешибешь, и человек, попавший в судебную передрягу, если только он не Рокфеллер, никогда добром, из нее не вырвется.
Просто не знаю, что и делать!
Про Маргарет я ему тоже говорила, но он считает, что чем дольше будет тянуться этот проклятый процесс, тем больше шансов на то, что девочка узнает правду. Он взял с меня слово, что после суда, каким бы ни был его исход, мы уедем из Остина в другой город, дабы никто и никогда не мог сказать маленькой, что случилось с ее отцом.
Все мои надежды я возлагаю на Всевышнего, он милостив к тем, кто невиновен.
С ужасом я жду того дня, когда начнется суд. В тот день он будет арестован.
Предпримите все, что только можете, не дайте свершиться несправедливости, дорогой мистер Холл!
Искренне Ваша миссис Роч".
Вы и не представляете себе даже, сколько я передумала, только бы побудить Билла стать более активным. Но после кончины Этол он изменился, стал малоразговорчивым и внутренне как-то ожесточился. А может быть, просто-напросто замкнулся в самом себе.
Я пробовала говорить с ним на ту тему, которая Вас волнует так же, как и меня. Он ответил, что плетью обуха не перешибешь, и человек, попавший в судебную передрягу, если только он не Рокфеллер, никогда добром, из нее не вырвется.
Просто не знаю, что и делать!
Про Маргарет я ему тоже говорила, но он считает, что чем дольше будет тянуться этот проклятый процесс, тем больше шансов на то, что девочка узнает правду. Он взял с меня слово, что после суда, каким бы ни был его исход, мы уедем из Остина в другой город, дабы никто и никогда не мог сказать маленькой, что случилось с ее отцом.
Все мои надежды я возлагаю на Всевышнего, он милостив к тем, кто невиновен.
С ужасом я жду того дня, когда начнется суд. В тот день он будет арестован.
Предпримите все, что только можете, не дайте свершиться несправедливости, дорогой мистер Холл!
Искренне Ваша миссис Роч".
69
"Дорогая миссис Роч!
Я пишу Вам это письмо, зная, как добро Вы относитесь к несчастному Биллу и верите в то, что он невиновен в инкриминируемом ему преступлении.
Я пытался воздействовать на него в том смысле, чтобы он вместе с адвокатами потребовал еще раз исследовать данные банковской ревизии. Действительно, не может не быть странным тот факт, что из ста пунктов обвинения в нарушении Закона о Банках, ныне в обвинительном заключении осталось лишь два пункта, а вместо пяти тысяч долларов, которые якобы похитил Билл, теперь осталось только восемьсот.
Но он попросту не ответил на мое первое письмо. Прежде чем я стану обращаться к нему во второй раз, хотел бы спросить Вашего совета, как мне следует поступить, ибо я не видел его с той поры, как он исчез. Может быть, в характере его произошли какие-то перемены, которых я не знаю, но которые известны Вам? Может, Вы подскажете, как лучше обращаться к нему, какие струны в его сердце надо задеть?
Мне, как и Вам, известна его испепеляющая любовь к Маргарет. Быть может, стоит апеллировать к этой его любви? Быть может, стоит просить его употребить все усилия, чтобы продолжить борьбу и доказать свою невиновность – именно во имя крошки?
Я готов внести деньги и пригласить еще одного адвоката, только б помочь этому прекрасному человеку выпутаться из той страшной паутины, в которую он попал.
С нетерпением жду Вашего ответа, многоуважаемая миссис Роч, Ваш искренне Ли Холл".
Я пишу Вам это письмо, зная, как добро Вы относитесь к несчастному Биллу и верите в то, что он невиновен в инкриминируемом ему преступлении.
Я пытался воздействовать на него в том смысле, чтобы он вместе с адвокатами потребовал еще раз исследовать данные банковской ревизии. Действительно, не может не быть странным тот факт, что из ста пунктов обвинения в нарушении Закона о Банках, ныне в обвинительном заключении осталось лишь два пункта, а вместо пяти тысяч долларов, которые якобы похитил Билл, теперь осталось только восемьсот.
Но он попросту не ответил на мое первое письмо. Прежде чем я стану обращаться к нему во второй раз, хотел бы спросить Вашего совета, как мне следует поступить, ибо я не видел его с той поры, как он исчез. Может быть, в характере его произошли какие-то перемены, которых я не знаю, но которые известны Вам? Может, Вы подскажете, как лучше обращаться к нему, какие струны в его сердце надо задеть?
Мне, как и Вам, известна его испепеляющая любовь к Маргарет. Быть может, стоит апеллировать к этой его любви? Быть может, стоит просить его употребить все усилия, чтобы продолжить борьбу и доказать свою невиновность – именно во имя крошки?
Я готов внести деньги и пригласить еще одного адвоката, только б помочь этому прекрасному человеку выпутаться из той страшной паутины, в которую он попал.
С нетерпением жду Вашего ответа, многоуважаемая миссис Роч, Ваш искренне Ли Холл".
70
"Дорогой Ли!
Я с большим трудом, а говоря откровенно, неохотой, сел за это письмо.
Пойми меня правильно.
Прежде всего в жизни я ценю достоинство. Именно поэтому я считаю, что суетиться, обивать пороги, что-то доказывать, – недостойно. Это унижает человека. В конце концов, не закон создал людей, а люди закон, вот пусть он им и служит.
Разум не может не быть заинтересован в том, чтобы честные были защищены, а нечестные наказаны. Суд не может не желать – во имя человечества же, – чтобы умные и талантливые (а я, прости, в глубине души таким себя все-таки считаю) работали на благо прогресса, а не сидели на каторге. Если же означенного Суда не существует, а суд земной составлен из людей малокомпетентных, отягощенных личными заботами, трагедиями, радостями, драмами, то пусть все идет как идет. Нельзя терять достоинство. Это непростительно.
Во многих европейских странах существует некий детский шовинизм: во всем, что у них происходит гадостного, они винят всех, кого угодно, – происки внешних врагов, интриги врагов тайных, погодные условия, небесные катаклизмы, – но только не самих себя, не собственную нерасторопность, ошибку, недосмотр. Меня это коробит. Я не хочу оказаться зараженным этой болезнью, которая практически неизлечима, ибо она ищет дьявола не в себе самом, но в окружающих. А ведь случилось так, что я виноват кругом, Ли. Если бы я был подготовлен к моей работе в Банке, если бы я изучил закон, карающий нарушение норм работы, если бы я лучше знал людей (то есть, продолжая им верить – без этого нет жизни, – тем не менее требовал бы гарантий), если бы люди, с которыми меня сводила жизнь, так же исповедовали достоинство и честность, как это норовлю делать я, тогда не произошло бы ужасной трагедии, но третий звонок уже прозвенел, поезд отходит, опустить перед ним шлагбаум нет возможности.
Пойми, чем больше я сейчас стану приводить доводов в свою защиту, тем более жалким я буду выглядеть в глазах всех тех, кто меня знает. Тот человек (а может быть, люди), который мог бы поставить все с головы на ноги, этого не сделал. Почему? Бог ему (им) судья. Если бы он сказал всю правду, меня бы оправдали. И это бы никак не затронуло его честь. «Он сделал важное признание» – так бы сказали о нем. А обо мне, если я стану рассказывать правду, презрительно заметят: «Помимо всего прочего, он еще оговаривает честных людей!» Тем более что виновного в моей трагедии уже нет в живых. Вообще я все больше и больше убеждаюсь в том, что те люди, которые причиняли мне зло (вольно или невольно), платились за это дорогой ценою. Нет, это не ощущение исключительности говорит во мне, не мессианство какое-то, ты знаешь, я не отношусь к числу самовлюбленных нарциссов, просто сама жизнь подвела меня к этому. Помнишь, как Боб «Лошадиные зубы» донимал меня и подсовывал мне незаряженные патроны, когда мы шли в секреты на границу, и сыпал песок под седло, чтобы погубить моего коня? И что же? Не я погиб в перестрелке, а он, потому что в суматохе ночного нападения бандитов он схватил мои патроны, а не свои… В Новом Орлеане сосед по ночлежке клал в воду мое лезвие, чтобы я не мог побриться утром, перед тем как уйти в поиски поденной работы, а потом сесть в парк, за очередной рассказ (я не могу работать, если небрит); он нарочно опрокидывал мою миску с кашей, которую давали бесплатно, а это было пищей на весь день, – согласись, дело отнюдь не маловажное. Так вот этот человек поскользнулся на мостовой, упал и поломал себе ногу. Когда я положил его в кэб, – хозяин согласился отвезти его в больницу для бедняков, он в ярости хотел ударить меня по лицу, свалился с сиденья и поломал ключицу. (Кстати, он был уродлив до отвращения. Все уродливые люди обязательно подонки, в этом кроется какая-то закономерность.) В Мексике, когда я с Элом Дженнингсом присматривал местечко, о котором говорили как о золотом дне, к нам пристал один бродяжка, американец из Айовы. Дженнингс не очень-то хотел брать его, но я уговорил, нажимая на то, что человек без знания испанского языка, один-одинешенек, лишенный средств, обречен на гибель. Я уговорил, а этот человек сразу же стал делать мне гадости. О, как он был изощрен в своей гнусности, как изобретательно он старался внести рознь в нашу дружбу! И что же? Провидение наказало его, он свалился в тропической лихорадке, и только знакомство с добрым капитаном позволило нам отправить его в Новый Орлеан.
Как я понял из одного твоего письма, к моей трагедии мог иметь отношение Филипп С. Тимоти-Аустин. Хочешь верь, хочешь нет, но его накажет Господь. Так, увы, произошло с тем человеком, к которому я прекрасно относился и который еще полгода назад мог бы положить конец моему позору. Он не сделал этого, и его нет больше.
Если бы на следствии я поступил чуть более «обтекаемо», если бы открыл не всю правду (я не говорю о том, чтобы осознанно лгать, я этого не умею и, главное, боюсь, жду кары), тогда мое положение было бы совсем другим и поводов к агрессивной защите я бы имел куда как больше, но я считал недостойным лгать потому именно, что уверен в своей честности и невиновности. Ведь никто не показал против меня, ни один человек! Ведь никто не присутствовал тогда, когда я якобы давал деньги или (что еще обиднее) брал их себе. Я мог бы отказаться от той или иной подписи в платежных ведомостях, но я ни от чего не отказался, более того, я всегда рассказывал абсолютно всю правду, и это, конечно, было против меня, но я полагаю, что человек живет не тем днем, который начался сегодня, но днями, в которых ему надлежит реализовать то, что отпущено Судьбою.
«Он признался!» Повторяю: я не признался, я просто сказал правду, полагая, что дело следствия искать виновных. Следствию это оказалось не под силу. А может, было невыгодно.
Закрыть дело нельзя, все обязано быть доведенным до конца. Истинного виновника найти невозможно, но ведь есть я, следовательно, я и есть преступник! Так зачем же мне сейчас проявлять недостойную суетливость? Что это даст, кроме ощущения собственной малости? А разве человек, долго испытывающий такое чувство, сможет писать рассказы?
Судьба выносит свой приговор. Тот, кто виновен, никогда не сможет творить.
Ли! А я ощущаю в себе постоянную тоску по работе, меня душат слова, образы, мысли.
Я обязан доказать свою невиновность не тем, что буду долгие годы ходить по серым и безликим судебным инстанциям, но творчеством.
Я обязан стать нужным тем отверженным, с которыми меня сводила жизнь, тем несчастным, которые ждут своего Счастья.
Пусть я помогу им в уверенности, что свершится Чудо. Только надо идти вперед, идти и идти, как бы ни было трудно, и вот там, за поворотом-то, оно и ждет всех нас, это Чудо.
Я жду будущего без страха.
Я не намерен терять достоинство.
Не сердись.
Твой друг
Билл Сидней Портер".
Я с большим трудом, а говоря откровенно, неохотой, сел за это письмо.
Пойми меня правильно.
Прежде всего в жизни я ценю достоинство. Именно поэтому я считаю, что суетиться, обивать пороги, что-то доказывать, – недостойно. Это унижает человека. В конце концов, не закон создал людей, а люди закон, вот пусть он им и служит.
Разум не может не быть заинтересован в том, чтобы честные были защищены, а нечестные наказаны. Суд не может не желать – во имя человечества же, – чтобы умные и талантливые (а я, прости, в глубине души таким себя все-таки считаю) работали на благо прогресса, а не сидели на каторге. Если же означенного Суда не существует, а суд земной составлен из людей малокомпетентных, отягощенных личными заботами, трагедиями, радостями, драмами, то пусть все идет как идет. Нельзя терять достоинство. Это непростительно.
Во многих европейских странах существует некий детский шовинизм: во всем, что у них происходит гадостного, они винят всех, кого угодно, – происки внешних врагов, интриги врагов тайных, погодные условия, небесные катаклизмы, – но только не самих себя, не собственную нерасторопность, ошибку, недосмотр. Меня это коробит. Я не хочу оказаться зараженным этой болезнью, которая практически неизлечима, ибо она ищет дьявола не в себе самом, но в окружающих. А ведь случилось так, что я виноват кругом, Ли. Если бы я был подготовлен к моей работе в Банке, если бы я изучил закон, карающий нарушение норм работы, если бы я лучше знал людей (то есть, продолжая им верить – без этого нет жизни, – тем не менее требовал бы гарантий), если бы люди, с которыми меня сводила жизнь, так же исповедовали достоинство и честность, как это норовлю делать я, тогда не произошло бы ужасной трагедии, но третий звонок уже прозвенел, поезд отходит, опустить перед ним шлагбаум нет возможности.
Пойми, чем больше я сейчас стану приводить доводов в свою защиту, тем более жалким я буду выглядеть в глазах всех тех, кто меня знает. Тот человек (а может быть, люди), который мог бы поставить все с головы на ноги, этого не сделал. Почему? Бог ему (им) судья. Если бы он сказал всю правду, меня бы оправдали. И это бы никак не затронуло его честь. «Он сделал важное признание» – так бы сказали о нем. А обо мне, если я стану рассказывать правду, презрительно заметят: «Помимо всего прочего, он еще оговаривает честных людей!» Тем более что виновного в моей трагедии уже нет в живых. Вообще я все больше и больше убеждаюсь в том, что те люди, которые причиняли мне зло (вольно или невольно), платились за это дорогой ценою. Нет, это не ощущение исключительности говорит во мне, не мессианство какое-то, ты знаешь, я не отношусь к числу самовлюбленных нарциссов, просто сама жизнь подвела меня к этому. Помнишь, как Боб «Лошадиные зубы» донимал меня и подсовывал мне незаряженные патроны, когда мы шли в секреты на границу, и сыпал песок под седло, чтобы погубить моего коня? И что же? Не я погиб в перестрелке, а он, потому что в суматохе ночного нападения бандитов он схватил мои патроны, а не свои… В Новом Орлеане сосед по ночлежке клал в воду мое лезвие, чтобы я не мог побриться утром, перед тем как уйти в поиски поденной работы, а потом сесть в парк, за очередной рассказ (я не могу работать, если небрит); он нарочно опрокидывал мою миску с кашей, которую давали бесплатно, а это было пищей на весь день, – согласись, дело отнюдь не маловажное. Так вот этот человек поскользнулся на мостовой, упал и поломал себе ногу. Когда я положил его в кэб, – хозяин согласился отвезти его в больницу для бедняков, он в ярости хотел ударить меня по лицу, свалился с сиденья и поломал ключицу. (Кстати, он был уродлив до отвращения. Все уродливые люди обязательно подонки, в этом кроется какая-то закономерность.) В Мексике, когда я с Элом Дженнингсом присматривал местечко, о котором говорили как о золотом дне, к нам пристал один бродяжка, американец из Айовы. Дженнингс не очень-то хотел брать его, но я уговорил, нажимая на то, что человек без знания испанского языка, один-одинешенек, лишенный средств, обречен на гибель. Я уговорил, а этот человек сразу же стал делать мне гадости. О, как он был изощрен в своей гнусности, как изобретательно он старался внести рознь в нашу дружбу! И что же? Провидение наказало его, он свалился в тропической лихорадке, и только знакомство с добрым капитаном позволило нам отправить его в Новый Орлеан.
Как я понял из одного твоего письма, к моей трагедии мог иметь отношение Филипп С. Тимоти-Аустин. Хочешь верь, хочешь нет, но его накажет Господь. Так, увы, произошло с тем человеком, к которому я прекрасно относился и который еще полгода назад мог бы положить конец моему позору. Он не сделал этого, и его нет больше.
Если бы на следствии я поступил чуть более «обтекаемо», если бы открыл не всю правду (я не говорю о том, чтобы осознанно лгать, я этого не умею и, главное, боюсь, жду кары), тогда мое положение было бы совсем другим и поводов к агрессивной защите я бы имел куда как больше, но я считал недостойным лгать потому именно, что уверен в своей честности и невиновности. Ведь никто не показал против меня, ни один человек! Ведь никто не присутствовал тогда, когда я якобы давал деньги или (что еще обиднее) брал их себе. Я мог бы отказаться от той или иной подписи в платежных ведомостях, но я ни от чего не отказался, более того, я всегда рассказывал абсолютно всю правду, и это, конечно, было против меня, но я полагаю, что человек живет не тем днем, который начался сегодня, но днями, в которых ему надлежит реализовать то, что отпущено Судьбою.
«Он признался!» Повторяю: я не признался, я просто сказал правду, полагая, что дело следствия искать виновных. Следствию это оказалось не под силу. А может, было невыгодно.
Закрыть дело нельзя, все обязано быть доведенным до конца. Истинного виновника найти невозможно, но ведь есть я, следовательно, я и есть преступник! Так зачем же мне сейчас проявлять недостойную суетливость? Что это даст, кроме ощущения собственной малости? А разве человек, долго испытывающий такое чувство, сможет писать рассказы?
Судьба выносит свой приговор. Тот, кто виновен, никогда не сможет творить.
Ли! А я ощущаю в себе постоянную тоску по работе, меня душат слова, образы, мысли.
Я обязан доказать свою невиновность не тем, что буду долгие годы ходить по серым и безликим судебным инстанциям, но творчеством.
Я обязан стать нужным тем отверженным, с которыми меня сводила жизнь, тем несчастным, которые ждут своего Счастья.
Пусть я помогу им в уверенности, что свершится Чудо. Только надо идти вперед, идти и идти, как бы ни было трудно, и вот там, за поворотом-то, оно и ждет всех нас, это Чудо.
Я жду будущего без страха.
Я не намерен терять достоинство.
Не сердись.
Твой друг
Билл Сидней Портер".
71
"Дорогой мистер Холл!
Как мы и договорились, я отправился на процесс м-ра Портера, дабы на месте предпринять все возможные шаги для защиты этого джентльмена.
Увы, я ничем не могу обрадовать Вас. Хотя м-р Портер категорически отказался признать вину, хотя обвинитель был вынужден отказаться от ста четырех пунктов, выдвигавшихся против м-ра Портера во время следствия, тем не менее два эпизода ему вменены в вину и восемьсот долларов «повисли в воздухе».
Другой бы на месте м-ра Портера потребовал повторной экспертизы, вызова новых свидетелей и допроса родственников тех, кто руководил работой Банка, но к моменту суда умер. Однако, как ни странно, Ваш друг во время слушания дела ведет себя совершенно безучастно. Он одет, словно бы вышел от лондонского портного, прическа его безукоризненна, манеры достойны и сдержанны, но он совершенно не слушает, что о нем говорят, его вроде бы не интересует то, что должно на этих днях свершиться. Он сидит, закинув руки за голову, думает о чем-то своем; ногу держит на ноге, словно наблюдает за игрой в крокет, и даже на вопросы своих адвокатов толком не отвечает.
Когда я попросил устроить мне с ним встречу и изложил ему суть Вашей просьбы, он ответил буквально следующее: «Положить пять лет на то, чтобы доказывать свою невиновность, став нервическим придурком, представляется мне неэкономной тратой времени, сударь». Что я ни говорил ему, какие доказательства ни выдвигал, как ни упирал на то, что федеральный Суд не сможет не заинтересоваться тем, отчего против него сначала было сто одиннадцать пунктов обвинения, а на процессе осталось всего два, м-р Портер был холодно-корректен, учтив, но неумолим. Словом, я не смог выполнить Вашего поручения, дорогой мистер Холл. Думаю, дней через пять после того как огласят приговор, его отправят на каторгу.
Как мы и договорились, я отправился на процесс м-ра Портера, дабы на месте предпринять все возможные шаги для защиты этого джентльмена.
Увы, я ничем не могу обрадовать Вас. Хотя м-р Портер категорически отказался признать вину, хотя обвинитель был вынужден отказаться от ста четырех пунктов, выдвигавшихся против м-ра Портера во время следствия, тем не менее два эпизода ему вменены в вину и восемьсот долларов «повисли в воздухе».
Другой бы на месте м-ра Портера потребовал повторной экспертизы, вызова новых свидетелей и допроса родственников тех, кто руководил работой Банка, но к моменту суда умер. Однако, как ни странно, Ваш друг во время слушания дела ведет себя совершенно безучастно. Он одет, словно бы вышел от лондонского портного, прическа его безукоризненна, манеры достойны и сдержанны, но он совершенно не слушает, что о нем говорят, его вроде бы не интересует то, что должно на этих днях свершиться. Он сидит, закинув руки за голову, думает о чем-то своем; ногу держит на ноге, словно наблюдает за игрой в крокет, и даже на вопросы своих адвокатов толком не отвечает.
Когда я попросил устроить мне с ним встречу и изложил ему суть Вашей просьбы, он ответил буквально следующее: «Положить пять лет на то, чтобы доказывать свою невиновность, став нервическим придурком, представляется мне неэкономной тратой времени, сударь». Что я ни говорил ему, какие доказательства ни выдвигал, как ни упирал на то, что федеральный Суд не сможет не заинтересоваться тем, отчего против него сначала было сто одиннадцать пунктов обвинения, а на процессе осталось всего два, м-р Портер был холодно-корректен, учтив, но неумолим. Словом, я не смог выполнить Вашего поручения, дорогой мистер Холл. Думаю, дней через пять после того как огласят приговор, его отправят на каторгу.