…Позвонив от Тамары на работу Глафире Анатольевне, матушке моей Ольги, уговорившись о встрече, доцент тогда заметил:
   — Все же загадочен этот мир, Витя… Смотри: дед Завэр начал полегоньку от Кузинцова отходить, норовит иметь дела непосредственно с Чуриным, то есть — нас побоку… А ведь он без Глафиры — ноль без палочки, та дает ему наводки на ювелирный товар, больше — некому… Теперь — не отвалит дед, наша Томочка подскажет Глафире, что, мол, треф толкает ее к греху, от друзей уводит… И — все! Не уведет! Я гадал, гадал, как вернуть все в прежнее русло, а тут происходит твоя негаданная встреча с красавицей, а красавица эта дочка нужной нашему делу дамы, а дама за дочь будет нам каштаны из огня таскать, — как же все хитро сплетено в мире, а? И все — в нашу пользу! Тебе — Ольга, нам — Глафира с ее цацками, вот ведь судьба, Витюш, вот знамение!
   …Я никогда не был так счастлив, как в тот день, вечером, сидя у себя в Чертанове: позвонил доцент и проворковал: «Ну, поздравляю, Витюш! Твоя от вахлака ушла! Подруга попусту не обещает, сейчас матушка у вещуньи, она ей про тебя вольет! Жди и надейся, Витюша, нежная моя душа, стыдобушка ты моя горемычная».
   Я жду. Теперь я убежден, что будет так, как хочу я. Нет, я не эгоист, я не рушу ее счастье — какое у нее может быть счастье с человеком, который и дома-то в маленькой своей конуре не бывает?! Счастье дам ей я — неземное, возвышенное, чистое. Красота должна быть окружена красотой, иначе разнесет ее по ветру, поломает, как березоньку на ветру, а это непростительно, — нельзя калечить совершенство, оно принадлежит всем, словно пейзаж, написанный рукою высшего мастера…

XIV
Я, Лизавета Нарышкина, она же Янина

   — А кто же тебе меня назвал, Янушка, сиротинушка, краса моя ненаглядная? Кто дал адрес? — Тамара говорила ласково, мягко округляя слова, но при этом глаза ее были чуть тревожны, хотя она, видимо, старалась делать все, чтобы они излучали ласку. — Ко мне ведь с улицы не ходят, а коли и заглядывают, так лишь из отделения милиции… Колдунью ищут… А какая я колдунья? Просто стараюсь помочь несчастным женщинам чем могу — наваром ли трав, тихим ли словом…
   — Мне ваш адрес дала Галя Чепурнова, вы ее от дурных снов пользовали.
   — Галя Чепурнова? Это такая беленькая, что ль? С родинкой на левом веке?
   — Нет, наоборот, черненькая. На цыганочку похожа. Она в ансамбле танцует, ее муж бросил, вот и случилась у нее беда со сном… Да вы позвоните ей, девятьсот восемьдесят семь — ноль три — девяносто девять.
   Тамара стремительно набрала номер, хотя я видела, как она старалась быть неторопливой, вроде бы совершенно незаинтересованной в этой женщине.
   Галя действительно захаживала сюда, поверив в Томины чары; я ей советовала: «К Владимиру Ивановичу Сафонову обратись, про него в газетах ученые с респектом пишут, экстрасенс, причем не берется за то, что ему неподвластно; а вот страшные сны, ишиас, мигрени снимает прекрасно и фантастически диагностирует ладонями». — «Так я и пойду к мужику со своими бабьими бедами!» — «Помнишь Лиду из нашего класса? Она пошла. И ничего, не провалилась сквозь землю. Лучшие СОСы, между прочим, мужики, надо отдать им должное, в них есть та кряжистость, которой так недостает нам. И потом мы более интригабельны, перепады настроений, вздор всякий в голову лезет…»
   Я забыла про этот разговор, потому что над карточными гаданиями потешаюсь, хотя обожаю раскладывать пасьянс наудачу, но ведь пасьянс — это женские шахматы, и потом интересно разглядывать лица дам, во мне это с детства, с тех пор, как я жила у бабушки и мучила ее по вечерам игрою в «пьяницу» и «акулину», до сих пор люблю эти игры, тайком играю с Наташкой; журналистка и хирург дуются в «пьяницу», смех.
   Я совершенно забыла про встречу с Галей на улице Горького (она выходила из кафе-мороженого с каким-то фирменным седоголовым старцем), забыла про то, как она шепнула: «Ты смеялась, а Томка мне нагадала иностранца, вот и сбылось, поди к ней, она тебе вернет Ивана!» Мура какая! Возвращать мужчину безнравственно; если любовь ушла, ее ничто не вернет, ворожи не ворожи! Принцип совпадаемости магнитного поля сильней заговоров, а физическая совместимость вообще не понята учеными, во всяком случае, биологи не договорились ни с невропатологами, ни с теми, кто изучает этику человеческих взаимоотношений.
   И вдруг этой ночью, хотя какое там ночью, утром, в пять, позвонил Иван; я отчего-то ужасно испугалась; я очень боюсь таких звонков, к беде. В жизни каждого человека начинается пора утрат; у Игоря, ветерана нашего фотоотдела, сначала умер дядя, потом мама, вскоре брат; пришла беда — открывай ворота… Отец плакал, как маленький, когда смотрел картину Алексея Габриловича «Футбол нашего детства»; отец не воевал; когда кончилась Отечественная, ему было шестнадцать, но память о том времени — единственное, пожалуй, что может вызвать у него слезы, а сам онколог, человек лишенный сантиментов, прагматик, такой уж он у меня, лучше не бывает. То же случилось и у него: сначала от рака легких умер друг, вместе учились в школе, не пил, не курил, а вот поди ж ты: через месяц как косой выкосило еще семерых — инфаркт, инсульт, инфаркт, инсульт. Отец позвонил мне: «Хочу поспать у тебя несколько ночей, разрешишь? Нервы как веревки, жду очередного звонка». Это были прекрасные семь дней, я и его научила играть в «пьяницу», а пасьянсом он просто заболел: «Необходимо во время ночных дежурств… Помнишь, поэт Яшин написал: „Те, кто болели, знают тяжесть ночных минут, утром не умирают, утром опять живут…“ А со смертью каждого больного, пусть даже не ты его вел, умираешь и ты, какая-то твоя часть, затаенная частичка веры в справедливость… Умирают-то прежде всего самые талантливые, дураки живучи, как сколопендры…»
   Я подняла трубку, предварительно откашлявшись: почему-то мне показалось, что говорить сонным голосом нетактично; отец всегда шутил: «У тебя мой дурацкий характер, Лисафет, ты все берешь на себя, в наше время трудно жить таким совестливым, затопчут, оглядывайся, длинноносая, пример предков поучающ». Голос у Ивана был жухлый, чужой, словно он заболел тяжелой ангиной.
   — Что случилось, старик?
   — Это продолжение моей просьбы задержать Кашляева… Тут такие раскручиваются дела — ни словом сказать, ни пером описать… Можно, я к тебе приеду? И не один — с Гиви…
   …И вот я называю Томочке телефон Галки; я застала ее на репетиции; слава богу, не на гастролях, седой фирмач ее бросил, исхудала, скулы торчат, как у голодного татарчонка, глаза пустые, совершенно потухли, хотя если не знать ее, такого не скажешь — два горящих уголька, но я-то помню ее другой, у человека глаза меняются постоянно, в них надо вглядываться, только тогда поймешь человека, вглядываться не спеша, исподволь, не пугая пристальностью, мы все так устали от выискивающей пристальности…
   На прощанье, кстати, Галка сказала: «Она велела принести ей щетину Ганса: „Все мужчины оставляют на лезвии, сними незаметно и принеси, он будет твоим навсегда“… А Ганс — немец, они ж аккуратные, он свою бритвочку мылом моет… Мыл… Потом попросила завезти самый любимый его подарок… Отнесла замшевую куртку… А он все равно уехал… Вот так-то… Сука она, эта Томка… Вообще мир полон сук и кобелей, мечтаю вернуться в семнадцатый век, хоть инквизиция, но все же рыцари были, да и людей не так много, есть где спрятаться… Пусть Томка звонит, я скажу, что ты от меня…»
   — Галчоныш, — Тома чуть не пела, голос воркующий, — ты что ж носу не кажешь? Как у тебя дела? Ну! Вот видишь… А тут ко мне Яночка пришла… Да? Подружка? Все сделаем! Ты ж знаешь, у меня слово верное… Это, кстати, твой новый телефон, что ль? Ах, так… Ну, приходи, чайку попьем, а за Яночку не тревожься, все будет хорошо.
   Она гадала мне достаточно долго, кое-что, кстати, сказала верно, прямое попадание: «Постоянно думаешь о бубновом короле», а Иван светлый, и я о нем думаю постоянно, но ведь, наверное, каждая женщина постоянно думает о том, кого любит…
   — У твоего бубнового кто-то есть, Яночка, держи ухо востро, крестовая дама постоянно ложится рядом с ним, и девятка пик не отходит, я не жалую такую карту… Хотя, если надо, мы отвадим ее, это я быстро делаю, но — не люблю, да и сил тратишь столько, что потом хоть в санаторию уезжай…
   — Я отблагодарю, — сказала я. — Я на все готова…
   — Думаешь, я из-за денег? — Тома вздохнула. — У меня призвание есть: делать людям добро. Во власти изверилась, в церкви священники служат, как в главке каком, кто остался утешителем? Мы, меченые.
   — Это как?
   — А так. У кого от бога метина… А теперь смотри мне в глаза, Яночка. Расслабься и смотри мне в глаза. В зрачки, я по дужке болезнь вижу и хворь выгоняю…
   — Я не переношу гипноза, — сказала я. — У меня рвота начинается.
   — А кто тебе сказал, что я гипнотизирую?
   — У меня отец онколог, я про это знаю.
   — Где он лечит?
   Она неотрывно смотрела в мои зрачки, и мне захотелось сказать ей, что папа лечит в онкологическом центре, но он никакое не светило, а самый рядовой врач, его всегда все отодвигали, хотя для меня нет более редкостного доктора на земле, но ведь я пристрастна, он мой отец, несчастный человек, фантазер и бессребреник, подкаблучник, мама вытворяет с ним бог знает что…
   — Где он лечит? — повторила Тома еще тише. — В какой клинике?
   — В Тобольске, — превозмогая себя, ответила я. — Там при мединституте есть клиника, может, слыхали?
   — Да ты расслабься, маленькая, расслабься, ишь какая длинноносая, волосы-перышки, расслабься, Яночка…
   Так я тебе и расслаблюсь, подумала я; отец учил меня напрягать мышцы спины, когда становится трудно и настроение могильное; стойка, говорит он, это костяк человека, в жизни самое важное ритм и стойка.
   Тамара положила свою пухлую ладонь на мою руку, придвинувшись еще ближе.
   А я смогла подумать: «Она чего-то боится. Она очень испугана». И подумала я об этом отчетливо и совершенно спокойно, и после этого до конца убедилась в правоте слов Ивана, что сейчас мне надо ей подыгрывать, я обязана стать податливой и медленно, чуть вяло, но в то же время четко отвечать на все ее вопросы. А в том, что она начнет меня спрашивать, я не сомневалась. И — не ошиблась.
   — Ты уснула, девочка, — еще тише сказала Тома, — тебе спокойно и тихо, скажи мне теперь, маленькая, что у тебя на сердце камнем лежит?
   — Любимый…
   — А как его зовут?
   — Иван, — ответила я очень медленно.
   — А по профессии он кто?
   — Репортер…
   — Иван, говоришь? А фамилия у него какая?
   — Варравин.
   Я ощутила, как дрогнули толстые пальцы Тамары; она придвинулась еще ближе:
   — Яночка, птаха моя, так ведь он не любит тебя. Он только себя любит, бессердечный он, злой, выкинь его из памяти, не рви себе душу… Ты небось и домой к нему ходишь, да?
   — Хожу.
   — Принеси мне, что он пишет, я его почерк посмотрю да отведу от тебя, бедненькой.
   — Принесу.
   — А как батюшку твоего зовут?
   — Владимир Федорович.
   — Кто, ты говоришь, он по профессии?
   — Врач.
   — Значит, тебя как с именем-отчеством величать?
   — Янина Владимировна…
   — А матушка твоя где?
   — С ним, где ж еще…
   — В Томске?
   — В Тобольске…
   — А ее как зовут?
   — Ксения Евгеньевна…
   — Ты на кого больше похожа?
   — На мать, — ответила я после некоторой паузы, потому что мне хотелось сказать ей правду, но отчего-то мне казалось, что именно эту правду я открывать ей не вправе.
   — У тебя кто до Ивана был?
   — Никого…
   — Ах ты, бедненькая моя рыбонька, — Тома утешала меня деловито и заученно, не отводя тяжелого взгляда от моих зрачков; она словно бы входила в меня своими глазами, не зря не люблю людей с мерцающим взглядом, в них есть что-то властное, демоническое. — Ничего, мы твоему горю поможем, мы накажем того, кто надругался над твоей чистой и доверчивой любовью… Твоя боль сразу стихнет, свободной себя почувствуешь… Хочешь стать свободной?
   — Хочу, чтоб он со мной был. Тома подошла еще ближе, так близко, что я ощутила тепло ее лица:
   — А зачем ты себя Яной называешь, деточка, когда ты есть Лиза Нарышкина? Тебя кто этому подучил? И я ответила:
   — Иван Варравин.

XV
Я, Тихомиров Николай Михайлович

   Самым сильным впечатлением моего детства был тот день, когда нам дали большую светлую комнату в квартире доктора Вайнберга. Это произошло на седьмой день после того, как немцы вошли в наш Свяжск и расстреляли всех евреев. Квартиры, где раньше жили райкомовцы и энкавэдисты, они заняли под офицерскую гостиницу, в исполкоме стала комендатура, в милиции разместилось СД, а квартиры евреев бургомистр Ивлиев распределил между теми, кто лишился крова после бомбежек.
   Мы жили в бараке около станции, но он сгорел; выкопали землянку; там умер младший брат, Арсений, — воспаление легких, сгорел в три дня, лекарств не было, аптеки закрыты, больницу взяли под солдатский госпиталь, к кому обратишься?!
   После землянки двадцатиметровая комната, обставленная красным деревом, казалась мне сказочным замком, я даже по паркету ходить боялся, не только башмаки снимал, но и носки, ступал на цыпочках.
   Второй раз я испытал потрясение, когда бургомистр Ивлиев открыл занятия в школе. Нас построили на лужайке, где раньше стоял гипсовый бюст пионера; Ивлиев пришел с офицером, который понимал по-русски, и стал говорить с нами как с друзьями, не кричал и не делал замечаний.
   — Вот мы и начинаем с вами учиться в школе, которую предоставили наши дорогие немецкие освободители, принесшие нам спасение от большевистского ига. Вы еще маленькие, вы не понимаете, какой ужас пришлось пережить вашим родителям, бабушкам и дедушкам в ту пору, нашей многострадальной Родиной правили большевики, масоны и евреи. Раньше вас учили, что каждая нация, мол, хорошая, все люди братья, и все такое прочее. Да когда же русскому человеку жид пархатый был братом?! На занятиях в новой школе вы узнаете, что после октябрьского переворота на шею русскому человеку сел большевик, латыш, китаец и еврейский комиссар! Так или не так, дети?! Света Каланичева пискнула:
   — А у Марины папа комиссар, но ведь она русская…
   — У какой Мариночки папа комиссар? — сразу же спросил немец.
   — У Марины Цветковой, ее вместе с евреями расстреляли в овраге…
   — Значит, не Цветковы они, — заметил Ивлиев, — а обыкновенные Блюмины… А по-неме… По-еврейски «блюмен» — значит «цветы»… Они маскировались, чтоб скрытно править народом… Сколько таких было «Рыбкиных», а они на самом деле «Фиши», всяких там «Горных», а они самые что ни на есть «Берги»…
   — "Берг" — немецкая фамилия, — заметил немец. — Это не типично для евреев. Эйслеры, Фейхтвангеры, Левитаны, Чаплины, Пискаторы, Эренбурги, Блоки — понятно любому, — евреи, лишенные права на жизнь… Мы, солдаты великого фюрера Адольфа Гитлера, не боимся правды, потому что сражаемся за свободу человечества, за новый порядок на земле… Да, мы не боимся правды, и поэтому я скажу вам, дети, что мы знаем о тех разговорах, которые пока еще идут среди ваших родителей. Мы терпеливая нация, мы умеем ждать, но не очень долго. Понятно? Ивлиев зааплодировал:
   — Понятно, понятно! Ясней ясного, господин майор! У нас детишки смышленые! Ну-ка, дети, похлопаем нашему гостю…
   Никто хлопать не стал, всех нас сковал холодный ужас, — хлопать фашисту, немцу проклятому…
   Ивлиев подскочил к старшеклассникам, они стояли справа от нас, и стеганул пощечину Васе Кобрякову:
   — Начинай! — крикнул Ивлиев. — Самый старший, а ума ни на грош! Майор сказал:
   — Не надо бить детей, господин бургомистр… Они были отравлены заразой интернационального большевизма… Их надо перевоспитывать лаской. До свиданья, дети. Я не обиделся на вас. Пройдет совсем немного времени, и вы поймете нашу правоту…
   …Потом в нашем городе стала выходить газета на русском языке. Редактором немцы привезли Григория Павловича Довгалева, он был раньше нашим соседом, работал на мясокомбинате; за месяц перед тем, как началась война, его посадили; моих родителей вызвали на допрос, следователь здорово их трепал, — не перегружали ли они возле нашего барака по ночам мясо с одной полуторки на другую; мама сказала, что скрип тормозов слыхала, а видеть ничего не видела; с милицией лучше дел не иметь, держись от власти подальше.
   Потом выяснилось, что Довгалев хранил пятьдесят тысяч в сарае тети Глаши Чубукиной, под старыми дровами, собака нашла, милицейский пес с черной полосой на загривке.
   Через десять дней после того, как пришли немцы, Довгалев вернулся домой как «политический», рассказал, что сражался против большевиков в подполье, вскоре исчез (говорили, в рейх, на курсы), а приехал через четыре месяца, чтобы издавать «Новое слово России».
   В первом выпуске газеты он рассказал о героическом пути, пройденном великим фюрером Адольфом Гитлером, о его беспримерной борьбе против мирового большевизма, который есть демоническое зло, ниспосланное на землю злыми силами. Он писал о том замечательном порядке, который царствует в рейхе, как там дружно трудятся рабочие, предприниматели и крестьяне, — полная свобода и равенство, никаких тебе колхозов, и в лесу урночки для мусора стоят, не то что наши хляби.
   На второй странице газеты Довгалев напечатал две главы из «Протокола сионских мудрецов» — тайный заговор евреев, желающих завоевать весь мир.
   В послесловии — мама эту газету читала вслух, очень тихо, вечером, когда мы забирались под одеяло с Пашей Крупенковым (его бабушка работала в депо по ночам, оставляла внучка нам, дом не топили, буржуйки ставить не разрешала комендатура, только одна надежда на то, чтоб согреться под одеялом, а сверху еще дедову доху набрасывали), — Довгалев учил: "Наши предки, погубленные ленинскими большевиками, патриоты «Союза русского народа», уже в девятьсот десятом году писали: «Надо лишить жидов технических знаний, ремесленных, медицинских, фельдшерских, зубоврачебных, юридических и преградить им всякую возможность получать образование…» Мы этого сделать не смогли, и нас постиг разрушительный ужас революции… Это сделал Адольф Гитлер, спасший Европу от жидомасонов, мечтавших о мировом господстве… Посмотрите, как было построено фойе в нашем Дворце культуры? В форме шестиугольной звезды. Чей это знак? Жидов. Кто строил Дворец культуры? Архитектор Федоров, а на самом деле Федер, масон. А кто превратил в склад церковь на Успенье? Жидовские комиссары, кто же еще?! Я помню, как мама охнула:
   — Господи, да ведь это довгалевский племяш Юрка в ней склад обустроил! Чего ж он такое порет, господи?!
   Все эти статьи, политинформации на уроках шли как бы мимо нас, были вчуже; я горько плакал ночью по Вовке Какузину и Лене Сорц, которых убили с родителями в лесу, а я с ними дружил, тетя Лиля, мать Вовки, угощала нас леденцами, жили мы в одном бараке, двери напротив, ничего в них особенного не было, люди как люди, только мы сладкие творожники любили, а они — соленые, вот и вся разница.
   А потом было еще одно потрясенье, когда немцы и полицаи нашего батюшку, отца Никодима, расстреляли, — он у себя в подвале трех евреев прятал и раненого комиссара Демьянченко.
   После этого-то мы с Герой Куманьковым и написали на листочках старой бумаги — тетрадок не было, нам три штуки в месяц выдавали — «Смерть фашистским изуверам» и расклеили по заборам, когда шли с занятий; темнело рано, но комендантского часа еще не было. А через два дня нас с Куманьком забрали в полицию.
   Там нас сильно били, но физическая боль была не столь ужасной, сколь дикой казалась возможность завтра пойти по улицам босиком, через сугробы, как батюшка Никодим, и стать перед строем черных.
   Потом заявился немец, обер, что ли, наших полицаев разогнал, только одного оставил, в немецкой форме со значком «РОА» на рукаве, и на своем жестяном русском — лучше б уж по-своему говорил через переводчика — тихо произнес:
   — Тихомиров, ты обречен, но сначала на твоих глазах будет расстреляна мать.
   В голове у меня зазвенело, тело резко потянуло вбок, потом почернело в глазах, и я обвалился в обморок.
   Привели меня в себя нашатырем. Фашист сидел в той же позе, по-прежнему рассматривая свои квадратные ногти, а русский в немецкой форме был рядом со мной, поглаживал голову…
   — У тебя есть спасение, — сказал он. — У тебя и твоей несчастной матери. Ты готов сделать то, что мы тебе скажем? И я ответил:
   — Да.
   — Молодец, — сказал немец. — Умница. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет, сорок четвертый год, февраль.
   Сразу после того как немцы бежали, мать подхватила меня, и мы пошли по большаку на восток, чтобы быть подальше от тех мест, где немцы меня опозорили перед нашим городком; Куманька расстреляли, потому что он отказался говорить на площади и подписать для газеты, что это его комиссары из лесу понудили сделать, а я…
   Под Энгельсом у нас была родня, там мы и осели, благо стояло много свободных домов, с тех еще пор, как раскассировали республику и всех немцев выселили в Казахстан.
   Когда пришло время получать паспорт, мать-покойница, пусть ей земля будет пухом, пошла со мной в отделение: «Отец нас бросил, когда я еще беременная была, прошу дать юноше мою фамилию». Так я и стал Тихомировым, а то быть бы мне Крыловским, а ведь батя мой с рыбацкой шаландой в Турцию ушел, с тех пор ни слуху ни духу…
   Он не был — мать говорила — ни антисоветчиком каким, ни белым, ни кулаком, просто хотел работать так, как умел, а ему не давали: сюда сунешься — «представь справку», туда — «а кто разрешил?». Запил мой батя, которого я и в глаза не видел, а потом жахнул шапку оземь да и ушел за счастьем, обещал: если обустроится, даст знать, но весточек от него не было, а может, не передавали их нам, время-то крутое, начало тридцатых, массовая коллективизация, карточная система, голод, нехватка жилья — по три семьи в одной комнате ютились, такое из памяти колом не вышибешь. Вообще-то детское — самое что ни на есть въедливое в человеке, неистребимое… С тех пор, например, как «тарелка» — мы так репродуктор называли — сообщила о перелете Валерия Чкалова через Северный полюс, я заболел мечтою стать летчиком. Неважно каким — военным, полярным, гражданским, — но только б поднимать в небо аэропланы.
   И когда я кончил школу — а кончил я ее с серебряной медалью, — сразу же отправил документы в летное училище.
   Меня вызвали на собеседование. Седой майор Левантович Михаил Григорьевич спросил, отчего я так хочу в небо, летал ли когда на самолете, видел ли хоть один авиапарад, кого из дважды Героев Великой Отечественной — сталинских соколов — могу назвать по памяти (я назвал всех), дал заполнять анкеты. Я вышел из классной комнаты счастливым, сел в зал, где толпились абитуриенты, и, подвинув себе чернильницу, стал писать ответы на вопросы… И сразу же споткнулся: «Меняли ли фамилию, если „да“, то где, когда и с какой целью». Я почувствовал, как у меня кровь прилила к щекам, а пальцы, наоборот, похолодели. Перелистав пятистраничную анкету, понял, что пропал, увидав такие вопросы: «Имеете ли родственников за границей, если „да“, то где, с какого времени они там проживают, подробный адрес и профессия» и «Находились ли вы на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, если „да“, то с какого времени и подробный адрес проживания».
   Я скатал анкету в трубочку и выскользнул из гудящего зала: пошел в парк культуры, что на берегу реки, купил за тридцатку «эскимо», сел на скамейку, крашенную зеленой масляной краской. Кто-то положил газеты, их смыло дождем, но остались целые строчки и заголовки на дереве; один я прочитал: «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» — и крепко задумался.
   Любопытно, сейчас уже, анализируя себя со стороны (этот прибабашенный Штык, по словам Никитича, парит, рассматривая предметы с высоты, мы с ним похожи в этом), я пришел к странному выводу: наша особость проявляется в том, что мы разнимся даже от предков, арийцев седой старины. Праотцы жили вне понимания важности прошлого: при том, что они славились математиками, философами, архитекторами, их совершенно не интересовало то, что было перед ними. Поэтому ни Греция, ни Рим не знали такой, например, науки, как археология. Там не существовало и устремления в будущее: летосчисление вели только по Олимпиадам, да и это было данью плебсу, который жаждал зрелищ. Практически время для древних не существовало, и, когда Цезарь решил создать свой календарь, его противники увидели в этом скрытый ход к установлению в Риме династической империи, а ведь любая империя прежде всего чтит время, потому что в нем выражена идея длительности правления династии. Кстати, именно из-за этого убили Цезаря, — нельзя дерзать на традиции. Даже если они не канонизированы, все равно в душе каждого живет высшая тайна нации…
   Видимо, опыт, заложенный в генетический код определенными периодами нашей истории, угоден будущему, поскольку учит вдумчивой осторожности, толкает к тому, чтобы семь раз отмерить, прежде чем резать; прав Бисмарк: «Русские медленно запрягают, да быстро едут».
   Я удостоверился в исторической правоте нашей неторопливой постепенности сравнительно недавно, когда впервые в жизни уверовал в то, что достиг наконец состояния длительной надежности. Поскольку миром правит один процент мыслящих особей, остальные — инструментарий, ими пользуются, то, следовательно, лишь в нас, состоявшихся, заключена движущая сила общества… Но свою идею надо открывать не сразу и, конечно, не всем, но лишь интеллектуалам, связанным единством крови и принадлежностью к одной почве.