Потом издали, едва доступный напряжённому слуху, донёсся многоголосый тоскующий крик: сперва я больше почувствовала его, чем услыхала. То горевали серые гуси, прощались, летя на всю зиму в тёплый ирий. Скоро Ярила замкнет их там золотыми ключами, чтобы выпустить на волю только весной.
   Молчан насторожил уши, поднял голову, вопрошающе посмотрел на меня. Я надела на лук тетиву и загнала лодочку в камыши. Жёсткие стебли царапали круглые борта. Лодочка была вёрткая, сестрица Белёна как-то попробовала в ней усидеть и нахлебалась воды, зато я разворачивала посудинку одним ударом весла, хоть на чистой воде, хоть в камышах.
   Я выбрала хорошее место: перелётные птицы часто присаживались здесь по утрам подкормиться и отдохнуть. Далёк и тяжёл путь к вершине Древа, зиждущего миры, не все долетят, не все вернутся назад... Не зря мы, как заповедано, каждый год осенью погребали птичье крыло! Гусей было несметное множество. Ярун хвастался как-то, будто его крепкую лодку однажды перевернул ветер, поднятый согласным биением крыл...
   Крик приближался, и наконец стая возникла из-за лесных вершин, начала тяжело рушиться в озеро. Молчан подобрался, трепет прошёл по сильному телу. Начни он вдруг лаять, даже и я не услышу. Я никогда не трогала вожака. Стрела с двурогим наконечником выхватила из тучи кувыркающийся, теряющий перья комок, а я прицелилась снова. Может быть, мать сразу сварит гусей, а может быть, обваляет в сером крошеве соли, стянет верёвочкой и повесит высоко, под самую кровлю. То-то вкусным станет к зиме плотное темно-красное мясо, облитое сытным жёлтым жирком...
   Подранков у меня не бывало. Не снился мне подбитый летун, горько плачущий в камышах, звериные души не приходили казнить меня за причинённую муку. Вот и теперь: сколько стрел, столько гусей, и Молчан осторожно вывалился через борт, поплыл собирать.
   Войдя в жильё, я сложила самого крупного гуся перед кузнечихой:
   – Прими, хозяюшка, на здоровье.
   Круглолицая женщина как раз выкладывала ложки на стол. Обрадовалась мне, словно родной, усадила вместе со всеми. Принесла щи, дала горбушку свежего хлеба. Я любила к ним приходить. Здесь меня по крайней мере ни за что не корили. И никогда не отпускали без угощения. Мать говорила, просто я им не дочка, вот, мол, сердце-то не болит.
   Услышав про посиделки, Кузнецовы близняшки чуть не сорвались из-за стола немедленно расправлять вышитые рубашонки, чистить древесным углём витые серебряные колечки, прилаживать их к налобным венцам. Еле высидели, пока отец не облизал и не положил ложку, нарочно медля и хмуря над смеющимися глазами густые низкие брови. Тогда только кинулись к сундукам – с визгом, с писком, со смехом. Славные всё же девчонки. Дал бы им повелитель Род хороших мужей...
   Я посидела у них ещё немного. Другие люди редко шли сюда просто так, без поломанных ножниц и выеденных работой серпов. Кузнецам много ведомо потаённого, с кузнецом хлеб-соль водить, что с волхвом, дружба дружбой, а скажет словечко – как раз на любимый нож налетишь! Так судили в нашем роду, да я уже говорила. Не мне было оспаривать прадедовскую осторожную мудрость, но сама я здесь зла не видала. Как и в лесу.
   Пока собирались близняшки, зашла речь о варягах и о Яруне с друзьями. Вот ещё почему я любила бывать у кузнецов: здесь со мной рассуждали как с умной, никогда я не слышала – цыц, бестолковая девка, твоё дело молчать.
   – Разума нет у Яруна, – сказал старший сын хозяина, и отец с братом согласно кивнули. – В двадцать лет нет и уж не будет. Собрался петушок с лебедями через море лететь. Слыханное ли дело?
   Я смолчала, конечно. У кузнецов была своя правда. Правда неколебимо вросших цепкими корнями в свой очаг и ремесло. Ни зависть, ни любопытство не выдернут этих корней, только беда, а беда и дерево заставит шагать... Наверное, эти-то корни пронизывают насквозь всю нашу жизнь, держат её, как землю, не позволяя расплыться обрывистыми оврагами... Корни рода и племени, глубокие корни отчих могил. Кажется, именно у кузнецов я впервые подумала так о людях и жизни и огорчилась. Мои корешки подмывало больше и больше, ударит волна и опрокинет в быструю речку, повлечёт незнамо куда. Когда я высадила из лодки близняшек, у нашего тына уже стояли ребята и девушки, собравшиеся для посиделок. Веселились, сыпали задорные прибаутки. Иных я хорошо знала, иных – едва по имени. Луна сияла над лесом. Так ведётся: утром и днём хозяйничают старшие, ночью и вечером – молодёжь. Был там и Ярун. Он поздоровался со мной, похвалил добычу. Я стала показывать ему гусей и тут увидела: какой-то молодой Словении, отцовский сын, вытащил ножик и, похваляясь перед девчонками, дважды с силой метнул его в Злую Берёзу.
   И помстилось внезапно: не кору – мою кожу проткнуло пущенное остриё! Так глумятся над связанным пленником, за которого некому постоять. Видение нагого израненного тела мелькнуло перед глазами... Я шагнула к парню, перехватила занесённую руку:
   – Что творишь! Вот тебе тын, столпие мёртвое в него кидай.
   Я испортила ему третий бросок, и он разобиделся. Подобрал нож, фыркнул и вновь повернулся к берёзе, нарочно у меня на глазах. Тогда я взяла его за локти и приложила о дерево. Не сильно, так, чтобы на миг задохнулся. Вокруг нас мигом замолкли, невозмутимый Молчан и тот поднял шерсть на загривке. Я подобрала гусей и пообещала:
   – Гляну потом, ещё попортишь – шею сверну. Он обрёл дыхание и закричал вслед, когда я была уже в двадцати шагах. Я не помню, что именно он кричал. Что-то срамное, скверное про меня и варягов. Нежату зачем-то приплёл и Славомира. Да. От подобного я всегда будто глохну и не могу потом вспомнить обидевшие слова, да и не для чего, если подумать. Что ковырять коровью лепёшку, перешагнуть её или с дороги убрать.
   Ярун метал глазами туда и сюда, от своих не хотел отбиваться и со мной ссориться не хотел. Но когда я оглянулась, он кинулся к парню и сгрёб в охапку, загораживая собой:
   – Зимка, не тронь!..
   Он говорил потом, ему показалось, я поднимала руку к ножнам. Это он зря. Не так скора я была на расправу. Я умела драться и синяков, верно, наставила бы, но уж ножом...
   Дома мать взяла у меня дичину и немедленно захлопотала :
   – Ешь, солнышко, да иди поскорее.
   Она уже разложила на лавке новенькую рубаху, клетчатую понёву и весёлые зелёные бусы. Я ответила с тяжёлым предчувствием ссоры:
   – Не пойду... радости нет.
   До света сидеть нос к носу с обидчиком – этак недолго и всю беседу испортить. Но как объяснишь, как расскажешь, почему не пожалела кулаков за Злую Берёзу?..
   Я ждала крика, но мать тихо всплеснула руками и села на лавку. Сейчас заплачет: за что, мол, наказание?.. Наверное, я покорилась бы. Мать ведь. И то уже вон сколько седины в голове, зачем добавлять. Но не успела я раскрыть рот, как передо мной злым леша-чонком встала Белёна, затопала:
   – От сватов в лес бежишь, одного Молчана целуешь вонючего! Тебя зная, на меня кто поглядит? Тебя по матери берут, по отцу, а нас по тебе!
   – Что? – спросила я, собираясь дать подзатыльник, и тут мать закричала тоже:
   – Права Белёна! Права!..
   Младшие сестрёнки дружно заревели, а мать продолжала:
   – В доме живёшь, а о доме не думаешь! О себе об одной, бессовестная!..
   Любимое у неё это было слово – бессовестная. Отвечать я не стала. Да что отвечать. Безмерная усталость навалилась разом, сковала во рту язык. Я дёрнула с гвоздя шубу и вышла за дверь. Шуба была когда-то взята у медведя, боровшегося в малиннике с дедом Ломком. И когда я легла в клети и закуталась, показалось – обнял дедушка, погладил по голове...
   Другая моя сестрица, родившаяся Белене вослед, вовсю тянула за ней. Тоже прикладывала бодягу к щекам, чтобы жарче горели. И тоже фыркала на меня, если рот ничем не был занят. Морошка, впрочем, ей нравилась. И голубица, которую я носила из леса. И земляника, выдержанная в меду. Самый пакостный возраст: женское уже пробудилось, сил, как у годовалой телушки, а ума нет и в помине.
   Меньшие были не таковы. Может, до времени. А может, не зря говорят люди – доброй души на торгу не прикупишь. Я уже засыпала, когда рядом шевельнулся Молчан и от двери дополз шепоток:
   – Да спит она...
   – Не спит, сопела бы, если б спала.
   Они заспорили громче, и я подала голос:
   – А ну, это кому там неймётся? Сестрёнки мышатами брызнули вон, потом вернулись. Я села, раскрыла необъятную шубу:
   – Ладно уж... Чего надобно, стрекозки?
   А честно сказать, было мне тогда совсем не до них. Сидела всеми обижена и перед всеми виновна, сама себе не мила. Одного хотела: заснуть, про всех позабыть и меня чтоб все позабыли. И на вот тебе, бежит котёнок пушистый, катится колобком, мурлычет, в ногах трётся доверчиво... не сапогом же его.
   Малявки мои сперва хитро помалкивали, но я-то знала – не ночлежничать сюда забрались.
   – Ну? – встряхнула я обеих и пощекотала сквозь шубу. – Почто спать не даёте?
   Они залились, как два бубенца. Поняли, сестрица грозная не прогонит. Маленькая выглянула из шубы, как из норы, глазёнки блестели:
   – Баснь расскажи!..
   Ну, так я и думала. Я ответила тем же таинственным шёпотом:
   – Какую вам, луковки?
   Они потолкали друг дружку, потом разом выдохнули:
   – Страшную!
   А сами на всякий случай прижались ко мне потеснее.
   – Жила-была девка, – тихонечко повела я дедушкину любимую баснь. – Звали её Пригляда. А была Пригляда красавица...
   Младшая немедленно перебила:
   – Как Белёна? Я отмахнулась:
   – Куда Белене... Так вот. Пошла раз Пригляда с подружками сеять репу на дальней пожоге... Зимой озоровали там лютые волки, а водил тех волков зеленоглазый бирюк-одинец, а и не брали его меткие копья, не язвили стрелы калёные. Даже заговором унять никто не умел. То-то Пригляда с девками страху набрались, пока дошли! Одни шли, без парней. У них там репу тоже сеяли раздевшись, затем чтобы земля приняла женскую силу и хорошо родила...
   Сестрёнки крепко держались за меня в темноте. Только про волка к ночи и говорить, да что поделаешь, начала, надобно кончить.
   – Стали они сеять, а страх тем отгоняли, что завели песню погромче. И вдруг смотрит Пригляда – идёт к ней из чащи добрый молодец и улыбается, а у самого на плечах плащ серого меха и глаза зелёными искрами посверкивают!.. Подружки как глянули, как завизжат, как наутёк порскнут!.. Пригляда за ними, да трёх шагов не пробежала, обмерла с перепугу, ножки резвые подломились. Много ли времени минуло, открыла глаза – лежит себе никем не обижена и даже рубашкой прикрыта, а вокруг никого, а по всему-то полю волчьи следы... С той поры сделалась Пригляда задумчива. Поняла – полюбил её одинец, свататься приходил...
 
   Наверное, я долго молчала. Младшая подёргала за руку:
   – Не томи, Зимушка! Дальше-то что?
   – А вот что. Ушёл и как сгинул, не видел его больше никто и не слышал. А санным путём заслал сватов жених богатый, Пригляду и сговорили, опомниться не поспела. Привезли её во двор к жениху, и только вошла, глядь – лежит под забором сер волчище, на шее цепь крепкая, а перед носом миска с помоями...
   Старшенькая не выдержала, ойкнула. Младшая заползла мне на колени.
   – Жених-то и говорит ей: потешимся, собак пущу на него. Смолчала Пригляда, а сама в ту же ночь пробралась и ошейник с волка сняла, от жалости всю боязнь растеряла. Он руку ей лизнул – и скок через тын. Утром хватились, ан метель загуляла – какая ловля, какие следы! Добро, стали ладить свадебный пир. Пригляда уже и косу оплакала. И вот тут...
   Девоньки мои дышать забывали от страха и любопытства.
   – И вот тут, только хотел было жених Пригляду поцеловать, завыло за стенами, заплакало. Злые псы хвосты поджали, под лавками спрятались... Оттолкнула Пригляда немилого и как кинется в дверь, в самую заметь, в одной рубашечке браной, без рукавичек, без шапки...
   Теперь носами хлюпали обе. Младшенькая всё же решилась:
   – Ну, Зимушка, дальше-то что? Не замёрзла Пригляда?
   – Мёрзнуть не больно, – сказала старшая рассудительно. – Как будто заснёшь.
   Я покрепче прижала к себе сразу обеих, в точности так, как меня саму когда-то прижимал к груди дедушка, собой заслонял от страха и темноты.
   – Бежала, бежала Пригляда... не стало ей моченьки, сапожки в снегу потерялись, платьице об острые сучки изорвалось. Стала уже её метель укрывать пуховой периной, как вдруг сквозь сон слышит Пригляда, окликает её голос знакомый, отозваться велит. Собралась она с силами, крикнула, согнала смертную дрёму... Глядь, а над нею зеленоглазый стоит. Наклоняется, на руки поднимает...
   – Это ей во сне приблазнилось? – спросила старшая.
   – Нет. Въяве было.
   Тут я подхватила сестрёнок вместе с шубой и пошла через двор. Они поняли, что басни конец, и дружно заныли:
   – А потом что? Про свадьбу-то расскажи!
   – Свадьбу вам, – я усмехнулась. – Я там не была, медов не пила. Знаю только, он ей сказал: подле тебя сердце оттаяло. Так-то вот, а теперь шасть на полати, да не топочите, негодные!
   Даже не знаю, кто кого больше потешил, я сестрёнок или сестрёнки меня, кто возле кого больше согрелся. Я вернулась в клеть и, помню, подумала: а может, не так всё и плохо, не такая кругом печаль беспросветная? Я улеглась и сонно уже подумала: кабы мать мне уши не оборвала за такие-то сказки. Скажет ведь – сама вредоумствует, и малых туда же...
   Молчан вскочил с низким ворчанием, когти скрипнули по берестяному полу. Я открыла глаза и услышала:
   – Зимка, спишь?
   Ярун. Молчан тоже узнал его и улёгся, вздохнув. Я недовольно отмолвила:
   – Сплю!
   – Ты вот что, – сказал Ярун. – Тут при мне Соболек, ну... который лаял тебя. Прощения просит. Я спросила во тьму:
   – Сам выдумал или подсказал кто? За стеной завозились, кашлянули. Ярун и вправду был не один. Я сказала злей, чем хотелось бы:
   – Дадите, что ли, поспать!
   Я лежала и думала. В детстве мне метилось – у каждого есть Тот, кого он всегда ждёт. Потом подросла, поняла: не у каждого, лишь у немногих. Спроси семерых, шестеро брови сведут – что ещё за диво неслыханное? Моё вешнее солнце было бы им огоньком на болоте, ведущим в трясину с проторённой, надёжной тропы. А мне их ясная жизнь была вовсе не жизнью – сном тяжким вроде того, что мучил Злую Берёзу... Не могу лучше сказать.
   И ещё. Хороша баснь, покуда баешь её впотьмах малым сестрёнкам. А наяву поди так поживи! Моей, может, Пригляде всех меньше досталось. Зря, что ли, в любой басни реки огненные вброд переходят, сапоги железные стаптывают, короваи медные изгрызают?.. Так-то вот. Торной тропкой и легче оно, и много бесстрашней. И пальцем в тебя не тычет никто.
   Не таких, как я, гнули, смирят и меня. У самой разума недостанет – стрыя-батюшку призовут, чтобы сломал. Усовестят хоть вот за Соболька. Дому подпора нужна, роду продление. И через двадцать лет, в серый пасмурный день, я с трудом вспомню нынешнее: да было ли, вправду кого ждала? Радугу видела впереди?..
   Что-то во мне восставало, отчаянно спрашивало – неужто вотще легла в душу дедушкина давняя баснь, а нынче всплыла, сама излилась глупым сестрёнкам?
   И, может, в них ещё когда прорастёт?.. Зачем живу, как не затем, чтоб стереть пудовые железа и лесами, гиблыми топями пробиться к Тому, кого я всегда жду?..
   Мать бессовестной меня называла. Правильно называла. И Белёна права. Я за баснью вздумала потянуться. А о доме, о сестрах, о матери родившей... Бессовестная и есть.
   Я обняла Молчана, и он лизнул меня в щёку, утирая бегущие слезы. Хваталось деревце корнями за бережок, клонилось, остаться не могло и падать боялось, а волны знай подтачивали, подтачивали...
   Вот так кончилось лето. А потом чередой пошли туманные дни, когда трава ещё зелена и свежа, но в воздухе реет предчувствие инея. Были, конечно, ослепительные золотые рассветы, но редко. Осень выдалась дремучая, слякотная и кромешная. Только ведь и тут у меня всё было не как у людей: мне нравился заунывный осенний дождь. Нравилось сидеть у ласковой каменки, слушая шуршание и топоток в пожухлой траве на крыше избы. Задумаешься, глядя в огонь, и покажется: это собрались к теплу маленькие существа, которым мы оставляем краюшки у родника, у скрещения троп, у края болота... Невольно помстятся озябшие лешачата, жмущиеся напоследок к жилому углу. Тоже страшно небось засыпать на целую зиму. Лесная сила крепче нас помнила времена мёртвого солнца, когда год за годом не приходила весна... Сбудется ли на сей раз?
   А всё-таки славно было возвращаться домой на исходе хмурого дня, чавкая промокшими поршнями и неся отборную – ягодка к ягодке – красавицу клюкву. До сего дня вижу тучи, мохнатые, плывущие по самой земле, по окутанным мглой вершинам деревьев. Вижу взъерошенный загривок Молчана и чую, как медленно крепнет вдали добрый запах натопленного жилья...
   Злая Берёза проскрипит сорванным голосом, тяжко качаясь под ветром, дующим с моря. Мать вскочит и заохает, порываясь снимать с меня неподъёмный кузов и на ходу выговаривая: дитятко неразумное ведь надорвешься когда-нибудь, Род тебя сохрани!..
   А я молча спущу ношу на пол и не подам вида, хотя бы на плечах ещё с прошлого раза чесались кровоподтёки. Вытащу неразлучный топорик, спрячу под лавку. Отожму одежонку, натяну сухую рубашку да вязаные копытца и усмехнусь, глядя, как лакомки-младшие подсаживаются к кузовку, запускают пальчики под плетёную крышку...
   Боги требовательно взирали на нас со своих мест в красном углу. Закопчённое дерево хранило прикосновение прадедовских рук. Богам хорошо было в нашей избе, подле честного печного огня. Грелся меж ними и мой Бог, доверчиво глянувший когда-то в глаза мне из сухого сучка под обжитой ёлкой... Я только чуть помогла ему, выпустила из наплывов коры. Теперь он сидел у печи, когда я была дома. А если шла в лес – отправлялся со мной в кузовке, у правого плеча. Хоть за море с ним.
   В тот год всё было по-прежнему и всё-таки не вполне. Сказывала я про спесивого молодца, в лужу споткнувшегося? Ведь нашёл в конце концов виноватого, сыскал, на кого свалить неудачу. Удивительно было бы, если бы не сыскал. А ещё удивительней, если бы виноватой вышла не я.
   Стало быть, я пугала Мстивоя Ломаного пернатой стрелой по собственной дури, а не по дядькину слову. А если по слову – могла бы сама прежде смекнуть, что с того будет. А уж вторая-то моя стрела – в родные ворота!.. Что говорить. Всё припомнили: гордость невмерную и то, что спуску никому не давала. И то, что горазда была мечтать незнамо о чём, лишь о роде не думала, никак замуж не шла.
   Созревший нарыв к худу ли, к добру, а должен был прорваться...
 
   Наступила зима.
   В один из морозных коротеньких дней, когда солнце едва раскрывало над соснами красный заспанный глаз, мы с матерью и старшей дядькиной женой растворили хлевы и вытолкали на устланный соломой двор всю живность: коров, коз и свиней. Длиннорогий чёрный бык, сын свирепого тура, упёрся было, чуя мороз, заревел, ударил копытом. Пришлось угостить его хлебцем, шепнуть в мохнатое ухо, шлёпнуть легонечко, выпроваживая во двор. Кроткие бурёнки вышли доверчиво, зная – никто не обидит. Белый пар пошёл из влажных ноздрей, заклубился над спинами.
   Ускочив на малое время в избу, я вновь изникла чудовищем: в шубе мехом наружу и с лицом, намазанным сажей. Я тихо, цепко пошла вкруг двора, посолонь обходя сгрудившуюся скотину и пряча за спиной верный топорик. Я была рысью, напрягшейся перед прыжком. Я смотрела зорко, как на охоте, и не сводила глаз с туманного пара, тянувшегося струйками вверх. И, как на охоте, ничто не избегало моих глаз. Я отчётливо видела гибкие серые тени, мелькавшие, тщетно пытавшиеся ускользнуть. Это скотьи немочи и хворобы, те, что мухами вьются подле живого, метались в испуге, вытянутые из хлева на ядрёный чистый мороз...
   Мудрые пращуры знали неколебимо: нет спасения нечисти от топора в женской руке. В обычные дни меня совсем не хвалили за то, что носила его, но когда веселятся или свершают обряд – всё наизнанку. Я уже и не помнила, на котором году впервые сподобилась оберегать скотину зимой, однако после того мне не было смены. Не оплошаю ли ныне?
   Я трижды обошла двор. Струйки пара густели, завиваясь колечками. Я стискивала топорище до онемения, до боли в ладони. Я ждала наития, и Боги не предали, сошли ко мне и взяли мои руки в свои... Так охотник целится в бегущего зверя. Кто подсказывает ему, его пальцам на тетиве?
   Топорик сам собою взлетел из руки и понёсся, вращаясь, сквозь облако пара, сквозь самую гущу теней. Отчаянный крик, неслышимый обычному уху, перепугал сонных Леших в ближнем лесу, навеял страшные сны. Просвистев над самыми коровьими спинами, топор оставил в облаке рваный крутящийся след и со стуком врубился в стену хлева. Я могла расколоть сучок в бревне за двадцать шагов, – мать, правда, говорила, нечем тут хвастаться. Я сдвинула шапку и утёрла лицо снегом, смывая жирную сажу. Белый пар всё так же вился над скотиной, но теперь этот пар был светел и чист и легко поднимался кверху, прямо в морозную дымку небес. Никто больше не прятался в нём не грозил нашим кормилицам, не разевал над ними ядовитую пасть... Если уж захворает какая, то разве приблудной, пришлой болезнью. Да и та не скоро проймёт.
   Даждьбог немигающим глазом смотрел из-за вершин, а во мне играла смелая, праздничная, задорная сила – как всегда, когда преодолен труд и мнится, будто иначе быть не могло, и хочется посмеяться над собственными сомнениями и страхом, и даже чуточку жаль, что испытание уже позади: повторится ли ещё раз такая победа, такое ощущение крыл за спиной?
   И столь было мне хорошо, что, пожалуй, я нисколько не удивилась бы, если бы по снегу вдруг проскрипели незнакомые лыжи и вышел из леса-., через старое поле, мимо Злой Берёзы...
   – Я в баню с тобой идти застыжусь, – хихикнула Белёна, когда я лаской и уговорами заводила в стойло быка. – У тебя борода вырастет скоро...
   Румяные щёки и нос её были густо сдобрены топлёным гусиным жирком – не приведи Рожаницы, прихватит морозом, вдруг шелушиться начнут. Мать не одёрнула злоязычную, не шлёпнула по губам. Она опять была с ней согласна. Даже шагнула вперёд, приготовилась защитить от лютой сестры. Бедное дитятко: ни тебе сватов принимать, ни тебе на беседы, принарядившись, пойти, пока я, старшая, не сговорена долой со двора...
   Нет, не выйдет никто из лесу, через старое поле. А и выйдет, кабы не случилось с ним здесь чего недоброго. Может, об этом и говорила мне Злая Берёза, да я понять не умела. Крикни мне кто тогда – убегай, сейчас в дерево превратишься! – я бы не пошевелилась.
   С мужем-берёзой рядышком встала бы, протянула ветви, заплакала...
   Вот так, а только что думалось – шагну шаг и полечу...
   Мать потом меня отругала. Нечего нос воротить, когда все люди радуются, ну и что, что Белёна, Белёна правду сказала. Или, мол, правда уж все глаза исколола?..
   Вечером собрали жертвенный пир, и я сидела на том пиру и молча жевала коровай, который перед тем сама испекла. Пышный, ласковый коровай был горек во рту, но Богов обижать не годилось. Нелегко без них людям, худо и Богам без людей. Что голове без плеча, что телу без головы...
   Потом я часто возвращалась мыслями к той вечере и припоминала, как поглядывал на меня стрый-батюшка Ждан, сидевший во главе пира, на резном прадедовском стольце. Моя ссора с Белёной не минула его глаз. Я ему была братучадо, Белёна – рожоное детище. Он долго не смел меня поневолить, беда, коли дедушка осерчает, приснится нахмуренным, а то замкнёт чрево новой жене... Но где же было смекнуть, что именно тогда он решил: ох волю девка взяла, будет уж, пора и крылья подрезать!
   У каждого случаются дни, когда ну ничего не выходит. Срывается с крючка красавица щука, почти уже вынутая из воды, клёкнет пышное тесто, из рук падает любимый горшок, и хорошо, если не с горячими щами. Невольно покажется, будто желают тебя не то чтобы сгубить – донять, довести до злых слез... предупредить? В прежние времена, когда мир был моложе и краше теперешнего, люди лучше умели разгадывать, о чём вещали им из-за черты.
   Я сидела на пороге клети, сунув ноги в сапогах тёплому Молчану под бок, и костяным стругом выглаживала древки для стрел, – это дело у меня никогда ещё меж рук не валилось. Стружки лёгкими пушинками опадали на снег. Иногда я нарочно роняла их на чёрный пёсий нос. Молчан утирался лапой, не просыпаясь.
   Я думала о варягах и об их Варяжской земле... О ней у нас всегда говорили – за морем, хотя туда можно было доехать горой, сухим путём. Не то что в Северные Страны, про которые толком не ведал никто, остров или матёрая суша. За морем – потому, что к варягам и от варягов всегда ездили на кораблях, минуя густые береговые леса, болотные топи и жадных лихих людей... Море, конечно, тоже шутило тяжкие шутки, но мореходы в Варяжской земле рождались отменные, умели с ним сладить, мы сами в том убедились.
   Племён там жило не меньше, чем в наших лесах. Вождь Мстивой, Славомир и половина людей были вагиры, на их языке это значило – мужественные люди. Вагиры сидели на западе Варяжской страны, рядом с датчанами, и люди рассказывали – жестокие дела порою творились там, в сумежных лесах... не вдруг объяснишь. Ну, как если бы весь стала резать корелов, а корелы – словен, и не разобраться уже, кто первый обиделся. Там, в Старграде, был прежде Рюриков стол.