Страница:
И я остановился. Под ногами опора. Неужели дно?
Та-ак… Ощупываю фонарик, и неожиданно он зажигается. Облегченный выдох. Осторожно осматриваюсь… Нет, это не дно – подо мной тонкий, припорошенный снегом пласт фирна – перемычка между стенами. Метра полтора квадратных… А за ней слева и справа чернеет бездна. В любой момент перемычка может сломаться… Вцепляюсь руками в почти гладкие стены, задираю голову, пытаюсь определить, глубоко ли я нахожусь. Метров шесть. В кусочке черного неба горят несколько звезд. Они горят ровно, без мерцания, и с каждой секундой становятся словно бы больше. Как зрачок напряженного зверя. Кажется, они вглядываются в меня, чтобы запомнить. Так же они вглядывались в Мэллори, Уилсона, Берка, в десятки тех, кто погиб и исчез на склонах Вершины… Так же вглядывалась в меня Нина, а потом сказала: «Я буду думать о тебе!» Почему-то именно «думать», а не «ждать», «встречать тебя»… Нет!..
Осторожно, стараясь тщательно укрепляться на редких и мелких выступах, я полез вверх. Ноги соскальзывали. «Кошек нет», – вспомнил я, и холодный пот моментально покрывает все тело. Я начинаю дрожать. Дрожь становится тряской… Вот тогда я испугался! Да, это серьезно… При себе у меня лишь лыжные палки и нож, все остальное, в том числе и ледоруб, кошки – в нескольких десятках шагов отсюда. Там, наверху…
Почти вишу, раскорячив ноги и руки, боясь снова всем весом опуститься на фирновый пласт. Он настолько непрочен, что поразительно, как он выдержал меня, летящего с высоты шести метров… Лучше бы уж, кажется, я провалился сразу до дна, разбился в лепешку. Ведь… Ведь что же делать? Я не сказочный человек-паук…
Но, подавив приступ отчаяния, вновь пытаюсь карабкаться. Сантиметр, еще сантиметр, передышка. Еще чуть-чуть… Правый ботинок соскальзывает с обледенелого выступика, и я сползаю на фирн. По спине обжигающим потоком льет пот… Прикрываю глаза, налаживаю дыхание, а потом поднимаю голову.
Трещина сужается кверху, поэтому у меня нет никаких шансов. Это все равно что пытаться с голыми руками вылезти из бутылки… На счастье или, скорее, на более жуткую и мучительную смерть, я невредим, но совершенно бессилен. В шести метрах от поверхности, в сорока от рюкзака, в четырехстах – от палатки, где меня ждет человек.
«Была бы рация», – выныривает мысль. Нет! Я ни в чем не раскаиваюсь – я совершенно сознательно решился на восхождение без нее… А память подсовывает сценки: вот мне предлагают рацию новейшей разработки весом в семьдесят граммов и размером с сигаретную пачку; вот уговаривают взять радиобуек «на всякий случай». Но я твердо отказывался – я выбрал такую тактику, я решил идти по-настоящему один, и ради этого, только ради этого я и пошел. Без рации, без напарника, веревки, крючьев, кислородных баллонов… Вертолета, черт возьми! Один на один с горой. Абсолютное соло!..
Передохнув и подбодрив себя, снова лезу вверх. Выбиваю ножом зацепы для пальцев; ноги растянуты почти до шпагата. Лыжные палки висят на запястьях… Моя цель сейчас, главная цель в жизни, подняться метра на полтора и там попытаться укрепить палки поперек трещины. Палки у меня раздвижные, наибольшая их длина – метр семьдесят, сделаны из титана… Укрепить, как следует на них отдохнуть, и тогда подумать, что делать дальше. Ведь если трещина сужается кверху, то, логически, чем выше я поднимусь, тем у меня больше возможности выбраться…
Острие ножа долбит лед, ковыряет камень. Толку мало, очень мало, а силы иссякают стремительно. И вот я снова на фирновой перемычке… Выключаю фонарик – свет мне еще понадобится. Неизвестно, сколько я пробуду здесь. День, два, три… У меня нет при себе ни еды, ни питья. Всё в рюкзаке.
Да, досадно. Кроме всего прочего – досадно. Я опасался трещин над Северной седловиной, я просчитывал, как лучше пройти узкий гребень, взобраться по почти отвесной стене Чанг Ла до кулуара Нортона, а споткнулся в самом начале. Случайность. Ведь еще вчера трещина эта была надежно запаяна снегом и льдом… Но случайность, именно случайность погубила сотни альпинистов, тысячи и миллионы обыкновенных людей. Оступился, ударился об угол стола и умер, задумался и попал под автомобиль, сделал смелое заявление и поплатился жизнью от пули киллера, неосмотрительно шагнул вперед и рухнул в пропасть… Но в отличие от многих и многих я испытал счастье. Я не раз был счастлив! И сегодня ночью я тоже был счастлив – я был так силен, и, не останови меня эта слепая случайность, я достиг бы Вершины. Я стоял бы на ней и смотрел на мир подо мной. Огромный чудесный мир внизу. Крошечный, почти игрушечный… И на метр восемьдесят два сантиметра – на мой рост – я был бы несколько минут выше самой Вершины!
Я спохватываюсь и включаю фонарик. На часах почти семь. Значит, провалился совсем недавно – каких-нибудь пятнадцать минут назад. Если настроюсь и удачно выберусь, то вполне еще успею до наступления дня подняться на седловину… Да, надо настроиться, собраться и попытаться всерьез… Что это со мной? Что за мысли? Не раз я бывал в, казалось бы, безвыходных ситуациях. Меня завалило лавиной, и я выкарабкался с двух метров. А снег был такой твердый и плотный, тяжелый, как застывающий бетон… Меня сбивало с карниза камнем величиной с футбольный мяч, и я, с сотрясением мозга, продолжал восхождение. А падений в трещины и расселины и не счесть. Я смогу!..
На этот раз досконально изучаю стены, пытаясь найти хоть какой-то более или менее, хоть в полступни, выступ, какую-нибудь полочку, ступеньку… Ведь не шлифовали же эти стены!.. Я колю ножом камень, дроблю лед. Вверх, вверх. Постепенно, потихоньку, не думая о шести метрах, что отделяют меня от поверхности. Сейчас всё решают сантиметры. Чуть выше обязательно должны появиться опоры для рук и ног. Пока главное – сантиметры…
Самовнушение не помогло, и через несколько минут борьбы я снова оказываюсь на фирне. Присаживаюсь на корточки – теперь не боюсь, что перемычка может сломаться. Пусть ломается, пусть сбросит меня еще глубже, чтоб я потерял надежду.
Беру пригоршню крупнозернистого, сухого снега, сую в рот. Крупинки медленно превращаются в капли, но жажда только растет. Жажда в высокогорье – постоянное чувство. Без питья я не выдержу и суток… От жажды можно сойти с ума… Обидно, если начнутся галлюцинации, и я превращусь в трясущееся, пугливое, безвольное существо. Нет. Нужно просто успокоиться, собраться с силами и мыслями. Всегда есть выход. Я цел и невредим. Я вижу небо и, значит – могу победить. Какие-то несчастные шесть метров – три человеческих роста!..
Мне вспоминается Уэмура. Вскоре он должен появиться здесь, чтобы осуществить (попытаться осуществить) свой план, свое зимнее восхождение. И, быть может, вполне вероятно, он пройдет где-то рядом, а то и прямо надо мной. Он пройдет надо мной, блестя своими узкими, колюченькими глазами!
Вскакиваю и снова изучаю стены. Продвигаюсь до самого края фирнового пласта в одну сторону, потом в другую, щупаю камень и лед твердыми, невосприимчивыми к холоду пальцами… Нет. Выключаю фонарик. Прикрываю глаза.
Прокручиваю в памяти каждый свой шаг от палатки до трещины. Я шел слишком уверенно, на какое-то время потерял бдительность и поплатился. Но как я мог?! Ведь всю ночь слышалось, как оседает снег. И где-то совсем рядом ухало. Наверное, как раз здесь… Н-да… Еще три часа назад я лежал в спальном мешке, рядом была Нина. Всё было нормально, надежно… Что сейчас делает Нина? Может ли она почувствовать, хоть немного, что со мной?.. Наверняка, проводив меня, легла еще поспать. И трое суток она будет смиренно ждать. Потом сутки – слегка волноваться. На подъем и спуск я запланировал максимум четверо суток. Если к этому времени не вернусь, значит, что-то случилось… Через четверо суток будет двадцать первое августа. Китайцы приедут тридцатого. Что будет с Ниной в эти десять дней и ночей? Останется здесь или спустится?.. Нет, скорее всего спустится! Иначе она умрет от истощения. Полмесяца на такой высоте ей не выдержать.
И понимаю – она не спустится. Она будет стоять и смотреть на Вершину, искать движущуюся черную точку; будет принимать каждый оголенный от снега камень за мой силуэт; она ослепнет от напряжения… Она не спустится… А китайцы сюда не поднимутся. Нас найдут в лучшем случае в сезон осенних экспедиций. Ее найдут… При первом же снегопаде или сходе лавины отверстие над моей западней закроется. И я исчезну. Как Мэллори, Берк, как мой брат, как Александр, Моррис Уилсон… Да и Нину вполне могут похоронить по-альпинистски: упакуют в спальный мешок и спустят в ближайшую трещину…
– Нина, – произношу я шепотом, чтобы услышать свой голос, почувствовать, что я жив, а воображение помимо воли работает с лихорадочной быстротой…
Но, может, она почувствовала, что со мной беда, и сейчас где-то рядом – ищет мои следы. А? Ведь, может… Может, стоит подать голос, и она услышит? Вернется в лагерь, возьмет веревку… Но сумеет ли она меня удержать? Да наверняка! Мне нужна хоть какая-то, пусть самая малая опора, чтобы подтянуться на метр-другой, а там – там я найду за что уцепиться. Там наверняка есть уступы, полки, спасительные неровности.
Я смотрю вверх. Небо стало заметно светлее. Звезды горят тускло, но они видны. Они все так же следят…
– Нина! – кричу я негромко и еще не решившись до конца, стоит ли звать.
Прислушиваюсь, перестаю дышать… И кажется – там, наверху, что-то шуршит. Что-то движется.
– Нина-а! – И опять слушаю. И опять наверху движение. – Нина-а! Ни-на-а!..
Так я кричу и прислушиваюсь, кричу и прислушиваюсь много раз подряд. Я боюсь остановиться и признаться себе, что это просто отзвук моего собственного крика.
2005 г.
ГАВРИЛОВ
Та-ак… Ощупываю фонарик, и неожиданно он зажигается. Облегченный выдох. Осторожно осматриваюсь… Нет, это не дно – подо мной тонкий, припорошенный снегом пласт фирна – перемычка между стенами. Метра полтора квадратных… А за ней слева и справа чернеет бездна. В любой момент перемычка может сломаться… Вцепляюсь руками в почти гладкие стены, задираю голову, пытаюсь определить, глубоко ли я нахожусь. Метров шесть. В кусочке черного неба горят несколько звезд. Они горят ровно, без мерцания, и с каждой секундой становятся словно бы больше. Как зрачок напряженного зверя. Кажется, они вглядываются в меня, чтобы запомнить. Так же они вглядывались в Мэллори, Уилсона, Берка, в десятки тех, кто погиб и исчез на склонах Вершины… Так же вглядывалась в меня Нина, а потом сказала: «Я буду думать о тебе!» Почему-то именно «думать», а не «ждать», «встречать тебя»… Нет!..
Осторожно, стараясь тщательно укрепляться на редких и мелких выступах, я полез вверх. Ноги соскальзывали. «Кошек нет», – вспомнил я, и холодный пот моментально покрывает все тело. Я начинаю дрожать. Дрожь становится тряской… Вот тогда я испугался! Да, это серьезно… При себе у меня лишь лыжные палки и нож, все остальное, в том числе и ледоруб, кошки – в нескольких десятках шагов отсюда. Там, наверху…
Почти вишу, раскорячив ноги и руки, боясь снова всем весом опуститься на фирновый пласт. Он настолько непрочен, что поразительно, как он выдержал меня, летящего с высоты шести метров… Лучше бы уж, кажется, я провалился сразу до дна, разбился в лепешку. Ведь… Ведь что же делать? Я не сказочный человек-паук…
Но, подавив приступ отчаяния, вновь пытаюсь карабкаться. Сантиметр, еще сантиметр, передышка. Еще чуть-чуть… Правый ботинок соскальзывает с обледенелого выступика, и я сползаю на фирн. По спине обжигающим потоком льет пот… Прикрываю глаза, налаживаю дыхание, а потом поднимаю голову.
Трещина сужается кверху, поэтому у меня нет никаких шансов. Это все равно что пытаться с голыми руками вылезти из бутылки… На счастье или, скорее, на более жуткую и мучительную смерть, я невредим, но совершенно бессилен. В шести метрах от поверхности, в сорока от рюкзака, в четырехстах – от палатки, где меня ждет человек.
«Была бы рация», – выныривает мысль. Нет! Я ни в чем не раскаиваюсь – я совершенно сознательно решился на восхождение без нее… А память подсовывает сценки: вот мне предлагают рацию новейшей разработки весом в семьдесят граммов и размером с сигаретную пачку; вот уговаривают взять радиобуек «на всякий случай». Но я твердо отказывался – я выбрал такую тактику, я решил идти по-настоящему один, и ради этого, только ради этого я и пошел. Без рации, без напарника, веревки, крючьев, кислородных баллонов… Вертолета, черт возьми! Один на один с горой. Абсолютное соло!..
Передохнув и подбодрив себя, снова лезу вверх. Выбиваю ножом зацепы для пальцев; ноги растянуты почти до шпагата. Лыжные палки висят на запястьях… Моя цель сейчас, главная цель в жизни, подняться метра на полтора и там попытаться укрепить палки поперек трещины. Палки у меня раздвижные, наибольшая их длина – метр семьдесят, сделаны из титана… Укрепить, как следует на них отдохнуть, и тогда подумать, что делать дальше. Ведь если трещина сужается кверху, то, логически, чем выше я поднимусь, тем у меня больше возможности выбраться…
Острие ножа долбит лед, ковыряет камень. Толку мало, очень мало, а силы иссякают стремительно. И вот я снова на фирновой перемычке… Выключаю фонарик – свет мне еще понадобится. Неизвестно, сколько я пробуду здесь. День, два, три… У меня нет при себе ни еды, ни питья. Всё в рюкзаке.
Да, досадно. Кроме всего прочего – досадно. Я опасался трещин над Северной седловиной, я просчитывал, как лучше пройти узкий гребень, взобраться по почти отвесной стене Чанг Ла до кулуара Нортона, а споткнулся в самом начале. Случайность. Ведь еще вчера трещина эта была надежно запаяна снегом и льдом… Но случайность, именно случайность погубила сотни альпинистов, тысячи и миллионы обыкновенных людей. Оступился, ударился об угол стола и умер, задумался и попал под автомобиль, сделал смелое заявление и поплатился жизнью от пули киллера, неосмотрительно шагнул вперед и рухнул в пропасть… Но в отличие от многих и многих я испытал счастье. Я не раз был счастлив! И сегодня ночью я тоже был счастлив – я был так силен, и, не останови меня эта слепая случайность, я достиг бы Вершины. Я стоял бы на ней и смотрел на мир подо мной. Огромный чудесный мир внизу. Крошечный, почти игрушечный… И на метр восемьдесят два сантиметра – на мой рост – я был бы несколько минут выше самой Вершины!
Я спохватываюсь и включаю фонарик. На часах почти семь. Значит, провалился совсем недавно – каких-нибудь пятнадцать минут назад. Если настроюсь и удачно выберусь, то вполне еще успею до наступления дня подняться на седловину… Да, надо настроиться, собраться и попытаться всерьез… Что это со мной? Что за мысли? Не раз я бывал в, казалось бы, безвыходных ситуациях. Меня завалило лавиной, и я выкарабкался с двух метров. А снег был такой твердый и плотный, тяжелый, как застывающий бетон… Меня сбивало с карниза камнем величиной с футбольный мяч, и я, с сотрясением мозга, продолжал восхождение. А падений в трещины и расселины и не счесть. Я смогу!..
На этот раз досконально изучаю стены, пытаясь найти хоть какой-то более или менее, хоть в полступни, выступ, какую-нибудь полочку, ступеньку… Ведь не шлифовали же эти стены!.. Я колю ножом камень, дроблю лед. Вверх, вверх. Постепенно, потихоньку, не думая о шести метрах, что отделяют меня от поверхности. Сейчас всё решают сантиметры. Чуть выше обязательно должны появиться опоры для рук и ног. Пока главное – сантиметры…
Самовнушение не помогло, и через несколько минут борьбы я снова оказываюсь на фирне. Присаживаюсь на корточки – теперь не боюсь, что перемычка может сломаться. Пусть ломается, пусть сбросит меня еще глубже, чтоб я потерял надежду.
Беру пригоршню крупнозернистого, сухого снега, сую в рот. Крупинки медленно превращаются в капли, но жажда только растет. Жажда в высокогорье – постоянное чувство. Без питья я не выдержу и суток… От жажды можно сойти с ума… Обидно, если начнутся галлюцинации, и я превращусь в трясущееся, пугливое, безвольное существо. Нет. Нужно просто успокоиться, собраться с силами и мыслями. Всегда есть выход. Я цел и невредим. Я вижу небо и, значит – могу победить. Какие-то несчастные шесть метров – три человеческих роста!..
Мне вспоминается Уэмура. Вскоре он должен появиться здесь, чтобы осуществить (попытаться осуществить) свой план, свое зимнее восхождение. И, быть может, вполне вероятно, он пройдет где-то рядом, а то и прямо надо мной. Он пройдет надо мной, блестя своими узкими, колюченькими глазами!
Вскакиваю и снова изучаю стены. Продвигаюсь до самого края фирнового пласта в одну сторону, потом в другую, щупаю камень и лед твердыми, невосприимчивыми к холоду пальцами… Нет. Выключаю фонарик. Прикрываю глаза.
Прокручиваю в памяти каждый свой шаг от палатки до трещины. Я шел слишком уверенно, на какое-то время потерял бдительность и поплатился. Но как я мог?! Ведь всю ночь слышалось, как оседает снег. И где-то совсем рядом ухало. Наверное, как раз здесь… Н-да… Еще три часа назад я лежал в спальном мешке, рядом была Нина. Всё было нормально, надежно… Что сейчас делает Нина? Может ли она почувствовать, хоть немного, что со мной?.. Наверняка, проводив меня, легла еще поспать. И трое суток она будет смиренно ждать. Потом сутки – слегка волноваться. На подъем и спуск я запланировал максимум четверо суток. Если к этому времени не вернусь, значит, что-то случилось… Через четверо суток будет двадцать первое августа. Китайцы приедут тридцатого. Что будет с Ниной в эти десять дней и ночей? Останется здесь или спустится?.. Нет, скорее всего спустится! Иначе она умрет от истощения. Полмесяца на такой высоте ей не выдержать.
И понимаю – она не спустится. Она будет стоять и смотреть на Вершину, искать движущуюся черную точку; будет принимать каждый оголенный от снега камень за мой силуэт; она ослепнет от напряжения… Она не спустится… А китайцы сюда не поднимутся. Нас найдут в лучшем случае в сезон осенних экспедиций. Ее найдут… При первом же снегопаде или сходе лавины отверстие над моей западней закроется. И я исчезну. Как Мэллори, Берк, как мой брат, как Александр, Моррис Уилсон… Да и Нину вполне могут похоронить по-альпинистски: упакуют в спальный мешок и спустят в ближайшую трещину…
– Нина, – произношу я шепотом, чтобы услышать свой голос, почувствовать, что я жив, а воображение помимо воли работает с лихорадочной быстротой…
Но, может, она почувствовала, что со мной беда, и сейчас где-то рядом – ищет мои следы. А? Ведь, может… Может, стоит подать голос, и она услышит? Вернется в лагерь, возьмет веревку… Но сумеет ли она меня удержать? Да наверняка! Мне нужна хоть какая-то, пусть самая малая опора, чтобы подтянуться на метр-другой, а там – там я найду за что уцепиться. Там наверняка есть уступы, полки, спасительные неровности.
Я смотрю вверх. Небо стало заметно светлее. Звезды горят тускло, но они видны. Они все так же следят…
– Нина! – кричу я негромко и еще не решившись до конца, стоит ли звать.
Прислушиваюсь, перестаю дышать… И кажется – там, наверху, что-то шуршит. Что-то движется.
– Нина-а! – И опять слушаю. И опять наверху движение. – Нина-а! Ни-на-а!..
Так я кричу и прислушиваюсь, кричу и прислушиваюсь много раз подряд. Я боюсь остановиться и признаться себе, что это просто отзвук моего собственного крика.
2005 г.
ГАВРИЛОВ
Однажды, в пылу спора, Станислав Олегович Гаврилов объявил себя антинародным и, естественно, тут же получил от оппонентов ряд колкостей, почти издевательств; в итоге тот спор он проиграл именно из-за сорвавшегося с языка «антинародника», но зато в дальнейшем уже не стеснялся, не ходил вокруг да около, а сразу говорил напрямую, что презирает народ, и объяснял свою позицию так:
«Народ, простые люди – не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот – полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна – уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, – на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, – о своем народолюбии, и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных».
А затем на слушателя обрушивались цитаты. Из Бунина, Шишкова, Чехова, Вольнова, Астафьева, особенно горячо почитаемого Станиславом Олеговичем Андрея Зверева.
«Зверев сказал не так давно. Вслушайтесь! «Наш народ убил Бога в своем сердце, потому что Бог был ему, хулигану и жадной гадине, бельмом на глазу в его бесчинствах и грабежах». Разве не в самую точку?»
И те, кому говорил это Гаврилов, обычно молча кивали, крыть им было, кажется, нечем. Да и споры теперь возникали куда реже, чем в то время, когда Гаврилова так отделали за «антинародника», – во-первых, он стал разборчивей в общении, а во-вторых, авторитет его несказанно и заслуженно поднялся на небывалую высоту. Плюс к тому – кругозор. Фактами из истории, высказываниями великих людей, собственными логическими выкладками Станислав Олегович мог закрыть рот любому.
Презрение, а порой и ненависть к так называемому народу, когда его представители проявляли признаки агрессивности, сформировались у Гаврилова не только по книгам, но, в большей степени, и на базе личного опыта; особенно сильны были, конечно же, потрясения первых лет сознательной жизни.
Станислав Олегович ярко, до физического ощущения тошноты ярко запомнил этих нянечек в детском саду, грубых, крикливых тёток, ненавидящих свою работу, не стеснявшихся при детишках говорить вопиющие мерзости, обсуждать свои половые проблемы, родителей малышей, показывать друг другу жировые складки на бёдрах, новые трусы с кружевами. И дети слышали, видели это, впитывали и тоже грубели, заражались страшной и неизлечимой болезнью – оскотинением… Станислав Олегович оказался одним из немногих, кто не заразился.
Ещё одним воспоминанием от садика остался такой эпизод.
Маленький Стасик принёс в группу игрушечный подъемный кран. Родители подарили на 1 Мая… После полдника он сидел на коврике и строил при помощи своего крана дом. Подошёл мальчик Паша, плотный, широколицый, весь в конопушках. «Дай!» – потребовал он и потянул кран к себе. Стасик не дал – ещё сам не успел наиграться. Тогда Паша толкнул Стасика, оборвал у крана верёвочку, на которой болтался крючок, а затем вдобавок и наступил, искорёжил сандалем стрелу. И нагло уставился на Стасика. Дескать: «Ну, как?» Стасик поднялся и влепил обидчику по щеке ладошкой. Тот не заплакал, а просто побагровел; отошёл.
На следующий день Пашу забирал отец, такой же плотный, широколицый, конопатый мужчина. Паша, видимо, рассказал ему про пощёчину, наверняка ещё и приврал, и Пашин отец, улучив момент, когда воспитательницы поблизости не было, схватил Стасика за шиворот, встряхнул, даже слегка приподнял и, дыша ему в лицо терпким, до слёз омерзительным (позже Гаврилов определил, что такую вонь даёт смесь водки и лука), процедил сквозь щербины в жёлтых зубах: «Если ты, щ-щенёнок, хоть одним пальцем ещё Пашку тронешь, я тебе ноги выдерну. Понял, нет?» И снова коротко, но сильно встряхнул, и Стасик почувствовал, как тёплая струйка бежит по его правой ноге, щекочет и щиплет кожу… Родителям он не рассказал – он вообще не унижался до жалоб.
Не рассказал он и о другом, страшном, можно сказать, знаковом случае, произошедшем чуть позже, когда Стасик уже ходил в школу. Было ему лет восемь-девять тогда.
Гавриловы всей семьёй – папа, мама и он, их единственный сын, – поехали летним воскресным днём на залив Волги, что находился вблизи их небольшого, но набитого заводами города. Такие события, выезд на природу, были редкостью, настоящим праздником, так как и в выходные родители Стасика обычно работали, но уже не на фабрике, а на дому…
Папа, заядлый рыболов, тут же стал готовить удочки, мама принялась выкладывать из сумок снедь на клеёнку, а Стасик отправился обследовать берег. Он обладал сильным воображением и очень быстро вжился в роль разведчика в тылу врага; он шёл осторожно, чтоб не хрустнуть веткой, даже пригибался, держа над головой пучок сорванных листьев папоротника, – маскировался… Широкая ленивая Волга представлялась ему стратегически важным проливом, а чахлый лесок вдоль берега – были джунгли. И ему, Стасику, нужно во что бы то ни стало заминировать этот пролив, взорвать вражеский пароход.
Тропинка вывела его на ярко освещённую поляну. От неожиданности Стасик замер и сощурился. Это было так необыкновенно, красиво, прямо как в сказке. Вокруг деревья, кусты, полумрак, а здесь – ослепительный свет, высокая мягкая трава с усатыми колосками, и к воде спуск очень удобный, да почти и не спуск, а сход – пологий, песчаный. Самый настоящий пляж! Вот где им надо бы остановиться, вот бы где хорошо, весело отдыхалось! Надо уговорить родителей перебраться сюда.
Но для начала Стасик решил изучить местность. Забыв о том, что он только что был разведчиком, мальчик, подпрыгивая и насвистывая песенку «Закаляйся, если хочешь быть здоров», поскакал по траве… Как он не заметил их сразу? Наверное, слишком хороша была эта поляна, чтоб обращать внимание на такое, на то, что на ней быть не должно, не имело права. И Стасик чуть не наступил на них, а увидев, тихо вскрикнул от ужаса и отвращения, и волосы зашевелились на голове.
На самом солнцепёке, на примятой траве, лежали двое. Мужчина и женщина. Совершенно голые, серокожие, какие-то рыхлые и измятые. Испятнанные, будто прыщами – раздувшимся от их крови лесным комарьём… Женщина лежала на боку, поджав под себя толстые, в фиолетовых жилках ноги, а мужчина развалился на спине, руки и ноги разбросаны – всё на виду… Со страхом и любопытством Стасик смотрел на два эти храпящие тела и чувствовал, как из глубины груди ползёт вверх горький комок тошноты… Ни одно животное (а он видел в заезжем зоопарке этой весной и тигра, и волков, и обезьян) не вызывало у него такого острого отвращения, как лежащие сейчас на полянке, залитой солнцем, бесстыдно обнажённые, покрытые, он густо, а она – реже, жёсткой щетиной, так называемые люди.
Слева от них, боковым зрением (Стасик не в силах был оторвать взгляда от тел), он заметил опустошенную бутылку водки на расстеленной газете, стаканы, куски хлеба, колбасные шкурки. А вокруг тел – раскиданная смятая одежонка. Кажется, брюки, рубаха, кажется, юбка, что-то белое, с тесёмками… Неужели и он, Стасик Гаврилов, тоже может превратиться в такое?.. Или его мама и папа способны вот так же, в таком же виде валяться голыми на веселой полянке и отзываться пению птиц надсадным, мокротным храпом? Нет, нет! Но их много, подобных, он часто встречал их на улице, они сдавливали его в троллейбусе, они громко гоготали у киоска, где продавали вонючее пиво в огромных кружках; они были повсюду в их городе, а теперь вот и здесь…
Загипнотизированный, погружённый в размышления и вопросы, слишком трудные для ребёнка, Стасик не уловил, что храп мужчины прервался, и очнулся, лишь когда тот потянул тяжёлые веки к бровям.
Насколько безобразно было лицо его спящего, давно небритое, исполосованное бороздами морщин, с тёмно-красным, распухшим от пьянства носом, но теперь, с глазами… Налитые кровью, казалось, готовые лопнуть шары бессмысленно уставились на Стасика, на маленького, чистого, оторопевшего…
Секунду, другую мальчик и мужчина смотрели друг на друга; мужчина делался всё живее, он словно бы возвращался откуда-то издалека. И вот вернулся совсем, приподнял голову, увидел свою наготу, наготу скрючившейся под боком женщины, и лицо исказилось гримасой бешенства. Рыча, он стал подниматься.
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оцепенение, Стасик попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог; обычно такие послушные, привычные к бегу ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Стасика хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить кроссовками по траве… А страшный уже встал во весь рост, тряс головой и рычал, рычал, выпутываясь из одури опьянения или, может, копя, собирая злобу на мальчика, что помешал его звериному отдыху…
Множество раз впоследствии Станислав Олегович пытался вспомнить свои мысли, сформулировать, оформить словами ужас тех нескольких роковых секунд, когда они находились друг напротив друга: он и этот жилистый, волосатый, рычащий, – разделённые хорошим прыжком. Но слова не находились, мысли не вспоминались, да и вряд ли он был в состоянии тогда думать о чём-то.
И чудо, и чем дальше, тем твёрже в этом убеждался Станислав Олегович, чудо, что он сумел вдруг очнуться, одним движением развернул своё тело и бросился по тропинке в ту сторону, где находились родители.
Он бежал так, что свистело в ушах, но и сквозь свист пробивались, стучали молоточками, подгоняли быстрей и быстрей топот босых каменных пяток страшного и его рык. Бессловесный, нечеловеческий… Тропинка была узкой, окружённой с обеих сторон деревьями и кустами, и несколько раз по лицу Стасика больно хлестнули ветки, так больно, что взгляд застили горячие слёзы.
Он бежал, надеясь сейчас, вот сейчас увидеть маму и папу, но оказалось, что движимый игрой в разведчики, он забрался далеко-далеко, и уже не хватало дыхания, чтоб бежать по-прежнему резво. А рычание ближе…
Под ногой Стасика хрустнуло. Разбитая бутылка, наверное. И он бы тут же забыл о ней, если б вскоре за спиной не раздался пронзительный, хриплый и в то же время тонкий до визга рёв, а ещё чуть позже – поток грязных ругательств. А топота больше не слышалось… На бегу Стасик обернулся, увидел: страшный подпрыгивал на одной ноге, другую же, задрав, держал в руке; и на подошве этой задранной расплывалось, росло ярко-красное…
И вот тогда, медленным шагом, дыша тяжело и загнанно, возвращаясь к стану родителей, уже увидев лежащую на прибрежном песочке в синем купальнике маму и папу с удочкой, Стасик подумал: «Есть мы, и есть они, а между нами – бездонная пропасть. И любая попытка построить мост над пропастью приводит к войне». Эта мысль запечатлелась, будто выжглась в мозгу мальчика, с годами обрастая подтверждениями, обоснованиями, нагляднейшими примерами из мировой истории и из текущей жизни. И именно потрясение того летнего воскресного дня на берегу Волги в конце концов сделало Станислава Олеговича Гаврилова заметным учёным, оригинальным и смелым философом.
Не стоит утаивать, что одно время Гаврилов даже всерьёз подумывал, как бы сменить фамилию, но пошли публикации, его заметили, фамилия Гаврилов стала в обществе на слуху, и в итоге Станислав Олегович поставил в своих сомнениях точку: «Всё, останусь Гавриловым. Тем более так заметней контраст: истинно народная фамилия, но зато позиция крайне элитарная, я до мозга костей приверженец думающего сословья. Будь я Тернецким или Голицыным, все бы именно на это пеняли: понятно, у него родовая неприязнь к простому народу, обида за выведенное под корень дворянство, – а так, когда я Гаврилов, и слабое место труднее найти. Всё, решено, останусь Гавриловым».
Канва его жизни складывалась достаточно оригинально, и это не только подчёркивает необычность, особость Станислава Олеговича, но и дало ему (да и даст, естественно, в будущем) огромное преимущество перед кабинетными теоретиками.
В 1976-м, окончив школу с серебряной медалью, он поступил в местный университет на факультет философии, к которой давно имел склонность (помимо разрешённых мыслителей читал дореволюционные издания Ницше, Шопенгауэра, Бердяева). С большим энтузиазмом проучился семестр, и неожиданно для себя самого взял вдруг академический отпуск – то ли бес попутал, то ли предчувствовал, что нужен опыт этого испытания, – отправился служить в армию.
Попал он в мотострелки, в Западную группу войск, а точнее – на юг ГДР… Служба протекла без особых испытаний, если не считать, конечно, ежедневное отупление казарменной жизнью, общением с людьми в основном низшего интеллектуального уровня, отсутствием необходимого для мыслящего человека одиночества… И все же ему очень и очень повезло, что он попал в ГДР и увидел, хоть в изуродованном, осоветизированном виде, кусочек Европы. Ведь принципы, вековые устои, традиции так или иначе были общими, и даже в маленьком Вурцене, по соседству с которым располагалась их воинская часть, проецировалась вся та прежняя великая Германия, чувствовалась близость Австрии, Франции, Дании… Насколько свежее было здесь дыхание живительной западной цивилизации, нежели в их полуазиатском, полуварварском Поволжье.
И сложное чувство унижения и стыда, но и собственного превосходства испытывал Станислав Олегович, тогда гвардии рядовой Гаврилов, когда, отпущенный в увольнение, гулял по городу Вурцену в парадной форме с погонами, на которых желтели буквы «C» и «A». Он шагал, распрямив плечи, выпятив грудь со значками, слегка отмахиваясь руками, как надрессировал его и весь их взвод товарищ старший сержант, и видел хмурые лица терпеливых немцев, скрытую в их глазах враждебность. «Да, они считают нас оккупантами, – убеждался Гаврилов и тогда ещё всерьёз пугался подобных мыслей, но мысли не исчезали, а, наоборот, крепли. – Мы проникаем в Европу как оккупанты, как непобедимые орды восточных народов. Гунны, готы, татаро-монголы. Неужели и мы в их числе?»
Личный состав части словно бы отвечал на этот неприятный вопрос положительно. Будто стараясь показать немцам дикость советского солдата, сюда присылали почти сплошь уроженцев Средней Азии да таких, что часто они ни слова не понимали по-русски (хотя, скорее всего, делали вид – так было легче: не понимать); и офицеры боялись ставить их в боевые наряды, обычно доверяя лишь мытье посуды и чистку картошки в пищеблоке, с чем, кстати, азиаты тоже справлялись из рук вон плохо… «И зачем, зачем, – не мог понять Гаврилов, – их везут именно сюда, в сердце Европы? Пусть мы оккупанты, но оккупанты хоть с зачатками цивилизованности, а эти – спустились с гор впервые в жизни, а их в элитное по сути место дислокации советской армии, в ГДР! Неужели специально дискредитируют?!»
«Народ, простые люди – не что иное, как хищная озлобленная масса, столпившаяся под социальной и интеллектуальной лестницей. Масса эта ни за что не желает отвечать, не умеет ни работать, ни мыслить, но всегда требует самый сладкий и большой ломоть в виде достижений цивилизации. Пока этот самый народ держат в рамках, он более или менее управляем, семнадцатый же год разрушил плотины, и вот – полюбуйтесь. По улицам бродит чудовищный монстр, время от времени чуть видоизменяясь, то выпуская когти, то слегка их пряча. Но цель у него неизменна – уничтожить культурный слой общества, этот необходимый цивилизации духовный озон, и так уже, кстати, порядком поистреблённый. И эти же люди культуры вопят о своём, – на этом месте Гаврилов обычно делал паузу, морщился, – о своем народолюбии, и не хотят вспоминать, в каких формах народ отвечал на их любовь, с каким сладострастием он, как только появлялась возможность, вырезал образованных».
А затем на слушателя обрушивались цитаты. Из Бунина, Шишкова, Чехова, Вольнова, Астафьева, особенно горячо почитаемого Станиславом Олеговичем Андрея Зверева.
«Зверев сказал не так давно. Вслушайтесь! «Наш народ убил Бога в своем сердце, потому что Бог был ему, хулигану и жадной гадине, бельмом на глазу в его бесчинствах и грабежах». Разве не в самую точку?»
И те, кому говорил это Гаврилов, обычно молча кивали, крыть им было, кажется, нечем. Да и споры теперь возникали куда реже, чем в то время, когда Гаврилова так отделали за «антинародника», – во-первых, он стал разборчивей в общении, а во-вторых, авторитет его несказанно и заслуженно поднялся на небывалую высоту. Плюс к тому – кругозор. Фактами из истории, высказываниями великих людей, собственными логическими выкладками Станислав Олегович мог закрыть рот любому.
Презрение, а порой и ненависть к так называемому народу, когда его представители проявляли признаки агрессивности, сформировались у Гаврилова не только по книгам, но, в большей степени, и на базе личного опыта; особенно сильны были, конечно же, потрясения первых лет сознательной жизни.
Станислав Олегович ярко, до физического ощущения тошноты ярко запомнил этих нянечек в детском саду, грубых, крикливых тёток, ненавидящих свою работу, не стеснявшихся при детишках говорить вопиющие мерзости, обсуждать свои половые проблемы, родителей малышей, показывать друг другу жировые складки на бёдрах, новые трусы с кружевами. И дети слышали, видели это, впитывали и тоже грубели, заражались страшной и неизлечимой болезнью – оскотинением… Станислав Олегович оказался одним из немногих, кто не заразился.
Ещё одним воспоминанием от садика остался такой эпизод.
Маленький Стасик принёс в группу игрушечный подъемный кран. Родители подарили на 1 Мая… После полдника он сидел на коврике и строил при помощи своего крана дом. Подошёл мальчик Паша, плотный, широколицый, весь в конопушках. «Дай!» – потребовал он и потянул кран к себе. Стасик не дал – ещё сам не успел наиграться. Тогда Паша толкнул Стасика, оборвал у крана верёвочку, на которой болтался крючок, а затем вдобавок и наступил, искорёжил сандалем стрелу. И нагло уставился на Стасика. Дескать: «Ну, как?» Стасик поднялся и влепил обидчику по щеке ладошкой. Тот не заплакал, а просто побагровел; отошёл.
На следующий день Пашу забирал отец, такой же плотный, широколицый, конопатый мужчина. Паша, видимо, рассказал ему про пощёчину, наверняка ещё и приврал, и Пашин отец, улучив момент, когда воспитательницы поблизости не было, схватил Стасика за шиворот, встряхнул, даже слегка приподнял и, дыша ему в лицо терпким, до слёз омерзительным (позже Гаврилов определил, что такую вонь даёт смесь водки и лука), процедил сквозь щербины в жёлтых зубах: «Если ты, щ-щенёнок, хоть одним пальцем ещё Пашку тронешь, я тебе ноги выдерну. Понял, нет?» И снова коротко, но сильно встряхнул, и Стасик почувствовал, как тёплая струйка бежит по его правой ноге, щекочет и щиплет кожу… Родителям он не рассказал – он вообще не унижался до жалоб.
Не рассказал он и о другом, страшном, можно сказать, знаковом случае, произошедшем чуть позже, когда Стасик уже ходил в школу. Было ему лет восемь-девять тогда.
Гавриловы всей семьёй – папа, мама и он, их единственный сын, – поехали летним воскресным днём на залив Волги, что находился вблизи их небольшого, но набитого заводами города. Такие события, выезд на природу, были редкостью, настоящим праздником, так как и в выходные родители Стасика обычно работали, но уже не на фабрике, а на дому…
Папа, заядлый рыболов, тут же стал готовить удочки, мама принялась выкладывать из сумок снедь на клеёнку, а Стасик отправился обследовать берег. Он обладал сильным воображением и очень быстро вжился в роль разведчика в тылу врага; он шёл осторожно, чтоб не хрустнуть веткой, даже пригибался, держа над головой пучок сорванных листьев папоротника, – маскировался… Широкая ленивая Волга представлялась ему стратегически важным проливом, а чахлый лесок вдоль берега – были джунгли. И ему, Стасику, нужно во что бы то ни стало заминировать этот пролив, взорвать вражеский пароход.
Тропинка вывела его на ярко освещённую поляну. От неожиданности Стасик замер и сощурился. Это было так необыкновенно, красиво, прямо как в сказке. Вокруг деревья, кусты, полумрак, а здесь – ослепительный свет, высокая мягкая трава с усатыми колосками, и к воде спуск очень удобный, да почти и не спуск, а сход – пологий, песчаный. Самый настоящий пляж! Вот где им надо бы остановиться, вот бы где хорошо, весело отдыхалось! Надо уговорить родителей перебраться сюда.
Но для начала Стасик решил изучить местность. Забыв о том, что он только что был разведчиком, мальчик, подпрыгивая и насвистывая песенку «Закаляйся, если хочешь быть здоров», поскакал по траве… Как он не заметил их сразу? Наверное, слишком хороша была эта поляна, чтоб обращать внимание на такое, на то, что на ней быть не должно, не имело права. И Стасик чуть не наступил на них, а увидев, тихо вскрикнул от ужаса и отвращения, и волосы зашевелились на голове.
На самом солнцепёке, на примятой траве, лежали двое. Мужчина и женщина. Совершенно голые, серокожие, какие-то рыхлые и измятые. Испятнанные, будто прыщами – раздувшимся от их крови лесным комарьём… Женщина лежала на боку, поджав под себя толстые, в фиолетовых жилках ноги, а мужчина развалился на спине, руки и ноги разбросаны – всё на виду… Со страхом и любопытством Стасик смотрел на два эти храпящие тела и чувствовал, как из глубины груди ползёт вверх горький комок тошноты… Ни одно животное (а он видел в заезжем зоопарке этой весной и тигра, и волков, и обезьян) не вызывало у него такого острого отвращения, как лежащие сейчас на полянке, залитой солнцем, бесстыдно обнажённые, покрытые, он густо, а она – реже, жёсткой щетиной, так называемые люди.
Слева от них, боковым зрением (Стасик не в силах был оторвать взгляда от тел), он заметил опустошенную бутылку водки на расстеленной газете, стаканы, куски хлеба, колбасные шкурки. А вокруг тел – раскиданная смятая одежонка. Кажется, брюки, рубаха, кажется, юбка, что-то белое, с тесёмками… Неужели и он, Стасик Гаврилов, тоже может превратиться в такое?.. Или его мама и папа способны вот так же, в таком же виде валяться голыми на веселой полянке и отзываться пению птиц надсадным, мокротным храпом? Нет, нет! Но их много, подобных, он часто встречал их на улице, они сдавливали его в троллейбусе, они громко гоготали у киоска, где продавали вонючее пиво в огромных кружках; они были повсюду в их городе, а теперь вот и здесь…
Загипнотизированный, погружённый в размышления и вопросы, слишком трудные для ребёнка, Стасик не уловил, что храп мужчины прервался, и очнулся, лишь когда тот потянул тяжёлые веки к бровям.
Насколько безобразно было лицо его спящего, давно небритое, исполосованное бороздами морщин, с тёмно-красным, распухшим от пьянства носом, но теперь, с глазами… Налитые кровью, казалось, готовые лопнуть шары бессмысленно уставились на Стасика, на маленького, чистого, оторопевшего…
Секунду, другую мальчик и мужчина смотрели друг на друга; мужчина делался всё живее, он словно бы возвращался откуда-то издалека. И вот вернулся совсем, приподнял голову, увидел свою наготу, наготу скрючившейся под боком женщины, и лицо исказилось гримасой бешенства. Рыча, он стал подниматься.
Весь во власти гипноза, с трудом преодолевая оцепенение, Стасик попятился прочь. Он уговаривал себя развернуться и побежать, но не мог; обычно такие послушные, привычные к бегу ноги сейчас сделались тяжеленными, деревянными, усилий Стасика хватало лишь на то, чтобы кое-как скользить кроссовками по траве… А страшный уже встал во весь рост, тряс головой и рычал, рычал, выпутываясь из одури опьянения или, может, копя, собирая злобу на мальчика, что помешал его звериному отдыху…
Множество раз впоследствии Станислав Олегович пытался вспомнить свои мысли, сформулировать, оформить словами ужас тех нескольких роковых секунд, когда они находились друг напротив друга: он и этот жилистый, волосатый, рычащий, – разделённые хорошим прыжком. Но слова не находились, мысли не вспоминались, да и вряд ли он был в состоянии тогда думать о чём-то.
И чудо, и чем дальше, тем твёрже в этом убеждался Станислав Олегович, чудо, что он сумел вдруг очнуться, одним движением развернул своё тело и бросился по тропинке в ту сторону, где находились родители.
Он бежал так, что свистело в ушах, но и сквозь свист пробивались, стучали молоточками, подгоняли быстрей и быстрей топот босых каменных пяток страшного и его рык. Бессловесный, нечеловеческий… Тропинка была узкой, окружённой с обеих сторон деревьями и кустами, и несколько раз по лицу Стасика больно хлестнули ветки, так больно, что взгляд застили горячие слёзы.
Он бежал, надеясь сейчас, вот сейчас увидеть маму и папу, но оказалось, что движимый игрой в разведчики, он забрался далеко-далеко, и уже не хватало дыхания, чтоб бежать по-прежнему резво. А рычание ближе…
Под ногой Стасика хрустнуло. Разбитая бутылка, наверное. И он бы тут же забыл о ней, если б вскоре за спиной не раздался пронзительный, хриплый и в то же время тонкий до визга рёв, а ещё чуть позже – поток грязных ругательств. А топота больше не слышалось… На бегу Стасик обернулся, увидел: страшный подпрыгивал на одной ноге, другую же, задрав, держал в руке; и на подошве этой задранной расплывалось, росло ярко-красное…
И вот тогда, медленным шагом, дыша тяжело и загнанно, возвращаясь к стану родителей, уже увидев лежащую на прибрежном песочке в синем купальнике маму и папу с удочкой, Стасик подумал: «Есть мы, и есть они, а между нами – бездонная пропасть. И любая попытка построить мост над пропастью приводит к войне». Эта мысль запечатлелась, будто выжглась в мозгу мальчика, с годами обрастая подтверждениями, обоснованиями, нагляднейшими примерами из мировой истории и из текущей жизни. И именно потрясение того летнего воскресного дня на берегу Волги в конце концов сделало Станислава Олеговича Гаврилова заметным учёным, оригинальным и смелым философом.
* * *
Честно говоря, он не любил свою фамилию, как и все простые фамилии, особенно происходящие от имён. Васильев, Павлов, Сергеев. Куда звучнее, красивее, породистее такие, например, как Голицын, Дольский, Мережковский… Как завидовал Станислав своему однокласснику, простоватому, из рабочей семьи, неуклюжему троечнику Тернецкому. Как вздрагивал, когда учительница говорила: «Тернецкий!..» Ему всё казалось, что это звали его…Не стоит утаивать, что одно время Гаврилов даже всерьёз подумывал, как бы сменить фамилию, но пошли публикации, его заметили, фамилия Гаврилов стала в обществе на слуху, и в итоге Станислав Олегович поставил в своих сомнениях точку: «Всё, останусь Гавриловым. Тем более так заметней контраст: истинно народная фамилия, но зато позиция крайне элитарная, я до мозга костей приверженец думающего сословья. Будь я Тернецким или Голицыным, все бы именно на это пеняли: понятно, у него родовая неприязнь к простому народу, обида за выведенное под корень дворянство, – а так, когда я Гаврилов, и слабое место труднее найти. Всё, решено, останусь Гавриловым».
Канва его жизни складывалась достаточно оригинально, и это не только подчёркивает необычность, особость Станислава Олеговича, но и дало ему (да и даст, естественно, в будущем) огромное преимущество перед кабинетными теоретиками.
В 1976-м, окончив школу с серебряной медалью, он поступил в местный университет на факультет философии, к которой давно имел склонность (помимо разрешённых мыслителей читал дореволюционные издания Ницше, Шопенгауэра, Бердяева). С большим энтузиазмом проучился семестр, и неожиданно для себя самого взял вдруг академический отпуск – то ли бес попутал, то ли предчувствовал, что нужен опыт этого испытания, – отправился служить в армию.
Попал он в мотострелки, в Западную группу войск, а точнее – на юг ГДР… Служба протекла без особых испытаний, если не считать, конечно, ежедневное отупление казарменной жизнью, общением с людьми в основном низшего интеллектуального уровня, отсутствием необходимого для мыслящего человека одиночества… И все же ему очень и очень повезло, что он попал в ГДР и увидел, хоть в изуродованном, осоветизированном виде, кусочек Европы. Ведь принципы, вековые устои, традиции так или иначе были общими, и даже в маленьком Вурцене, по соседству с которым располагалась их воинская часть, проецировалась вся та прежняя великая Германия, чувствовалась близость Австрии, Франции, Дании… Насколько свежее было здесь дыхание живительной западной цивилизации, нежели в их полуазиатском, полуварварском Поволжье.
И сложное чувство унижения и стыда, но и собственного превосходства испытывал Станислав Олегович, тогда гвардии рядовой Гаврилов, когда, отпущенный в увольнение, гулял по городу Вурцену в парадной форме с погонами, на которых желтели буквы «C» и «A». Он шагал, распрямив плечи, выпятив грудь со значками, слегка отмахиваясь руками, как надрессировал его и весь их взвод товарищ старший сержант, и видел хмурые лица терпеливых немцев, скрытую в их глазах враждебность. «Да, они считают нас оккупантами, – убеждался Гаврилов и тогда ещё всерьёз пугался подобных мыслей, но мысли не исчезали, а, наоборот, крепли. – Мы проникаем в Европу как оккупанты, как непобедимые орды восточных народов. Гунны, готы, татаро-монголы. Неужели и мы в их числе?»
Личный состав части словно бы отвечал на этот неприятный вопрос положительно. Будто стараясь показать немцам дикость советского солдата, сюда присылали почти сплошь уроженцев Средней Азии да таких, что часто они ни слова не понимали по-русски (хотя, скорее всего, делали вид – так было легче: не понимать); и офицеры боялись ставить их в боевые наряды, обычно доверяя лишь мытье посуды и чистку картошки в пищеблоке, с чем, кстати, азиаты тоже справлялись из рук вон плохо… «И зачем, зачем, – не мог понять Гаврилов, – их везут именно сюда, в сердце Европы? Пусть мы оккупанты, но оккупанты хоть с зачатками цивилизованности, а эти – спустились с гор впервые в жизни, а их в элитное по сути место дислокации советской армии, в ГДР! Неужели специально дискредитируют?!»