Речь его лилась неудержимо, он побледнел и стискивал зубы. Могучее чувство охватило эту пламенную восточную натуру, и от каждого его слова веяло страстью, как жаром от огня, но я не хотел с этим считаться и отвечал холодно и решительно:
   — Не для того я приехал сюда, чтобы выслушивать твои излияния. Угрозы твои я презираю и повторяю тебе еще раз: Ганя никогда не будет твоей.
   — Я еще не все сказал, — продолжал Селим. — Как и насколько я люблю Ганю, я не стану говорить: я не способен это передать, а ты понять. Но я клянусь тебе, что при всей моей любви, если бы она любила тебя, в душе моей нашлось бы достаточно благородства, чтобы навсегда отказаться от нее. Генрик, ведь мы должны думать о ней! Ты всегда был великодушен. Так послушайся же меня, откажись от нее, а потом требуй хоть моей жизни. Вот рука моя, Генрик! Ради Гани, помни: ради Гани!
   И он потянулся ко мне с распростертыми объятиями, но я осадил коня.
   — Заботу о ней предоставь мне и моему отцу. Мы уже о ней подумали. Имею честь сообщить тебе, что Ганя послезавтра уезжает за границу, и ты ее больше не увидишь. А теперь прощай.
   — А-а! Если так, то посмотрим!
   — Посмотрим!
   Я повернулся назад и, не оглядываясь, поскакал домой.
   Невесело было у нас в доме эти два дня, остающиеся до отъезда Гани. Мадам д'Ив с сестрами уехала на другой же день после разговора с отцом. Остались только я, отец, ксендз Людвик и Ганя. Бедняжка знала уже, что должна уехать, и весть эту приняла с отчаянием. Она, видимо, ждала, что я поддержу ее, и возлагала на меня последнюю надежду, а я, догадываясь об этом, старался ни на минуту не оставаться с ней наедине. Я достаточно знал себя и понимал, что слезами она добьется от меня всего, чего захочет, а я ни в чем не смогу ей отказать. И я избегал даже ее взгляда, потому что не мог вынести этой мольбы о пощаде, которая выражалась в ее глазах, когда она смотрела на меня или на отца.
   К тому же, если б я даже захотел заступиться за нее перед отцом, это все равно ни к чему бы не привело: отец никогда не отступал от принятого решения. Удерживало меня в отдалении от Гани и чувство стыда. Я стыдился и последнего разговора с Мирзой, и недавней моей суровости с Ганей, и той роли, которую во всем этом играл, и, наконец, того, что, вблизи избегая ее, я в то же время следил за ней издали. Но у меня были причины за ней следить. Я знал, что Мирза, как хищная птица, кружит день и ночь вокруг нашего дома; на другой же день после разговора с Селимом я видел, как Ганя поспешно прятала какой-то исписанный листок бумаги — несомненно, письмо от него или ему. Я предполагал, что они даже будут видеться, и в сумерки подстерегал Селима, но не смог его поймать. Два дня пролетели быстро, как стрела, пущенная из лука. В день, назначенный для отъезда Гани в Устжицу, отец, пожелавший купить на ярмарке лошадей, под вечер уехал в город, взяв с собой Казика. Проводить Ганю должны были ксендз Людвик и я.
   Между тем наступала решающая минута, и я заметил, что с ее приближением Ганей овладело какое-то странное беспокойство. Она изменилась в лице и дрожала всем телом. Иногда она вздрагивала, как будто испугавшись чего-то. Наконец село солнце, село как-то мрачно — за густые, желтые, клубящиеся тучи, которые предвещали грозу и град. Время от времени в западной части небосклона слышались отдаленные раскаты, словно громкий ропот надвигающейся грозы. Воздух был насыщен электричеством, было душно и парило. Птицы попрятались под кровлями и на деревьях, только ласточки беспокойно проносились над землей; не шелестели листья и, точно обессилев, поникли на ветвях; со скотного двора доносилось жалобное мычание вернувшихся с поля коров. Вся природа была охвачена какой-то угрюмой тревогой. Ксендз Людвик велел закрыть окна. Я хотел до грозы поспеть в Устжицу и поднялся, чтобы приказать кучеру скорее запрягать лошадей. Когда я выходил из комнаты, Ганя тоже встала, но тотчас же снова опустилась на стул. Я взглянул на нее: она то краснела, то бледнела.
   — Что-то душно мне, душно! — вдруг вскричала она и, сев у окошка, стала обмахиваться платком. Странное ее беспокойство заметно усилилось.
   — Может быть, переждем, — предложил ксендз Людвик, — и полчаса не пройдет, как разразится гроза.
   — За полчаса мы доедем до Устжицы, — ответил я. — Да и вообще кто знает, не пустые ли это страхи.
   И я побежал в конюшню. Лошадь для меня уже была оседлана, но, как всегда, замешкались с запряжкой. Прошло с полчаса, пока кучер подал к крыльцу экипаж, а я подъехал верхом. Гроза, казалось, совсем нависла, но я больше не хотел откладывать. Сейчас же вынесли баулы Гани и привязали к задку экипажа. Ксендз Людвик в белом полотняном кителе ждал уже на крыльце с огромным, тоже белым зонтом.
   — Где Ганя? Она готова? — спросил я.
   — Готова. Уже с полчаса, как она ушла в часовню помолиться.
   Я отправился в часовню, но Гани там не оказалось, из часовни я побежал в столовую, из столовой в гостиную: Гани не было.
   — Ганя! Ганя!
   Никто не откликнулся.
   Слегка встревожившись, я поспешил к ней в комнату, думая, что ей стало дурно. В комнате ее, обливаясь слезами, сидела старуха Венгровская.
   — Что, пора уже прощаться с паненкой?
   — А где паненка? — спросил я, теряя терпение.
   — Пошла в сад.
   Побежал и я в сад.
   — Ганя, Ганя! Пора ехать!
   Тишина…
   — Ганя, Ганя!
   Словно в ответ мне беспокойно зашелестели листья под первым порывом бури, упало несколько крупных капель дождя, и снова воцарилась тишина.
   «Что же это значит?» — спросил я себя и почувствовал, что от ужаса у меня волосы шевелятся на голове.
   — Ганя, Ганя!
   Вдруг мне послышалось, что она отозвалась с другого конца сада. Я вздохнул с облегчением. «Ах! Какой я глупец!» — подумал я и бросился в ту сторону, откуда донесся голос.
   Но не нашел никого и ничего.
   С той стороны сад был огорожен забором, а за ним тянулась дорога, ведущая к овчарне, которая стояла среди поля. Я вскарабкался на забор и посмотрел на дорогу: она была пустынна, только Игнац, мальчишка со скотного двора, пас гусей во рву, у самого забора.
   — Игнац!
   Мальчик, сняв шапку, подбежал, к забору.
   — Ты не видел паненку?
   — Видал. Она только что вон туда проехала.
   — Что? Как? Куда поехала?
   — Да к лесу, с паничем из Хожелей. О, да как еще ехали! Во всю мочь лошадей гнали.
   «Иисусе! Мария! Ганя убежала с Селимом!»
   У меня потемнело в глазах, а потом словно молнией озарило. Я вспомнил и беспокойство Гани, и письмо, которое видел у нее в руке. Значит, все это было условлено? Мирза ей писал и виделся с ней. А для побега они улучили минуту перед самым отъездом, зная, что в это время все в доме будут заняты. «Иисусе! Мария!» Холодный пот выступил у меня на лбу, и волосы встали дыбом. Не помню, как я очутился на крыльце.
   — Коня мне! Коня! — крикнул я страшным голосом.
   — Что случилось? Что случилось? — испугался ксендз Людвик.
   Но ответил ему лишь удар грома, который раздался в эту минуту. Ветер засвистел у меня в ушах от бешеной скачки. Выехав в липовую аллею, я повернул к дороге, по которой они бежали, перемахнул через один забор, потом через другой и помчался дальше. Следы были ясно видны. Между тем разразилась гроза, стемнело; черные клочья туч были исчерчены яркими зигзагами молний; минутами все небо обращалось в сплошное пламя, а потом еще сильнее сгущался мрак; дождь лил ручьями. Придорожные деревья судорожно извивались из стороны в сторону. Как безумный хлестал я коня, колол его шпорами, и он стал хрипеть и стонать, и я тоже хрипел от бешенства. Припав к его шее, я искал следы на дороге, не сознавая и не думая ни о чем другом. Так я доскакал до леса. В эту минуту гроза обрушилась с новой силой. Какое-то неистовство охватило небо и землю. Лес колыхался, как нива, и размахивал черными ветвями, эхо раскатов разносилось во мраке, отдаваясь от сосны к сосне; удары грома, шум листвы на ветвях, треск ломающихся сучьев — все это смешивалось в какую-то адскую музыку. Я уже не различал следов и как ветер летел вперед. Только выехав из лесу, я их снова увидел при свете молний, но одновременно с ужасом заметил, что конь мой храпит все сильнее и замедляет бег. Я с удвоенной яростью подстегнул его хлыстом. Сразу же за лесом начинались пески — бескрайнее песчаное море, которое я мог объехать стороной, а Селим неизбежно должен был пересечь. Это могло задержать беглецов.
   Я поднял глаза к небу. «Господи! Сделай так, чтобы я их догнал, а потом убей меня, если хочешь!» — взывал я в отчаянии. И молитва моя была услышана. Красная молния вдруг разорвала мрак, и при ее кровавом свете я увидел удаляющуюся бричку. Я не успел разглядеть лица, но уже не сомневался, что это они. Нас разделяло еще с полверсты, но ехали они не слишком быстро, так как в темноте по размытой дождем дороге Селим вынужден был править очень осторожно. Из груди моей вырвался громкий крик, в котором слились бешенство и радость. Теперь они уже не могли скрыться.
   Селим оглянулся, тоже крикнул и принялся хлестать кнутом испуганных лошадей. Снова блеснула молния, и Ганя узнала меня. Я видел, как она с отчаянием ухватилась за Селима и как он ей что-то сказал. Через несколько секунд я приблизился настолько, что мог расслышать слова Селима.
   — У меня при себе оружие! — донесся его голос в темноте. — Не приближайся ко мне: застрелю!
   Но я ни на что не обращал уже внимания и подвигался все ближе и ближе.
   — Стой! — кричал Селим. — Стой!
   Я был едва в пятнадцати шагах от них, но с этого места дорога становилась ровнее, и Селим пустил лошадей вскачь. На минуту расстояние между нами увеличилось, но потом я снова стал их догонять. Тогда Селим обернулся и направил на меня пистолет. Он был страшен, но целился спокойно. Еще мгновение — и я бы ухватился за бричку. Вдруг загремел выстрел… конь мой отпрянул в сторону, проскакал еще несколько шагов, потом передние ноги его подкосились, я заставил его подняться, он присел на задние и, тяжело захрапев, рухнул наземь вместе со мной.
   Я мгновенно вскочил и во всю мочь бросился бежать за ними, но усилия мои были напрасны. Бричка уносилась все дальше и дальше: потом я уже ее увидел, лишь когда молния разорвала тучи. Она исчезла вдали, во мраке, как последний проблеск надежды. Я хотел закричать, но не мог: у меня перехватило дыхание. Стук колес слышался все глуше, наконец я споткнулся о камень и упал.
   Однако я заставил себя подняться.
   — Уехали! Уехали! Скрылись! — повторял я вслух, а что делалось у меня в душе, я уж и сам не знаю. Один, среди ночи, в грозу, я был совершенно бессилен. Этот дьявол Мирза победил меня. Ах! Если бы Казик не уехал с отцом, если б мы вдвоем пустились в погоню, а теперь… Что ж будет? — Что же теперь будет? — громко закричал я, чтобы услышать собственный голос и не сойти с ума. Мне почудилось, что ветер смеется надо мной и свистит: «Ты тут застрял посреди дороги, без коня, а он там с нею». Так завывал ветер, и поддразнивал меня, и хохотал. Я медленно пошел назад, к своему коню. Из ноздрей его текла струйка черной, сгустившейся крови, но он еще был жив и дышал, подняв на меня меркнущий взгляд. Я сел рядом, припал к нему головой, и мне показалось, что я тоже умираю. А ветер все свистел надо мной и, смеясь, повторял: «Он там с нею!» Минутами мне мерещилось адское громыхание брички, уносившей во мрак мое счастье. А ветер свистел: «Он там с нею!» Мной овладело странное оцепенение. Как долго оно длилось — не знаю. Когда я очнулся, гроза уже прошла. По небу быстро скользили светлые стайки легких облачков, а в разрывах между ними синела лазурь и ярко светил месяц. В полях поднимался туман. Мертвый мой конь, успевший уже остыть, один напоминал мне о том, что произошло. Я стал осматриваться по сторонам, стараясь понять, где нахожусь. Справа я заметил далекие огоньки и поспешил туда. Это оказалась Устжица.
   Я решил пойти к пану Устжицкому и поговорить с ним. Сделать это было нетрудно, тем более что жил пан Устжицкий не в самом доме, а в отдельном флигельке, где проводил большую часть дня и даже ночевал. Окна его еще светились. Я постучал в дверь.
   Он сам мне отпер и в ужасе отшатнулся.
   — Комедия! — пробормотал он. — На кого ты похож, Генрик!
   — Молнией убило моего коня под самой Устжицей. Мне не оставалось ничего иного, как идти сюда.
   — Во имя отца и сына! Да ты совсем промок, иззяб. Да сейчас уже ночь на дворе. Комедия! Я велю принести тебе поесть и переодеться.
   — Нет, нет! Я хочу немедленно отправиться обратно.
   — Ну, вот! А почему Ганя не приехала? Жена уезжает завтра в два часа. Мы думали, что вы пришлете ее с вечера.
   Я вдруг решился рассказать ему все, так как нуждался в его помощи.
   — Сударь! — начал я. — У нас стряслась беда. Я надеюсь, что вы не откроете этого никому: ни своей супруге, ни дочери, ни гувернанткам. Дело касается чести нашего дома.
   Я знал, что он никому не расскажет, к тому же трудно было рассчитывать, что удастся скрыть происшедшее, поэтому я предпочел предупредить его, чтобы в случае надобности он мог объяснить, как было дело. И я рассказал ему все, умолчав лишь о том, что и сам был влюблен в Ганю.
   — А, так ты будешь драться с Селимом? Комедия! А? — вскричал он, выслушав меня до конца.
   — Да. Я хочу драться завтра же. Но еще сегодня я должен снова пуститься в погоню и прошу вас дать мне самых резвых лошадей.
   — Погоню продолжать незачем. Далеко они не могли уехать. Поколесили, поколесили кругом, да и вернулись в Хожеле. Куда ж им еще бежать? Комедия! Приехали в Хожеле и бросились в ноги старому Мирзе. А что же делать? Ну, Селима старый Мирза, верно, запер в чулан, а панну… панну отвезет к вам. Комедия, а? Но Ганя-то, Ганя! Ну-ну!
   — Пан Устжицкий!
   — Ну-ну! Не сердись, мой мальчик! Я-то не стану ее винить. А вот мои дамы — это другое дело. Но что же мы время теряем даром?
   — Да, да! Не будем терять время!
   Устжицкий с минуту раздумывал.
   — Мне уже ясно, как действовать. Я, не мешкая, еду в Хожеле, а ты скачи домой, а еще лучше — жди здесь. Если Ганя в Хожелях, я ее заберу и отвезу к вам. А вдруг мне ее не отдадут? Комедия! Я хочу быть со старым Мирзой, когда он ее повезет: уж очень горяч твой отец. Он, чего доброго, вызовет старика на дуэль, а тот ни в чем не виноват. А?
   — Отца нет дома.
   — Тем лучше! Тем лучше!
   Пан Устжицкий хлопнул в ладоши.
   — Янек! Поди сюда!
   Вошел камердинер.
   — Лошадей с бричкой мне через десять минут! Понял?
   — А для меня лошадей? — напомнил я.
   — И лошадей для пана. Комедия, почтеннейший!
   Несколько минут мы оба молчали. Наконец я заговорил:
   — Вы разрешите, я напишу Селиму? Я бы предпочел послать ему письменный вызов.
   — Почему?
   — Боюсь, что старый Мирза не позволит ему драться. Посадит его на несколько дней под замок и решит, что с него достаточно. А мне этого мало! Мало! Мало! Но если Селим уже сидит взаперти, вы его не увидите; через старика передать вызов нельзя, а письмо можно кому-нибудь оставить. Отцу я тоже не скажу, что хочу драться. Он может вызвать старика, а старик не виноват. А после нашего с Селимом поединка в этом уже не будет смысла. Вы же сами сказали, что я должен с ним драться.
   — Да, так я полагаю! Драться, драться! Для шляхтича это всегда самое верное средство, а старик ли, молодой ли — это все равно! Для кого другого
   — комедия! Но не для шляхтича. Ну пиши! Ты прав!
   Я сел и написал следующее:
   «Ты низкий человек. Этим письмом я даю тебе пощечину. Если ты не придешь завтра к хате Ваха с пистолетом или саблей, покажешь себя последним трусом, каким ты, наверное, и являешься»
   Запечатав письмо, я вручил его пану Устжицкому. Затем мы оба вышли во двор, так как брички для нас уже были поданы. Перед самым отъездом мне вдруг пришла в голову ужасная мысль.
   — Сударь! — окликнул я Устжицкого. — А если Селим увез Ганю не в Хожеле?
   — Если не в Хожеле, то он выиграл время: сейчас ночь, тут пятьдесят дорог во все стороны и… ищи ветра в поле. Да куда он ее повезет?
   — В город N.
   — Шестнадцать миль без перекладных? Ну, в таком случае можешь не беспокоиться. Комедия, а? В таком случае завтра, нет, сегодня же я поеду в N., но сначала все-таки в Хожеле; повторяю тебе: можешь не беспокоиться.
   Через час я уже подъезжал к дому. Была ночь, даже поздняя ночь, но везде в окнах мелькали огоньки. Видно, люди ходили с огнем из комнаты в комнату. Когда моя бричка загремела у крыльца, скрипнула дверь и в сени вышел ксендз Людвик со свечой в руке.
   — Тише! — шепнул он мне, приложив палец к губам.
   — Ганя? — взволнованно спросил я.
   — Говори тише! Ганя уже здесь. Старый Мирза ее привез. Идем ко мне, я все тебе расскажу.
   Мы пошли в комнату ксендза.
   — Где же ты был?
   — Я гнался за ними. Мирза пристрелил моего коня. А отец здесь?
   — Вернулся сейчас же после отъезда старого Мирзы. О, несчастье! Несчастье! Теперь при нем доктор. Мы думали, с ним сделается удар. Он хотел немедленно ехать с вызовом к старому Мирзе. Не ходи туда сейчас: отцу вредно волноваться. А завтра упроси его не вызывать Мирзу. Это тяжкий грех, тем более что старик не виноват. Селима он избил и запер, а Ганю сам привез сюда. Людям приказано молчать. Счастье еще, что он не застал отца.
   Оказалось, что старик Устжицкий все великолепно предвидел.
   — Как Ганя?
   — Вымокла до нитки. У нее жар. Отец страшно ее бранил. Бедное дитя!
   — А доктор Стась видел ее?
   — Видел и велел немедленно уложить в постель. При ней старуха Венгровская. Подожди меня здесь. Я пойду к отцу, скажу ему, что ты приехал. Он уже разослал за тобой лошадей во все стороны. Казика тоже нет: поехал тебя искать. Боже! Боже всемогущий, что тут творилось!
   С этими словами ксендз отправился к отцу, а я не мог усидеть в его комнате и побежал к Гане. Я не хотел ее видеть, о нет! Это стоило бы мне слишком много. Но я хотел увериться, что она действительно возвратилась и снова находится в безопасности, под нашим кровом, вблизи от меня, укрытая от бури и страшных событий нынешнего дня. Странные чувства волновали меня, когда я подходил к ее комнате. Не гнев и ненависть переполняли мое сердце, а тяжелая, глубокая скорбь и огромная невыразимая жалость к этой беззащитной, несчастной жертве безумства Селима. Она представлялась мне голубкой, которую унес ястреб. Ах, бедняжка! Сколько ей пришлось перенести унижений, какой стыд она должна была испытать при встрече со старым Мирзой в Хожелях! Я дал себе клятву никогда не огорчать ее ни малейшим упреком и держаться с ней так, словно ничего не произошло.
   Когда я подошел к ее комнате, отворилась дверь и показалась старуха Венгровская. Я остановил ее вопросом:
   — Что, спит паненка?
   — Не спит, не спит, бедняжка, — ответила бабуся. — Ох, панич мой золотой, кабы вы знали, что только тут было! Как пан-то наш гаркнет на паненку (тут старуха Венгровская принялась кончиком фартука утирать слезы), ну, думаю, тут она, горемычная, и помрет на месте. А уж страху-то она натерпелась, а уж вымокла, о Иисусе! Иисусе!
   — Ну а теперь как она себя чувствует?
   — Вот посмотрите, паничек, не миновать ей захворать от всех этих напастей. Хорошо, хоть доктор под рукой.
   Я велел Венгровской сейчас же снова идти к Гане и не закрывать за собой дверь, потому что хотел хотя бы издали взглянуть на нее. Из темноты я действительно увидел Ганю в полуоткрытую дверь; она сидела на постели в ночном белье. На щеках ее горел яркий румянец, глаза блестели; я заметил также, что она слегка задыхается. Очевидно, у нее был жар.
   Я заколебался, входить или не входить, но в эту минуту ксендз Людвик тронул меня за плечо.
   — Отец тебя зовет, — сказал он.
   — Ксендз Людвик! Она больна!
   — Сейчас доктор снова зайдет к ней. А ты пока поговори с отцом. Ступай, ступай; уже поздно.
   — Сколько времени?
   — Час ночи.
   Я хлопнул себя по лбу. Да ведь в пять утра я должен драться с Селимом.

XI

   После разговора с отцом, который продолжался около получаса, я отправился к себе во флигель, но уже не стал ложиться. Я рассчитал, что должен выйти из дому не позднее четырех, чтобы успеть к пяти дойти до хаты Ваха; следовательно, у меня осталось меньше трех часов. К тому же вскоре ко мне зашел ксендз Людвик посмотреть, не захворал ли я после этой безумной погони и сменил ли промокшую одежду. Но мне было все равно, промок я или не промок. Ксендз настаивал, чтобы я немедленно улегся в постель, а между тем сам разговорился, и так прошел еще час.
   Он снова и очень подробно передал мне рассказ старого Мирзы. Из его рассказа вытекало, что Селим просто совершил безумный поступок, но, как сам он объяснял отцу, у него не было другого выхода. Селим полагал, что после побега отцу его только и останется благословить их, а нам — отдать ему Ганю. Узнал я также, что уже после разговора со мной он продолжал писать Гане и даже виделся с ней и тогда именно уговорил ее бежать. Ганя не отдавала себе отчета в последствиях этого шага, тем не менее инстинктивно противилась ему всеми силами; однако Селим опутал ее своей любовью и своими мольбами. К тому же он представил ей побег как обыкновенную поездку в Хожеле, где они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверил Ганю, что потом отвезет ее обратно к нам, но уже в качестве своей невесты, что отец мой не станет возражать, а я вынужден буду согласиться и — главное — легко утешусь подле Лели Устжицкой в Устжице. Наконец, он заклинал Ганю, упрашивал и молил. Он говорил, что ради нее готов пожертвовать всем, даже жизнью, что он не вынесет разлуки, утопится, повесится или пустит себе пулю в лоб. А потом бросился к ее ногам и добился того, что девочка согласилась. Однако, когда настало время отъезда и они двинулись в путь, Ганя испугалась и со слезами стала молить его вернуться, но тогда, по собственному его признанию, он уже забыл обо всем на свете и не захотел с ней расстаться.
   Так рассказал ксендзу Людвику старый Мирза, быть может, желая его убедить, что хотя это и был безумный шаг, но отважился на него Селим с самыми благими намерениями. Ксендз Людвик принял это во внимание и не разделял гнева отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксендза, не считавшего ее неблагодарной, Ганя была лишь заблудшей, которую свела с пути истинного греховная мирская любовь. По этому поводу ксендз преподал и мне несколько назидательных наставлений, а я вовсе не ставил Гане в вину, что любовь ее была мирской, но жизнь бы отдал за то, чтоб она обратилась в другую сторону. Ганя возбуждала во мне глубокое сострадание, а вместе с тем любовь к ней так укоренилась в моем сердце, что если бы мне пришлось ее вырвать, оно бы, наверное, разорвалось. Я опять попросил ксендза заступиться за Ганю перед отцом и так ему объяснить ее поступок, как он мне его объяснил, после чего мы простились, потому что я хотел остаться один.
   Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.
   Покончив с саблей, я взялся за пистолеты, не зная, какое оружие выберет Селим; пропитал маслом пыжи, смазал замки и осторожно зарядил. Уже брезжило. Было три часа. Приготовив оружие, я бросился в кресло и принялся размышлять. Из всего хода событий и того, что рассказал мне ксендз Людвик, явствовала одна несомненная истина — что во всем происшедшем был и я немало виноват. Я задал себе вопрос: исполнил ли я как должно обязанности опекуна, которые возложил на меня старый Миколай, и ответил: нет. Думал ли я действительно о Гане, а не о себе? Я ответил: нет! Чьи интересы я защищал во всей этой истории? Только свои. А Ганя, это кроткое, беззащитное создание, была тут, как голубка, попавшая в гнездо хищных птиц. Я не мог отделаться от безмерно горестной мысли, что мы с Селимом вырывали ее друг у друга, как заманчивую добычу, и в этой драке, где хищники думали только о себе, больше всего пострадала она, хотя меньше всего была виновата. И вот через час или два мы будем в последний раз драться за нее. Тяжки и горестны были эти мысли. Весь наш шляхетский мир оказался для нее слишком суровым. К несчастью, мать моя давно уехала из дому, а у нас, мужчин, были слишком грубые руки, и мы смяли этот нежный цветок, подаренный нам судьбой. Вина падала на весь наш дом, и смыть ее можно было только кровью — моей или его.
   Я был готов и к тому и к другому.
   Между тем рассвет разгорался все ярче и ярче и стал заглядывать ко мне в комнату. За окном, приветствуя утреннюю зарю, защебетали ласточки. Я погасил свечи на столе: было уже почти светло. Часы в гостиной звонко пробили половину четвертого. «Ну, пора!» — подумал я и, накинув на плечи плащ, чтобы скрыть оружие в случае какой-нибудь встречи, вышел из флигеля.