Страница:
- Ай да Репа! Черт бы тебя побрал! На вот тебе шесть прошей на водку... нет, погоди, на пять...
А Репа - хоть бы что; знай машет топором, так что гул идет, а то для потехи закричит вовсю:
- Го-го-го!
Голос его разносился по лесу и отдавался эхом.
А затем ничего не было слышно, кроме стука его топора, только сосны порой загомонят, зашумят ветвями, как всегда в лесу.
Иной раз дровосеки принимались петь, и здесь Репа всегда был впереди. Надо было слышать, как гремел его голос, когда он с дровосеками распевал песню, которой сам их научил:
Ой, в лесу загудело,
Буууу!
Что-то там загремело,
Буууу!
То комар с дуба ухнул,
Буууу!
Повредил себе брюхо,
Буууу!
Ему мушка-вострушка,
Буууу!
Зажужжала на ушко,
Буууу!
Ты б, комарик, не падал,
Буууу!
Тебе доктора надо ль?
Буууу!
Докторов мне не надо,
Буууу!
Ни лекарства, ни ваты,
Буууу!
Мне б соху да лопату,
Буууу!
Да и в корчме Репа тоже всегда был первым, только вот сивуху он чересчур любил, и как выпьет, так сейчас в Драку.
Однажды он Дамасию, господскому батраку, проломил голову так, что экономка Юзефова клялась, будто в эту дыру у него всю душу видно. В другой раз, а было это, когда ему сравнялось семнадцать лет, подрался он в корчме с отпускными солдатами. Пан Скорабевский, который был в то время войтом, потащил его в канцелярию, ударил разок-другой просто так, для виду, но скоро смягчился и спрашивает:
- Скажи ты мне, ради бога, как же ты с ними справился? Ведь их было семь человек.
- Ну и что же? - отвечает Репа. - Они в походах ноги-то наломали, такого чуть только ткнешь пальцем, он и валится.
Скорабевский так и замял это дело. В то время Репа пользовался особым его расположением. Бабы даже шептали друг другу на ушко, что Репа приходится ему сыном.
- Оно и видно, - прибавляли они, - у него и амбиция дворянская.
Но это было не так, хотя мать Репы знали все, а отца никто. Сам Репа сначала жил в наемной избе и арендовал три морга, а потом так и остался на них, когда стали раздавать землю. Хозяин он был хороший, так что дела его пошли недурно. Жена у него была такая, какой и с огнем не сыщешь. Одним словом, все шло бы прекрасно, если бы не то, что он любил выпить.
Но этому горю не поможешь. Всякому, кто пробовал его усовещать, он одно отвечал:
- Не твое дело, на свои пью, а не на чужие.
В деревне он никого не боялся и подчинялся одному только писарю. Бывало, как завидит на дороге: шагают на длинных ногах вздернутый нос и козлиная борода под зеленой шапкой, так еще издали кланяется. Про него писарь тоже кое-что знал. Велели Репе во время беспорядков возить какие-то бумаги, он и возил. Ему-то что? Да и всего-то было ему в ту пору пятнадцать лет, и он еще пас свиней и гусей. А уж потом он сообразил, что за эти бумаги, пожалуй, и ему придется отвечать, и стал побаиваться писаря.
Таков-то был Репа.
Когда он, приехав из лесу, вошел в избу, жена с плачем бросилась к нему и давай причитать:
- Недолго уж на тебя, моего милого, глаза мои будут глядеть, недолго уж мне для тебя стряпать да стирать. Пойдешь ты, горемыка, на край света.
Репа удивился:
- Белены ты объелась, что ли, или тебя что укусило?
- И белены я не объелась, и не укусило меня, а только был здесь писарь и говорил, что никак тебе не миновать солдатчины... Ох! Пойдешь ты, пойдешь на край света!
Тут он стал ее расспрашивать, и она рассказала ему все, только об ухаживаниях писаря промолчала, боясь, как бы он не наговорил чего-нибудь лишнего или, упаси бог, не избил бы его и хуже бы не повредил себе.
- Вот дура! - сказал, наконец, Репа - Ну, чего плачешь? В солдаты меня не возьмут, потому что я вышел из лет, опять же земля есть у меня, изба есть, да еще ты, дура, да этот чертенок! - говоря это, он указал на колыбель, в которой "чертенок", то есть здоровый годовалый мальчишка, отчаянно болтал ногами и орал благим матом. Жена утерла фартуком глаза и сказала:
- Это все пустое. Что же он не знает про бумаги, как ты их возил из лесу да в лес?
Репа почесал затылок.
- Знать-то знает.
И, помолчав, прибавил:
- Пойду с ним потолкую. Авось, уж не так страшно.
- Ступай, ступай, - сказала жена, - только возьми с собой рубль. К нему без рубля не подступишься.
Репа достал из сундука рубль и отправился к писарю.
Писарь был холост и не обзавелся собственной избой, а жил в каменном доме на четыре семьи, у самого пруда, Там он занимал две комнаты с отдельным ходом.
В первой не было ничего, кроме соломы и пары башмаков, зато вторая служила ему одновременно гостиной и спальней. Подле никогда не убиравшейся кровати с подушками без наволочек, из которых сыпался пух, стоял стол, на нем стояла чернильница, лежали перья, канцелярские книги, два грязных воротничка и несколько книжек "Изабеллы Испанской" издания Бреслауэра; тут же стояли банка помады, гильзы и, наконец, сальная свеча в жестяном подсвечнике с порыжевшим фитилем и мухами, утонувшими в сале около фитиля.
Возле окна висело довольно большое зеркало, а у противоположной стены помещался комод, в котором хранился изысканный гардероб писаря: всевозможных оттенков панталоны, самой фантастической окраски жилеты, галстуки, перчатки, лакированные ботинки и даже цилиндр, который писарь надевал, когда ему приходилось бывать в уездном городе Ословицах.
Кроме того, в описываемую минуту на стуле возле кровати лежали пострадавшие сукно и нанка; сам же писарь, улегшись в постель, читал "Изабеллу Испанскую" издания Бреслауэра.
Состояние его (то есть пана писаря, а не Бреслауэра) было до того плачевно, что, только обладая слогом Виктора Гюго, можно было бы его описать.
Прежде всего, рана его болела нестерпимо. Даже чтение "Изабеллы", которое всегда было для него наслаждением и развлечением, теперь лишь усиливало боль и горечь, жестоко терзавшие его после случая с Кручеком.
У него был небольшой жар, мешавший ему собраться с мыслями. Минутами он бредил. Он как раз читал, как молодой Серрано, израненный, возвращается в Эскуриал после блистательной победы над карлистами. Королева Изабелла принимает его, взволнованная и бледная. Муслин бурно вздымается на ее груди.
- Генерал, вы ранены? - спрашивает она его дрожащим голосом.
Несчастному Золзикевичу кажется, что он-то и есть Серрано.
- Ох, ох, ранен, - говорит он слабым голосом, - простите, королева. Не могу вам только сказать, куда я ранен. Этикет этого не позволяет. Ой! Ой! Ваше величество...
- Отдохните, генерал! Садитесь же, садитесь и расскажите мне о своих геройских подвигах.
- Рассказать-то я могу, а уж сесть - никак! - восклицает в отчаянии Серрано-Золзикевич. - Ох! Простите, королева! Этот проклятый Кручек... я хотел сказать - Дон Хозе... Ай! Ай!
Сильная боль приводит его в чувство. Серрано озирается по сторонам и видит: на столе потрескивает свеча, так как начала гореть пропитанная салом муха, а другие мухи ползают по стенам... Так это не Эскуриал? И королевы Изабеллы тоже нет? Очнувшись окончательно, Золзикевич приподнимается, мочит платок в кувшине, предусмотрительно поставленном под кровать, и меняет компресс.
Затем поворачивается лицом к стене и засыпает или, точнее говоря, не то во сне, не то наяву снова скачет на почтовых в Эскуриал.
- Милый Серрано! Возлюбленный мой! - шепчет королева. - Дай я сама осмотрю твои раны...
У Серрано волосы встают дыбом. Он сознает всю безвыходность положения. Как ослушаться королеву, а как решиться на столь интересный осмотр? Холодный пот выступает на его лбу, как вдруг...
Вдруг королева исчезает, дверь с шумом открывается, и в ней появляется его злейший враг Дон Хозе.
- Чего тебе нужно? Кто ты? - кричит Серрано.
- Это я, Репа, - мрачно отвечает Дон Хозе.
Золзикевич просыпается вторично: Эскуриал снова превращается в его комнатенку, горит свеча, муха трещит на фитиле и брызжет голубыми искорками, а в дверях стоит Репа, и за ним... нет, перо падает у меня из рук... в полуоткрытую дверь просовывает морду... Кручек!
Чудовище уставилось глазами на Золзикевича и как будто улыбается.
Тут уж холодный пот действительно выступает на лбу Золзикевича, а в голове его проносится мысль, что Репа пришел намять ему бока, а Кручек, со своей стороны...
- Что вам обоим от меня нужно? - кричит он в ужасе.
Но Репа кладет на стол рубль и смиренно говорит:
- Милостивый пан писарь! Это я пришел к вам насчет... рекрутчины.
- Вон! Вон! - сразу ободрившись, рявкает Золзикевич.
В бешенстве срывается он с постели и хочет броситься на Репу, но карлистская рана так начинает болеть, что он падает на подушки, издавая приглушенные стоны:
- Ой, ой!
Глава III
Размышления и "эврика!"
Рана воспалялась.
Я вижу, как прекрасные читательницы уже проливают слезы над моим героем, и, пока они не лишились чувств, спешу прибавить, что он, однако, не умер от этой раны, Ему суждено было еще долго жить. Впрочем, если бы он умер, мне пришлось бы сломать перо и на том кончить свой рассказ, но так как он жив, я продолжаю.
Итак, рана его воспалилась, но сверх ожидания это пошло на пользу нашему канцлеру из Бараньей Головы. Воспаление оттянуло кровь от головы, мысли его прояснились: он сразу понял, что до сих пор делал одни только глупости. Во-первых, наш канцлер решил во что бы то ни стало овладеть Репихой, и нечего удивляться этому: другой такой красавицы не сыскать было во всем Ословицком уезде, но для этого ему нужно было избавиться от Репы. Если бы Репу взяли в солдаты, канцлер мог бы себе, наконец, сказать: "Гуляй, душа, наша взяла!" Но не так-то легко было подсунуть Репу вместо сына войта. Правда, писарь - это сила, и Золзикевич был такой силой среди писарей, однако, к несчастью, в рекрутском наборе он не является высшей инстанцией. Приходилось еще иметь дело с земской стражей, с воинской комиссией, с начальником уезда, начальником земской стражи - одним словом, -с лицами, нисколько не заинтересованными в том, чтобы вместо Бурака подарить государству и армии Репу. "Внести его в списки? Ну, а дальше?" - ломал себе голову мой симпатичный герой. Ведь вместе со списками надо представить и метрики, да и Репе рот не заткнешь. Кончится тем, что ему же дадут по носу, да еще, пожалуй, прогонят с должности.
Самые великие люди под влиянием страсти делают глупости, но в том и заключается их величие, что они вовремя умеют их осознать. Золзикевич понял, что, обещав Бураку внести Репу в списки, он сделал первую глупость; совершив нападение на его жену, - сделал вторую; а напугав их обоих рекрутчиной, третью. О, возвышенная минута, когда истинно великий муж говорит себе: "Я осел!", ты наступила и для Бараньей Головы, слетев, словно на крыльях, из краев, где выспренное вытекает из возвышенного, ибо Золзикевич явственно сказал себе: "Я осел!"
Но мог ли он бросить этот план теперь, когда, обагрив кровью своей собственной... (в пылу он сказал: собственной груди), мог ли он бросить этот план, когда ради него пожертвовал совсем новой парой суконных штанов (за которые еще не заплатил Срулю) и парой нанковых, которые надевал не более двух раз?
Нет, никогда! Напротив, теперь, когда к его видам на Репиху присоединилась еще жажда мести ей, ее мужу и Кручеку, Золзикевич поклялся, что будет последним болваном, если не упечет Репу.
Итак, он думал, как бы это сделать, в первый день, меняя компрессы; думал на другой день, меняя компрессы; думал и на третий, меняя компрессы, и знаете, что придумал? Да ничего не придумал!
На четвертый день ему привезли из ословицкой аптеки пластырь. Золзикевич приложил его, и - о, чудо! - почти в то же мгновение он воскликнул: "Нашел!" И действительно, он кое-что нашел.
Глава IV,
которую можно было бы назвать "Зверь в сетях"
Дней пять или шесть спустя в корчме Бараньей Головы сидели войт Бурак, гласный Гомула и Репа.
- Будет вам спорить из-за пустяков, - поднимая стакан, сказал войт.
- А я говорю, что француз не дастся пруссаку, - крикнул Гомула, стукнув кулаком по столу.
- А пруссак, черт его побери, тоже хитер! - возразил Репа.
- Ну и что же, что хитер? Французу турок поможет, а турок всех сильней.
- Много ты знаешь! Сильнее всех Гарубанда (Гарибальди).
- Ну, уж ты скажешь. Где это ты выкопал своего Гарубанду?
- Ничего я не выкапывал. А люди говорили, что плавал он по Висле и кораблей у него видимо-невидимo; а войска - страшная сила. Только вот с непривычки пиво ему в Варшаве не понравилось, дома-то у него получше, оттого он и воротился.
- И все-то ты брешешь. Уж известно, что всякий шваб - это еврей.
- Так Гарубанда-то не шваб.
- А кто ж он, по-твоему?
- Кто? Царь он - вот кто!
- Умен ты очень!
- Ну, и ты не умнее!
- А раз такой умный, скажи-ка мне, как звали нашего прародителя?
- Как? Известно, Адам.
- Да это крестное имя, ты скажи, как его прозвание.
- А я почему знаю.
- Вот видишь. А я знаю: Прозвание ему было "Искупила".
- Да ты белены объелся!
- Не веришь, так послушай:
О пресвятая дева!
Ты господа бога своей грудью вскормила
И грех нашего прародителя искупила.
- Ну что, не "Искупила"?
- Пусть будет по-твоему.
- Выпили бы лучше, - прервал их войт.
- За твое здоровье, кум.
- За твое здоровье!
- Лхаим!
- Селям!
- Дай бог счастливо!
Все трое выпили, но так как происходило это во время франко-прусской войны, то Гомула опять вернулся к политике.
- Французы, - сказал он, - просто вертопрахи. Я-то их не помню, а только мой отец говорил, что как стояли они у нас на постое, прямо как судный день был в Бараньей Голове. Больно они охочи до баб. Возле нашей хаты жил Стась, отец Валента, а у них на постое тоже был француз, а может, и два, не помню. И вот, просыпается раз ночью Стась, да и говорит: "Каська! Каська! Мне почудилось, будто француз возле тебя лежит". А она говорит: "Да и мне самой тоже так сдается". А Стась говорит: "Так ты скажи ему, чтобы он убирался прочь!" А баба ему: "Как бы не так... Поговори с ним, когда он по-нашему не понимает!" Чего ему было делать?..
- Выпьем-ка еще по одной, - сказал Бурак.
- Дай бог счастливо!
- Спасибо на добром слове!
- Ну, за твое здоровье!
Выпили опять, а так как пили они ром, то Репа, осушив свой стакан, стукнул им по столу и сказал:
- Эх! Что добро, то добро!
- Еще, что ли? - спросил Бурак.
- Наливай!
Репа уже побагровел, а Бурак все продолжал ему подливать.
- Вот ты, - наконец сказал он Репе, - ведь одной рукой закинешь куль гороха на спину, а на войну идти побоишься.
- Я побоюсь? Нет, драться, так драться.
- Иной и мал, да удал, - сказал Гомула, - а другой и велик и здоров, да трус.
- Врешь! - воскликнул Репа. - Я не трус!
- Кто тебя знает? - продолжал Гомула.
- А вот двинул бы я тебя этим кулаком по спине, - ответил Репа, показывая кулак с добрый каравай, - рассыпался бы ты, как старая бочка.
- Ну, это как сказать.
- Давай попробуем!
- Будет вам, - вмешался войт. - Никак, вы драться хотите? Лучше выпьем.
Выпили еще, но Бурак и Гомула только пригубили, а Репа схватил залпом целый стакан рому, так что у него глаза чуть на лоб не выскочили.
- Поцелуйтесь теперь, - сказал войт.
Репа бросился обнимать Гомулу и заплакал, а это означало, что он изрядно подвыпил, затем стал сетовать на свою горькую долю, вспоминая пегого теленка, который две недели назад околел ночью в хлеву.
- Ох, ведь какого теленка господь бог отнял у меня! - жалобно причитал он.
- Не горюй, - сказал Бурак. - Ты послушай лучше, что я тебе скажу. В канцелярию пришла бумага, будто господский лес отойдет крестьянам.
- И правильно, - ответил Репа. - Лес-то не барин сажал.
Замолчав, он опять принялся причитать:
- Ох! Вот теленок был - так теленок! Как подойдет, бывало, к корове да как даст ей башкою в брюхо, та и отлетит к самой балке.
- Писарь говорил...
- Что мне ваш писарь! - сердито прервал его Репа. - Плевать мне на вашего писаря!
- Не ругайся! Лучше выпьем!
Выпили опять. Репа как будто успокоился и смирно сел на скамью, как вдруг дверь отворилась, и на пороге показались зеленая фуражка, вздернутый нос и козлиная бородка писаря.
Репа сорвал с головы шапку, съехавшую на затылок, бросил ее на пол и, встав, пробормотал:
- Слава Иисусу!
- Здесь войт? - спросил писарь.
- Здесь, - отвечали три голоса.
Писарь подошел к столу. В ту же минуту подлетел к нему Шмуль с рюмкой рому. Золзикевич понюхал, поморщился и уселся за стол.
С минуту царило молчание. Наконец, Гомула заговорил:
- Пан писарь!
- Что тебе?
- А правда это, что говорят насчет леса?
- Правда. Только прошение надо вам подписать всем миром.
- Ну, уж я-то не стану подписывать, - заявил Репа, не любивший, как и все крестьяне, подписывать свою фамилию.
- Тебя никто и не просит. Не подпишешь, так ничего и не получишь. Это твоя воля.
Репа чесал затылок, а писарь, обращаясь к войту и гласному, стал разъяснять официальным тоном:
- Насчет леса - это правда, только каждый обязан огородить свой участок, чтобы не было споров.
- Пожалуй, забор будет дороже стоить, чем лес, - вмешался Репа.
Однако писарь не обращал на него внимания.
- Стоимость заборов, - продолжал он, обращаясь к войту и гласному, оплачивает казна. Вы еще на атом заработаете, потому что на душу приходится по пятидесяти рублей.
У Репы заблестели глаза.
- Ну, раз так, то и я подпишу. А деньги-то где?
- У меня, - ответил писарь. - А вот и документ.
С этими словами писарь достал вчетверо сложенный лист бумаги и что-то прочитал, - что именно, мужики, правда, не разобрали, но были весьма довольны... Если бы Репа не был так пьян, он бы, наверно, заметил, как войт подмигивал гласному.
Затем - о чудо! - писарь достал деньги и сказал:
- Ну, кто первый?
Войт и гласный подписали, но когда Репа взялся за перо, Золзикевич отодвинул документ и спросил:
- Да ты, может, не хочешь? Тебя ведь никто не принуждает.
- Как это не хочу?
Писарь кликнул Шмуля.
Тот мигом появился в дверях:
- Что пану писарю угодно?
- Будь и ты свидетелем, что все тут делается без принуждения.
А потом снова спрашивает Репу:
- Да ты, может, не хочешь?
Но Репа уже подписал, причем посадил здоровенную кляксу, потом взял у писаря деньги, целых пятьдесят рублей, спрятал их за пазуху и крикнул:
- А ну-ка, давай еще рому!
Шмуль принес, все выпили. Отдохнули и еще выпили. Потом Репа сложил руки на коленях и задремал.
Несколько минут он так сидел, покачиваясь из стороны в сторону, наконец, свалился со скамьи и, пробормотав: "Господи, помилуй меня, грешного!", уснул.
Репиха за ним не пришла, так как под пьяную руку ей не раз от него попадало. На другой день он просил прощения и целовал у нее руки. В трезвом виде он дурного слова ей не говорил, а от пьяного ей частенько доставалось.
Так Репа и проспал в корчме всю ночь. Проснулся он с восходом солнца и глаза вылупил: видит, что лежит не в своей избе, а в корчме и не в задней каморке, где они сидели вчера, а в общей, где была стойка.
- Во имя отца и сына и святого духа!
Он еще раз осмотрелся кругом. Солнце уже взошло И сквозь порозовевшие стекла заглядывало за стойку. У окна стоял Шмуль в молитвенном облачении и, раскачиваясь из стороны в сторону, громко молился.
- Шмуль, собачий сын! - крикнул Репа.
Но Шмуль будто и не слышит и продолжает молиться.
Тогда Репа стал себя ощупывать, как делает всякий мужик, проспавший всю ночь в корчме. Нащупав деньги, закричал:
- Иисусе, Мария! А это что?
Между тем Шмуль, кончив молитву, спокойно, 6 серьезным лицом и не спеша, подошел к нему.
- Шмуль, что это за деньги?
- А ты, дурак, и не знаешь? Да ты же вчера сговорился с войтом идти за его сына в солдаты, и деньги взял, и контракт подписал.
Тут только мужик побелел как полотно, сорвал с головы шапку, повалился наземь и заревел, да так, что стекла задрожали.
- Ну, пошел вон, ты, солдат! - флегматично сказал Шмуль.
Спустя полчаса Репа подходил к своей избе. Марыся уже стряпала обед; услышав, как скрипнули ворота, она бросила все и, сердитая, выбежала ему навстречу:
- Ах ты пьяница! - начала она. Но, взглянув на него, сама испугалась: на нем лица не было. - Что с тобой?
Репа вошел в избу, но не мог вымолвить ни слова: сел на лавку и низко опустил голову. Однако жена до тех пор его расспрашивала, пока не выпытала всего.
- Продали меня! - простонал он наконец.
Тут уж и она заголосила, он за ней, а ребенок, испугавшись, тоже начал орать что было мочи; Кручек завыл так жалобно, что из соседних изб выскочили бабы с ложками в руках и стали спрашивать друг друга:
- Да что там случилось у Репы?
- Поколотил он ее, что ли?
Между тем Репиха голосила еще громче своего мужа, потому что любила его, бедняжка, больше всего на свете.
Глава V,
в которой мы знакомимся с законодательными органами
Бараньей Головы и главными их представителями
На следующее утро было заседание волостного суда. Гласные съехались со всей волости, за исключением панов, то есть нескольких шляхтичей, которые тоже были гласными. Эти шляхтичи, не желая отстать от других, придерживались английской политики, а именно "принципа невмешательства", столь восхваляемого знаменитым государственным мужем Джоном Брайтом. Этот принцип не исключал, однако, влияния "интеллигенции" на судьбы волости. Если кто-нибудь из "интеллигенции" имел дело в волости, то накануне заседания приглашал к себе Золзикевича, затем в кабинете представителя интеллигенции появлялась водка, сигары, и дело улаживалось очень быстро. А затем следовал обед, к которому очень радушно приглашали и пана Золзикевича со словами: "А ну, садитесь, пан Золзикевич, садитесь!"
Пан Золзикевич не отказывался, а на другой день небрежно говорил войту: "Вчера я обедал у Медзишевских, Скорабевских или Осцешинских. Гм! У них дочь невеста: я понимаю, что это значит!" За обедом Золзикевич старался соблюдать все правила хорошего тона: когда подавали какие-нибудь замысловатые кушанья, подмечал, как их едят другие, а главное, не показывал виду, что такое приглашение делает ему особенную честь.
Вообще он был человек в высшей степени тактичный, который везде умел себя держать; в необходимых случаях он не только не робел, но охотно вмешивался в разговор, поминутно вспоминая то "этого почтенного комиссара", то "этого милейшего начальника", с которым на днях играл по копейке в преферанс. Словом, он старался показать, что находится в дружеских отношениях со всеми властями Ословицкого уезда. Правда, иногда он замечал, что дамы, слушая его рассказы, как-то странно поглядывали в тарелки, но думал, что это в моде. Удивляло его и то, что тотчас же после обеда помещик, не дожидаясь, когда он станет прощаться, хлопал его по плечу, говоря: "Ну, прощайте, пан Золзикевич!" - однако полагал, что и это принято в высшем обществе. К тому же, когда хозяин пожимал ему на прощанье руку, в ней всегда что-то шуршало; тогда, оцарапав ладонь хозяину, он сгибал пальцы, перекладывал в свой карман "что-то" и неизменно прибавлял: "Пане! Между нами это уж совсем лишнее! Что же касается вашего дела, то будьте покойны".
В самом деле, пан мог быть спокойным, ибо пан Золзикевич держал в руках Бурака и гласного Гомулу, а они втроем держали в своих руках весь суд, которому оставалось только скреплять то, что решала эта тройка. В этом нет ничего удивительного: в каждом коллективе гениальные личности всегда стоят у руля.
Благодаря столь твердому руководству и врожденным талантам Золзикевича дела волости, наверное, шли бы блестяще, но, к несчастью, пану Золзикевичу не всегда бывало угодно объяснить суду, как следует смотреть на известное дело с юридической точки зрения. В частности, дела, которым не предшествовало что-либо шуршащее, он предоставлял полностью на благоусмотрение судей. Во время разбора этих дел он упорно молчал, к величайшему беспокойству гласных, которые в таких случаях совсем теряли голову. Из шляхты один только Флосс, владелец Малого Прогресса, сначала посещал в качестве гласного заседания волостного суда, утверждая, что интеллигенция обязана принимать в них участие. Это возбудило всеобщее неудовольствие. Помещики считали его "красным", что подтверждала самая его фамилия; крестьяне же из демократического чувства отчужденности находили, что барину не подобает сидеть на одной скамье с мужиком, примером чего могут служить другие господа, которые этого не делают.
В общем, крестьяне могли его упрекнуть лишь в том, что он не был барином по всей форме. Что же касается Золзикевича, то он не любил его за то, что Флосс не старался добиться его расположения ничем шуршащим; кроме того, однажды во время заседания Флосс попросил его замолчать, чем окончательно вооружил против себя не только писаря, но и всех остальных. Кончилось тем, что в одно прекрасное утро кто-то из гласных сказал ему в присутствии всего суда: "Да разве вы настоящий барин? Осцешинский - вот это барин, Скорабевский - барин, а вы? Какой же вы барин? Вы откупщик!" После этого Флосс, который тем временем купил еще имение Слабая Воля, плюнул на все и отказался от должности гласного. Между тем шляхтичи говорили: "Доигрался-таки!", причем в защиту "принципа невмешательства" приводили мудрую пословицу, которая гласит: "Сколько не учи мужика..."
Таким образом, волость, не возмущаемая участием "интеллигенции", управляла своими делами, не прибегая к помощи вышеупомянутого элемента, а только посредством бараньеголовьего ума, которого должно было хватать для Бараньей Головы на том же основании, на каком ума парижан хватает для Парижа. Впрочем, уже установлено, что практический или так называемый "здравый мужицкий ум" стоит больше любого интеллекта иного сословия, а что жители этого края сразу являются на свет с этим "здравым умом", мне кажется, не требует доказательств.
А Репа - хоть бы что; знай машет топором, так что гул идет, а то для потехи закричит вовсю:
- Го-го-го!
Голос его разносился по лесу и отдавался эхом.
А затем ничего не было слышно, кроме стука его топора, только сосны порой загомонят, зашумят ветвями, как всегда в лесу.
Иной раз дровосеки принимались петь, и здесь Репа всегда был впереди. Надо было слышать, как гремел его голос, когда он с дровосеками распевал песню, которой сам их научил:
Ой, в лесу загудело,
Буууу!
Что-то там загремело,
Буууу!
То комар с дуба ухнул,
Буууу!
Повредил себе брюхо,
Буууу!
Ему мушка-вострушка,
Буууу!
Зажужжала на ушко,
Буууу!
Ты б, комарик, не падал,
Буууу!
Тебе доктора надо ль?
Буууу!
Докторов мне не надо,
Буууу!
Ни лекарства, ни ваты,
Буууу!
Мне б соху да лопату,
Буууу!
Да и в корчме Репа тоже всегда был первым, только вот сивуху он чересчур любил, и как выпьет, так сейчас в Драку.
Однажды он Дамасию, господскому батраку, проломил голову так, что экономка Юзефова клялась, будто в эту дыру у него всю душу видно. В другой раз, а было это, когда ему сравнялось семнадцать лет, подрался он в корчме с отпускными солдатами. Пан Скорабевский, который был в то время войтом, потащил его в канцелярию, ударил разок-другой просто так, для виду, но скоро смягчился и спрашивает:
- Скажи ты мне, ради бога, как же ты с ними справился? Ведь их было семь человек.
- Ну и что же? - отвечает Репа. - Они в походах ноги-то наломали, такого чуть только ткнешь пальцем, он и валится.
Скорабевский так и замял это дело. В то время Репа пользовался особым его расположением. Бабы даже шептали друг другу на ушко, что Репа приходится ему сыном.
- Оно и видно, - прибавляли они, - у него и амбиция дворянская.
Но это было не так, хотя мать Репы знали все, а отца никто. Сам Репа сначала жил в наемной избе и арендовал три морга, а потом так и остался на них, когда стали раздавать землю. Хозяин он был хороший, так что дела его пошли недурно. Жена у него была такая, какой и с огнем не сыщешь. Одним словом, все шло бы прекрасно, если бы не то, что он любил выпить.
Но этому горю не поможешь. Всякому, кто пробовал его усовещать, он одно отвечал:
- Не твое дело, на свои пью, а не на чужие.
В деревне он никого не боялся и подчинялся одному только писарю. Бывало, как завидит на дороге: шагают на длинных ногах вздернутый нос и козлиная борода под зеленой шапкой, так еще издали кланяется. Про него писарь тоже кое-что знал. Велели Репе во время беспорядков возить какие-то бумаги, он и возил. Ему-то что? Да и всего-то было ему в ту пору пятнадцать лет, и он еще пас свиней и гусей. А уж потом он сообразил, что за эти бумаги, пожалуй, и ему придется отвечать, и стал побаиваться писаря.
Таков-то был Репа.
Когда он, приехав из лесу, вошел в избу, жена с плачем бросилась к нему и давай причитать:
- Недолго уж на тебя, моего милого, глаза мои будут глядеть, недолго уж мне для тебя стряпать да стирать. Пойдешь ты, горемыка, на край света.
Репа удивился:
- Белены ты объелась, что ли, или тебя что укусило?
- И белены я не объелась, и не укусило меня, а только был здесь писарь и говорил, что никак тебе не миновать солдатчины... Ох! Пойдешь ты, пойдешь на край света!
Тут он стал ее расспрашивать, и она рассказала ему все, только об ухаживаниях писаря промолчала, боясь, как бы он не наговорил чего-нибудь лишнего или, упаси бог, не избил бы его и хуже бы не повредил себе.
- Вот дура! - сказал, наконец, Репа - Ну, чего плачешь? В солдаты меня не возьмут, потому что я вышел из лет, опять же земля есть у меня, изба есть, да еще ты, дура, да этот чертенок! - говоря это, он указал на колыбель, в которой "чертенок", то есть здоровый годовалый мальчишка, отчаянно болтал ногами и орал благим матом. Жена утерла фартуком глаза и сказала:
- Это все пустое. Что же он не знает про бумаги, как ты их возил из лесу да в лес?
Репа почесал затылок.
- Знать-то знает.
И, помолчав, прибавил:
- Пойду с ним потолкую. Авось, уж не так страшно.
- Ступай, ступай, - сказала жена, - только возьми с собой рубль. К нему без рубля не подступишься.
Репа достал из сундука рубль и отправился к писарю.
Писарь был холост и не обзавелся собственной избой, а жил в каменном доме на четыре семьи, у самого пруда, Там он занимал две комнаты с отдельным ходом.
В первой не было ничего, кроме соломы и пары башмаков, зато вторая служила ему одновременно гостиной и спальней. Подле никогда не убиравшейся кровати с подушками без наволочек, из которых сыпался пух, стоял стол, на нем стояла чернильница, лежали перья, канцелярские книги, два грязных воротничка и несколько книжек "Изабеллы Испанской" издания Бреслауэра; тут же стояли банка помады, гильзы и, наконец, сальная свеча в жестяном подсвечнике с порыжевшим фитилем и мухами, утонувшими в сале около фитиля.
Возле окна висело довольно большое зеркало, а у противоположной стены помещался комод, в котором хранился изысканный гардероб писаря: всевозможных оттенков панталоны, самой фантастической окраски жилеты, галстуки, перчатки, лакированные ботинки и даже цилиндр, который писарь надевал, когда ему приходилось бывать в уездном городе Ословицах.
Кроме того, в описываемую минуту на стуле возле кровати лежали пострадавшие сукно и нанка; сам же писарь, улегшись в постель, читал "Изабеллу Испанскую" издания Бреслауэра.
Состояние его (то есть пана писаря, а не Бреслауэра) было до того плачевно, что, только обладая слогом Виктора Гюго, можно было бы его описать.
Прежде всего, рана его болела нестерпимо. Даже чтение "Изабеллы", которое всегда было для него наслаждением и развлечением, теперь лишь усиливало боль и горечь, жестоко терзавшие его после случая с Кручеком.
У него был небольшой жар, мешавший ему собраться с мыслями. Минутами он бредил. Он как раз читал, как молодой Серрано, израненный, возвращается в Эскуриал после блистательной победы над карлистами. Королева Изабелла принимает его, взволнованная и бледная. Муслин бурно вздымается на ее груди.
- Генерал, вы ранены? - спрашивает она его дрожащим голосом.
Несчастному Золзикевичу кажется, что он-то и есть Серрано.
- Ох, ох, ранен, - говорит он слабым голосом, - простите, королева. Не могу вам только сказать, куда я ранен. Этикет этого не позволяет. Ой! Ой! Ваше величество...
- Отдохните, генерал! Садитесь же, садитесь и расскажите мне о своих геройских подвигах.
- Рассказать-то я могу, а уж сесть - никак! - восклицает в отчаянии Серрано-Золзикевич. - Ох! Простите, королева! Этот проклятый Кручек... я хотел сказать - Дон Хозе... Ай! Ай!
Сильная боль приводит его в чувство. Серрано озирается по сторонам и видит: на столе потрескивает свеча, так как начала гореть пропитанная салом муха, а другие мухи ползают по стенам... Так это не Эскуриал? И королевы Изабеллы тоже нет? Очнувшись окончательно, Золзикевич приподнимается, мочит платок в кувшине, предусмотрительно поставленном под кровать, и меняет компресс.
Затем поворачивается лицом к стене и засыпает или, точнее говоря, не то во сне, не то наяву снова скачет на почтовых в Эскуриал.
- Милый Серрано! Возлюбленный мой! - шепчет королева. - Дай я сама осмотрю твои раны...
У Серрано волосы встают дыбом. Он сознает всю безвыходность положения. Как ослушаться королеву, а как решиться на столь интересный осмотр? Холодный пот выступает на его лбу, как вдруг...
Вдруг королева исчезает, дверь с шумом открывается, и в ней появляется его злейший враг Дон Хозе.
- Чего тебе нужно? Кто ты? - кричит Серрано.
- Это я, Репа, - мрачно отвечает Дон Хозе.
Золзикевич просыпается вторично: Эскуриал снова превращается в его комнатенку, горит свеча, муха трещит на фитиле и брызжет голубыми искорками, а в дверях стоит Репа, и за ним... нет, перо падает у меня из рук... в полуоткрытую дверь просовывает морду... Кручек!
Чудовище уставилось глазами на Золзикевича и как будто улыбается.
Тут уж холодный пот действительно выступает на лбу Золзикевича, а в голове его проносится мысль, что Репа пришел намять ему бока, а Кручек, со своей стороны...
- Что вам обоим от меня нужно? - кричит он в ужасе.
Но Репа кладет на стол рубль и смиренно говорит:
- Милостивый пан писарь! Это я пришел к вам насчет... рекрутчины.
- Вон! Вон! - сразу ободрившись, рявкает Золзикевич.
В бешенстве срывается он с постели и хочет броситься на Репу, но карлистская рана так начинает болеть, что он падает на подушки, издавая приглушенные стоны:
- Ой, ой!
Глава III
Размышления и "эврика!"
Рана воспалялась.
Я вижу, как прекрасные читательницы уже проливают слезы над моим героем, и, пока они не лишились чувств, спешу прибавить, что он, однако, не умер от этой раны, Ему суждено было еще долго жить. Впрочем, если бы он умер, мне пришлось бы сломать перо и на том кончить свой рассказ, но так как он жив, я продолжаю.
Итак, рана его воспалилась, но сверх ожидания это пошло на пользу нашему канцлеру из Бараньей Головы. Воспаление оттянуло кровь от головы, мысли его прояснились: он сразу понял, что до сих пор делал одни только глупости. Во-первых, наш канцлер решил во что бы то ни стало овладеть Репихой, и нечего удивляться этому: другой такой красавицы не сыскать было во всем Ословицком уезде, но для этого ему нужно было избавиться от Репы. Если бы Репу взяли в солдаты, канцлер мог бы себе, наконец, сказать: "Гуляй, душа, наша взяла!" Но не так-то легко было подсунуть Репу вместо сына войта. Правда, писарь - это сила, и Золзикевич был такой силой среди писарей, однако, к несчастью, в рекрутском наборе он не является высшей инстанцией. Приходилось еще иметь дело с земской стражей, с воинской комиссией, с начальником уезда, начальником земской стражи - одним словом, -с лицами, нисколько не заинтересованными в том, чтобы вместо Бурака подарить государству и армии Репу. "Внести его в списки? Ну, а дальше?" - ломал себе голову мой симпатичный герой. Ведь вместе со списками надо представить и метрики, да и Репе рот не заткнешь. Кончится тем, что ему же дадут по носу, да еще, пожалуй, прогонят с должности.
Самые великие люди под влиянием страсти делают глупости, но в том и заключается их величие, что они вовремя умеют их осознать. Золзикевич понял, что, обещав Бураку внести Репу в списки, он сделал первую глупость; совершив нападение на его жену, - сделал вторую; а напугав их обоих рекрутчиной, третью. О, возвышенная минута, когда истинно великий муж говорит себе: "Я осел!", ты наступила и для Бараньей Головы, слетев, словно на крыльях, из краев, где выспренное вытекает из возвышенного, ибо Золзикевич явственно сказал себе: "Я осел!"
Но мог ли он бросить этот план теперь, когда, обагрив кровью своей собственной... (в пылу он сказал: собственной груди), мог ли он бросить этот план, когда ради него пожертвовал совсем новой парой суконных штанов (за которые еще не заплатил Срулю) и парой нанковых, которые надевал не более двух раз?
Нет, никогда! Напротив, теперь, когда к его видам на Репиху присоединилась еще жажда мести ей, ее мужу и Кручеку, Золзикевич поклялся, что будет последним болваном, если не упечет Репу.
Итак, он думал, как бы это сделать, в первый день, меняя компрессы; думал на другой день, меняя компрессы; думал и на третий, меняя компрессы, и знаете, что придумал? Да ничего не придумал!
На четвертый день ему привезли из ословицкой аптеки пластырь. Золзикевич приложил его, и - о, чудо! - почти в то же мгновение он воскликнул: "Нашел!" И действительно, он кое-что нашел.
Глава IV,
которую можно было бы назвать "Зверь в сетях"
Дней пять или шесть спустя в корчме Бараньей Головы сидели войт Бурак, гласный Гомула и Репа.
- Будет вам спорить из-за пустяков, - поднимая стакан, сказал войт.
- А я говорю, что француз не дастся пруссаку, - крикнул Гомула, стукнув кулаком по столу.
- А пруссак, черт его побери, тоже хитер! - возразил Репа.
- Ну и что же, что хитер? Французу турок поможет, а турок всех сильней.
- Много ты знаешь! Сильнее всех Гарубанда (Гарибальди).
- Ну, уж ты скажешь. Где это ты выкопал своего Гарубанду?
- Ничего я не выкапывал. А люди говорили, что плавал он по Висле и кораблей у него видимо-невидимo; а войска - страшная сила. Только вот с непривычки пиво ему в Варшаве не понравилось, дома-то у него получше, оттого он и воротился.
- И все-то ты брешешь. Уж известно, что всякий шваб - это еврей.
- Так Гарубанда-то не шваб.
- А кто ж он, по-твоему?
- Кто? Царь он - вот кто!
- Умен ты очень!
- Ну, и ты не умнее!
- А раз такой умный, скажи-ка мне, как звали нашего прародителя?
- Как? Известно, Адам.
- Да это крестное имя, ты скажи, как его прозвание.
- А я почему знаю.
- Вот видишь. А я знаю: Прозвание ему было "Искупила".
- Да ты белены объелся!
- Не веришь, так послушай:
О пресвятая дева!
Ты господа бога своей грудью вскормила
И грех нашего прародителя искупила.
- Ну что, не "Искупила"?
- Пусть будет по-твоему.
- Выпили бы лучше, - прервал их войт.
- За твое здоровье, кум.
- За твое здоровье!
- Лхаим!
- Селям!
- Дай бог счастливо!
Все трое выпили, но так как происходило это во время франко-прусской войны, то Гомула опять вернулся к политике.
- Французы, - сказал он, - просто вертопрахи. Я-то их не помню, а только мой отец говорил, что как стояли они у нас на постое, прямо как судный день был в Бараньей Голове. Больно они охочи до баб. Возле нашей хаты жил Стась, отец Валента, а у них на постое тоже был француз, а может, и два, не помню. И вот, просыпается раз ночью Стась, да и говорит: "Каська! Каська! Мне почудилось, будто француз возле тебя лежит". А она говорит: "Да и мне самой тоже так сдается". А Стась говорит: "Так ты скажи ему, чтобы он убирался прочь!" А баба ему: "Как бы не так... Поговори с ним, когда он по-нашему не понимает!" Чего ему было делать?..
- Выпьем-ка еще по одной, - сказал Бурак.
- Дай бог счастливо!
- Спасибо на добром слове!
- Ну, за твое здоровье!
Выпили опять, а так как пили они ром, то Репа, осушив свой стакан, стукнул им по столу и сказал:
- Эх! Что добро, то добро!
- Еще, что ли? - спросил Бурак.
- Наливай!
Репа уже побагровел, а Бурак все продолжал ему подливать.
- Вот ты, - наконец сказал он Репе, - ведь одной рукой закинешь куль гороха на спину, а на войну идти побоишься.
- Я побоюсь? Нет, драться, так драться.
- Иной и мал, да удал, - сказал Гомула, - а другой и велик и здоров, да трус.
- Врешь! - воскликнул Репа. - Я не трус!
- Кто тебя знает? - продолжал Гомула.
- А вот двинул бы я тебя этим кулаком по спине, - ответил Репа, показывая кулак с добрый каравай, - рассыпался бы ты, как старая бочка.
- Ну, это как сказать.
- Давай попробуем!
- Будет вам, - вмешался войт. - Никак, вы драться хотите? Лучше выпьем.
Выпили еще, но Бурак и Гомула только пригубили, а Репа схватил залпом целый стакан рому, так что у него глаза чуть на лоб не выскочили.
- Поцелуйтесь теперь, - сказал войт.
Репа бросился обнимать Гомулу и заплакал, а это означало, что он изрядно подвыпил, затем стал сетовать на свою горькую долю, вспоминая пегого теленка, который две недели назад околел ночью в хлеву.
- Ох, ведь какого теленка господь бог отнял у меня! - жалобно причитал он.
- Не горюй, - сказал Бурак. - Ты послушай лучше, что я тебе скажу. В канцелярию пришла бумага, будто господский лес отойдет крестьянам.
- И правильно, - ответил Репа. - Лес-то не барин сажал.
Замолчав, он опять принялся причитать:
- Ох! Вот теленок был - так теленок! Как подойдет, бывало, к корове да как даст ей башкою в брюхо, та и отлетит к самой балке.
- Писарь говорил...
- Что мне ваш писарь! - сердито прервал его Репа. - Плевать мне на вашего писаря!
- Не ругайся! Лучше выпьем!
Выпили опять. Репа как будто успокоился и смирно сел на скамью, как вдруг дверь отворилась, и на пороге показались зеленая фуражка, вздернутый нос и козлиная бородка писаря.
Репа сорвал с головы шапку, съехавшую на затылок, бросил ее на пол и, встав, пробормотал:
- Слава Иисусу!
- Здесь войт? - спросил писарь.
- Здесь, - отвечали три голоса.
Писарь подошел к столу. В ту же минуту подлетел к нему Шмуль с рюмкой рому. Золзикевич понюхал, поморщился и уселся за стол.
С минуту царило молчание. Наконец, Гомула заговорил:
- Пан писарь!
- Что тебе?
- А правда это, что говорят насчет леса?
- Правда. Только прошение надо вам подписать всем миром.
- Ну, уж я-то не стану подписывать, - заявил Репа, не любивший, как и все крестьяне, подписывать свою фамилию.
- Тебя никто и не просит. Не подпишешь, так ничего и не получишь. Это твоя воля.
Репа чесал затылок, а писарь, обращаясь к войту и гласному, стал разъяснять официальным тоном:
- Насчет леса - это правда, только каждый обязан огородить свой участок, чтобы не было споров.
- Пожалуй, забор будет дороже стоить, чем лес, - вмешался Репа.
Однако писарь не обращал на него внимания.
- Стоимость заборов, - продолжал он, обращаясь к войту и гласному, оплачивает казна. Вы еще на атом заработаете, потому что на душу приходится по пятидесяти рублей.
У Репы заблестели глаза.
- Ну, раз так, то и я подпишу. А деньги-то где?
- У меня, - ответил писарь. - А вот и документ.
С этими словами писарь достал вчетверо сложенный лист бумаги и что-то прочитал, - что именно, мужики, правда, не разобрали, но были весьма довольны... Если бы Репа не был так пьян, он бы, наверно, заметил, как войт подмигивал гласному.
Затем - о чудо! - писарь достал деньги и сказал:
- Ну, кто первый?
Войт и гласный подписали, но когда Репа взялся за перо, Золзикевич отодвинул документ и спросил:
- Да ты, может, не хочешь? Тебя ведь никто не принуждает.
- Как это не хочу?
Писарь кликнул Шмуля.
Тот мигом появился в дверях:
- Что пану писарю угодно?
- Будь и ты свидетелем, что все тут делается без принуждения.
А потом снова спрашивает Репу:
- Да ты, может, не хочешь?
Но Репа уже подписал, причем посадил здоровенную кляксу, потом взял у писаря деньги, целых пятьдесят рублей, спрятал их за пазуху и крикнул:
- А ну-ка, давай еще рому!
Шмуль принес, все выпили. Отдохнули и еще выпили. Потом Репа сложил руки на коленях и задремал.
Несколько минут он так сидел, покачиваясь из стороны в сторону, наконец, свалился со скамьи и, пробормотав: "Господи, помилуй меня, грешного!", уснул.
Репиха за ним не пришла, так как под пьяную руку ей не раз от него попадало. На другой день он просил прощения и целовал у нее руки. В трезвом виде он дурного слова ей не говорил, а от пьяного ей частенько доставалось.
Так Репа и проспал в корчме всю ночь. Проснулся он с восходом солнца и глаза вылупил: видит, что лежит не в своей избе, а в корчме и не в задней каморке, где они сидели вчера, а в общей, где была стойка.
- Во имя отца и сына и святого духа!
Он еще раз осмотрелся кругом. Солнце уже взошло И сквозь порозовевшие стекла заглядывало за стойку. У окна стоял Шмуль в молитвенном облачении и, раскачиваясь из стороны в сторону, громко молился.
- Шмуль, собачий сын! - крикнул Репа.
Но Шмуль будто и не слышит и продолжает молиться.
Тогда Репа стал себя ощупывать, как делает всякий мужик, проспавший всю ночь в корчме. Нащупав деньги, закричал:
- Иисусе, Мария! А это что?
Между тем Шмуль, кончив молитву, спокойно, 6 серьезным лицом и не спеша, подошел к нему.
- Шмуль, что это за деньги?
- А ты, дурак, и не знаешь? Да ты же вчера сговорился с войтом идти за его сына в солдаты, и деньги взял, и контракт подписал.
Тут только мужик побелел как полотно, сорвал с головы шапку, повалился наземь и заревел, да так, что стекла задрожали.
- Ну, пошел вон, ты, солдат! - флегматично сказал Шмуль.
Спустя полчаса Репа подходил к своей избе. Марыся уже стряпала обед; услышав, как скрипнули ворота, она бросила все и, сердитая, выбежала ему навстречу:
- Ах ты пьяница! - начала она. Но, взглянув на него, сама испугалась: на нем лица не было. - Что с тобой?
Репа вошел в избу, но не мог вымолвить ни слова: сел на лавку и низко опустил голову. Однако жена до тех пор его расспрашивала, пока не выпытала всего.
- Продали меня! - простонал он наконец.
Тут уж и она заголосила, он за ней, а ребенок, испугавшись, тоже начал орать что было мочи; Кручек завыл так жалобно, что из соседних изб выскочили бабы с ложками в руках и стали спрашивать друг друга:
- Да что там случилось у Репы?
- Поколотил он ее, что ли?
Между тем Репиха голосила еще громче своего мужа, потому что любила его, бедняжка, больше всего на свете.
Глава V,
в которой мы знакомимся с законодательными органами
Бараньей Головы и главными их представителями
На следующее утро было заседание волостного суда. Гласные съехались со всей волости, за исключением панов, то есть нескольких шляхтичей, которые тоже были гласными. Эти шляхтичи, не желая отстать от других, придерживались английской политики, а именно "принципа невмешательства", столь восхваляемого знаменитым государственным мужем Джоном Брайтом. Этот принцип не исключал, однако, влияния "интеллигенции" на судьбы волости. Если кто-нибудь из "интеллигенции" имел дело в волости, то накануне заседания приглашал к себе Золзикевича, затем в кабинете представителя интеллигенции появлялась водка, сигары, и дело улаживалось очень быстро. А затем следовал обед, к которому очень радушно приглашали и пана Золзикевича со словами: "А ну, садитесь, пан Золзикевич, садитесь!"
Пан Золзикевич не отказывался, а на другой день небрежно говорил войту: "Вчера я обедал у Медзишевских, Скорабевских или Осцешинских. Гм! У них дочь невеста: я понимаю, что это значит!" За обедом Золзикевич старался соблюдать все правила хорошего тона: когда подавали какие-нибудь замысловатые кушанья, подмечал, как их едят другие, а главное, не показывал виду, что такое приглашение делает ему особенную честь.
Вообще он был человек в высшей степени тактичный, который везде умел себя держать; в необходимых случаях он не только не робел, но охотно вмешивался в разговор, поминутно вспоминая то "этого почтенного комиссара", то "этого милейшего начальника", с которым на днях играл по копейке в преферанс. Словом, он старался показать, что находится в дружеских отношениях со всеми властями Ословицкого уезда. Правда, иногда он замечал, что дамы, слушая его рассказы, как-то странно поглядывали в тарелки, но думал, что это в моде. Удивляло его и то, что тотчас же после обеда помещик, не дожидаясь, когда он станет прощаться, хлопал его по плечу, говоря: "Ну, прощайте, пан Золзикевич!" - однако полагал, что и это принято в высшем обществе. К тому же, когда хозяин пожимал ему на прощанье руку, в ней всегда что-то шуршало; тогда, оцарапав ладонь хозяину, он сгибал пальцы, перекладывал в свой карман "что-то" и неизменно прибавлял: "Пане! Между нами это уж совсем лишнее! Что же касается вашего дела, то будьте покойны".
В самом деле, пан мог быть спокойным, ибо пан Золзикевич держал в руках Бурака и гласного Гомулу, а они втроем держали в своих руках весь суд, которому оставалось только скреплять то, что решала эта тройка. В этом нет ничего удивительного: в каждом коллективе гениальные личности всегда стоят у руля.
Благодаря столь твердому руководству и врожденным талантам Золзикевича дела волости, наверное, шли бы блестяще, но, к несчастью, пану Золзикевичу не всегда бывало угодно объяснить суду, как следует смотреть на известное дело с юридической точки зрения. В частности, дела, которым не предшествовало что-либо шуршащее, он предоставлял полностью на благоусмотрение судей. Во время разбора этих дел он упорно молчал, к величайшему беспокойству гласных, которые в таких случаях совсем теряли голову. Из шляхты один только Флосс, владелец Малого Прогресса, сначала посещал в качестве гласного заседания волостного суда, утверждая, что интеллигенция обязана принимать в них участие. Это возбудило всеобщее неудовольствие. Помещики считали его "красным", что подтверждала самая его фамилия; крестьяне же из демократического чувства отчужденности находили, что барину не подобает сидеть на одной скамье с мужиком, примером чего могут служить другие господа, которые этого не делают.
В общем, крестьяне могли его упрекнуть лишь в том, что он не был барином по всей форме. Что же касается Золзикевича, то он не любил его за то, что Флосс не старался добиться его расположения ничем шуршащим; кроме того, однажды во время заседания Флосс попросил его замолчать, чем окончательно вооружил против себя не только писаря, но и всех остальных. Кончилось тем, что в одно прекрасное утро кто-то из гласных сказал ему в присутствии всего суда: "Да разве вы настоящий барин? Осцешинский - вот это барин, Скорабевский - барин, а вы? Какой же вы барин? Вы откупщик!" После этого Флосс, который тем временем купил еще имение Слабая Воля, плюнул на все и отказался от должности гласного. Между тем шляхтичи говорили: "Доигрался-таки!", причем в защиту "принципа невмешательства" приводили мудрую пословицу, которая гласит: "Сколько не учи мужика..."
Таким образом, волость, не возмущаемая участием "интеллигенции", управляла своими делами, не прибегая к помощи вышеупомянутого элемента, а только посредством бараньеголовьего ума, которого должно было хватать для Бараньей Головы на том же основании, на каком ума парижан хватает для Парижа. Впрочем, уже установлено, что практический или так называемый "здравый мужицкий ум" стоит больше любого интеллекта иного сословия, а что жители этого края сразу являются на свет с этим "здравым умом", мне кажется, не требует доказательств.