*** Потом еще говорил Смит, старейший среди переселенцев, шахтер из окрестностей Питтсбурга, в Пенсильвании, он благодарил меня от имени всего обоза, причем восхвалял мое искусство вождения караванов. После Смита появились ораторы почти на каждой повозке. Некоторые говорили весьма забавно, например Генри Симпсон, который ежеминутно выкрикивал: <Пусть меня повесят, джентльмены, если я вру!> Когда наконец ораторы охрипли, снова зазвучали дудки, трещотки и снова начали плясать джигу. Тем временем наступила ночь, месяц выкатился на небо и засветил так ярко, что пламя костров побледнело от его сияния, а люди и повозки осветились двойным, красным и белым, светом. Это была прекрасная ночь. Шум в нашем лагере составлял странный, но приятный контраст тишине спящей глубоким сном прерии. Взяв Лилиан под руку, я ходил с ней по всему лагерю, и взгляд наш убегал вдаль от костров и терялся в волнах высоких и тонких стеблей степных трав, посеребренных лунными лучами и таинственных, как степные привидения. Так бродили мы вместе, а тем временем у одного костра два горца-шотландца (highlanders) начали играть на цитрах свою печальную горскую песню . Мы встали поодаль и некоторое время слушали молча. Вдруг я взглянул на Лилиан, она опустила глаза - и, сам не знаю почему, я взял ее руку, опиравшуюся на мою, и долго и крепко прижимал ее к моей груди. У бедной Лилиан сердечко тоже заколотилось так сильно, что я как будто почувствовал его в своей руке; мы оба дрожали, ибо поняли, что между нами что-то возникает, что-то преодолевается и теперь наши отношения будут не такими, как раньше. Но я уже плыл по воле волн. Я забыл, что ночь так светла, что недалеко от нас пылают костры, а вокруг них веселятся люди, мне хотелось тут же упасть к ее ногам или хотя бы смотреть в ее глаза. Лилиан тоже прижалась к моему плечу, но отворачивала при этом голову, как бы желая укрыться в тени. Я хотел заговорить и не мог, мне казалось, что голос мой зазвучит как чужой, а если я скажу Лилиан <люблю>, то еще, пожалуй, и сам упаду. Робок я был, потому что был молод и руководил мною не столько рассудок, сколько сердце. И я отчетливо чувствовал, что если раз скажу <люблю>, то на все мое прошлое падет завеса и одни двери закроются, а отворятся другие, через которые я войду в какую-то неизведанную страну. Так что хоть и видел я за этой завесой счастье, все же я задержался на пороге - быть может, именно потому, что свет, льющийся оттуда, ослепил меня. К тому же когда любовь рвется не из уст, а из сердца, то, пожалуй, нет ничего другого, о чем было бы так трудно говорить.    _______________
   * Речь (англ.).
   ** Бродяги (англ.).
   *** Я перешел Миссисипи, я перейду и Миссури! (Англ.).
   Я осмелился прижать к груди руку Лилиан. Но мы оба молчали, потому что о любви я говорить не решался, а о чем-либо другом не хотел, да и нельзя было в такую минуту.
   Окончилось все тем, что оба мы подняли головы к небу и смотрели на звезды, словно молясь. Потом меня позвали к большому костру; мы вернулись. Веселье кончилось, и, дабы завершить его достойно и чинно, переселенцы решили спеть перед сном псалмы. Мужчины обнажили головы, и, хотя среди нас были люди разных верований, все стали на колени в степную траву и запели псалом <Блуждая в пустыне>. Это была трогательная картина. В паузах наступала такая торжественная тишина, что слышно было, как трещат искры, вылетающие из костров, и как шумят далекие водопады на реке. Стоя на коленях рядом с Лилиан, я раз-другой взглянул на нее: ее дивно блестевшие глаза были подняты к небесам, волосы чуть-чуть рассыпались, и, набожно подпевая псалом, она была так похожа на ангела, что, право, можно было на нее молиться.
   После молитвы люди разошлись по повозкам; я, как всегда, объехал дозоры, а потом также отправился отдохнуть. Но теперь, когда ночные мошки вновь запели у моих ушей: <Лилиан! Лилиан!>, я уже знал, что там, в повозке, спит зеница ока моего и душа души моей и что в целом свете у меня нет ничего дороже одной этой девушки.
   III
   На рассвете следующего дня мы благополучно переправились через Сидар и поехали по ровной обширной степи, простирающейся между этой рекой и Виннипегом, слегка уклоняясь к югу, чтобы приблизиться к полосе лесов вдоль границы штата Айова. Утром Лилиан не осмеливалась смотреть мне в глаза. Я видел, что она задумчива; казалось, она стыдится чего-то или чем-то огорчена; а какой же грех совершили мы вчера? Она почти совсем не сходила с повозки. Тетушка Аткинс и тетушка Гроссвенор, думая, что она нездорова, окружили ее заботами и вниманием. Лишь я один знал, что это значит и что здесь не болезнь, но и не терзания совести, а борьба невинного существа с предчувствием какой-то новой неведомой силы, которая схватит и понесет его, как листок, куда-то вдаль. Это было ясновидение, это было понимание того, что ничего уже не поделаешь и что раньше или позже придется покориться, и отдать себя на волю этой силы, и забыть обо всем - и только любить.
   Чистая душа медлит и страшится на пороге любви, но слабеет, чувствуя, что уже переступает его. И Лилиан была как бы в оцепенении сна; у меня же, когда я понял все это, от радости просто дыхание в груди перехватило. Не знаю, можно ли назвать благородным это чувство, но, когда утром я пролетал на коне мимо повозки и видел ее, надломленную, как цветок, я испытывал нечто подобное чувству хищной птицы, знающей, что голубка от нее уж не скроется. И однако я не причинил бы этой голубке зла за все сокровища в мире, так как в сердце у меня была великая жалость. Но странное дело: несмотря на самое нежное чувство к Лилиан, этот день прошел для нас как бы во взаимной обиде или, во всяком случае, в большой озабоченности. Я ломал себе голову, как бы мне увидеть Лилиан хоть на минуту с глазу на глаз, и не мог ничего придумать. К счастью, мне пришла на помощь тетушка Аткинс, заявив, что малютка нуждается в движении, - сидеть в душном фургоне вредно для ее здоровья. Я подумал, что Лилиан полезно будет ездить верхом, и велел Симпсону оседлать для нее коня. Правда, в нашем караване не было дамского седла, но его отлично заменяло обычное мексиканское седло с высокими луками, которым повсюду пользуются женщины на границах пустыни. Я запретил Лилиан удаляться от каравана и терять его из виду. Заблудиться в однообразной степи было довольно трудно, потому что люди, которых я посылал за дичью, бродили на значительном расстоянии вокруг каравана и всегда можно было встретить кого-нибудь из них. Со стороны индейцев также опасность не угрожала: в эту часть прерий, вплоть до Виннипега, племя Поуни наведывалось только во время великой охоты, которая еще не началась. Другое дело - южная, примыкающая к лесам часть степи: она изобиловала дичью не только травоядной, так что там осторожность была бы не лишней. Правду сказать, я рассчитывал, что Лилиан, безопасности ради, будет держаться рядом со мной, а это позволило бы нам довольно часто бывать наедине, ибо в походе я обычно выезжал далеко вперед; передо мной ехали только два проводника-метиса, а за мной следовал весь караван. Так оно и получилось, и в первый же день я поистине чувствовал себя несказанно счастливым, глядя, как моя нежная амазонка легким галопом подъезжает ко мне со стороны каравана. От быстрой езды волосы ее рассыпались по плечам, а борьба с платьицем, коротковатым для верховой езды, украсила ее лицо прелестной озабоченностью. Подъезжая ближе, она разрумянилась, как роза, она знала, что идет в сети, расставленные мною с той целью, чтобы мы остались вдвоем, - и, зная об этом, она все же шла, краснея и словно нехотя и пытаясь сделать вид, будто ни о чем не подозревает. У меня же сердце стучало, как у нашалившего мальчугана, и, когда наши лошади поравнялись, я злился на себя, потому что не знал, что сказать. И сразу же нас повлекло друг к другу такое сладостное и сильное чувство, что я, движимый какой-то невидимой силой, склонился к Лилиан, словно для того, чтобы поправить что-то в гриве ее коня, а меж тем прильнул устами к ее руке, лежавшей на краю седла. Какое-то неведомое и невыразимое блаженство, больше и сильнее всех радостей, которые я испытал в жизни, разлилось по моим жилам. Потом я прижал к сердцу эту маленькую ладонь и начал говорить Лилиан, что, если бы бог даровал мне все царства на земле и все сокровища на свете, я не отдал бы за них единого завитка ее кудрей, потому что она овладела навсегда моей душой и телом.
   - Лилиан, Лилиан! - говорил я. - Я никуда не отпущу тебя, и пойду за тобой через горы и пустыни, и буду целовать твои ноги, и молиться на тебя, только люби меня немного, только скажи мне, что я кое-что значу для твоего сердца.
   И, говоря так, я думал, что грудь моя вот-вот разорвется, а Лилиан в величайшем смущении повторяла:
   - О Ральф! Ты ведь знаешь! Ты все знаешь!
   А я и сам не знал, смеяться или плакать, бежать или оставаться. Вот как теперь я жажду райского спасения, так тогда я чувствовал себя уже спасенным в раю, потому что у меня было все, чего я желал.
   С тех пор, насколько позволяли мои обязанности начальника, мы все время были вместе. А обязанности эти с каждым днем приближения к Миссури уменьшались. Пожалуй, ни одному каравану не везло так, как нам в первые месяцы путешествия. Люди и животные привыкли к порядку и усвоили необходимые в пути навыки, так что я мог меньше следить за ними, а доверие, которое питали ко мне все, поддерживало в отряде отличное настроение. Притом обеспеченность продовольствием и хорошая весенняя погода пробуждали в людях веселье и укрепляли здоровье. Я ежедневно убеждался, что мой смелый замысел - вести караван не обычной дорогой на Сен-Луи и Канзас, а на Айову и Небраску - был весьма удачен. Там уже докучала невыносимая жара, и в нездоровом междуречье Миссисипи и Миссури от лихорадки и других болезней редели ряды путешественников. Здесь же более прохладный климат предохранял от болезней и уменьшал трудности пути.
   Правда, дорога на Сен-Луи в своей начальной части была более безопасна, но мой караван, состоявший из двухсот тридцати человек, хорошо вооруженных и боеспособных, мог не бояться нападения индейцев, особенно из племен, населяющих Айову, ибо они чаще встречаются с белыми и лучше знают их силу, а потому не смеют нападать на превосходящие по численности отряды. Надо было только остерегаться stampeadas - ночных нападений на мулов и лошадей, так как похищение ездовых животных ставит караван в пустыне в отчаянное положение. Но защитой от этого были бдительность и опытность дозорных, которые в большинстве не хуже меня были знакомы с набегами индейцев.
   Таким образом, введя походный порядок и приучив к нему людей, я имел днем несравненно меньше дел, чем вначале, и мог больше времени уделять чувствам, владевшим моим сердцем. Вечерами я отправлялся спать с мыслью: утром я увижу Лилиан; утром я говорил себе: сегодня я увижу Лилиан, - и с каждым днем я был все более счастлив и влюблен. Постепенно это начали замечать и люди из нашего каравана, но никто не отнесся к этому дурно, потому что оба мы - я и Лилиан - пользовались симпатией этих людей. Однажды старик Смит, проезжая мимо нас, воскликнул: * - и это соединение наших имен сделало нас счастливыми на целый день. Тетушка Гроссвенор и тетушка Аткинс часто тогда шептали что-то на ухо Лилиан, отчего девушка краснела как маков цвет; однако никогда она не соглашалась рассказать мне, что они ей говорили. Только Генри Симпсон посматривал на нас угрюмо; возможно, он и замышлял что-нибудь против меня в душе, но я тогда не обращал на это внимания.    _______________
   * Боже благослови тебя, капитан, и тебя, Лилиан! (Англ.)
   Каждый день с четырех часов утра я бывал уже в голове каравана. Проводники, едущие впереди меня тысячи на полторы шагов, пели песни, которым их обучали их матери-индианки; на таком же расстоянии позади меня двигался караван, как белая лента в степи. И какая дивная минута наступала для меня, когда, примерно в шесть утра, я внезапно слышал позади конский топот и видел: вот приближается она, зеница ока моего, моя любимая девушка, и утренний ветерок развевает ее волосы, будто бы рассыпавшиеся от езды, а на самом деле нарочно плохо заколотые, потому что маленькая шалунья знала, что ей это идет, что мне нравится и что, когда ветер бросает ко мне ее косы, я их прижимаю к губам, я же делал вид, будто не понимаю этой хитрости. И вот таким сладостным ожиданием начиналось для нас каждое утро. Я научил ее говорить по-польски: <День добрый!>, и, когда я слышал, как она произносит милым голосом эти слова, она казалась мне еще дороже. Воспоминания о родине, семье, о прошедших годах, обо всем, что было и прошло, перелетали тогда через пустыню, как чайка через океан, и часто хотелось мне рыдать, но я стыдился и, зажмуривая глаза, сдерживал готовые пролиться слезы. А она, видя, что хотя глаза мои полны слез, но сердце тает от счастья, повторяла как скворушка: <День добрый! День добрый! День добрый!> И как же было мне не любить моего милого скворушку больше всего на свете? Я учил ее еще другим фразам, и, когда она складывала губки, чтобы произнести наши трудные для нее звуки, я смеялся над ее неверным произношением. Тогда она, как ребенок, надувала губки, притворяясь, будто сердится. Но мы никогда не ссорились, и лишь однажды облачко промелькнуло между нами. Как-то утром я сделал вид, будто хочу затянуть ремешок на ее стремени, а на самом-то деле пробудился во мне повеса-улан былых лет, и я начал целовать ее ножку и бедный, стоптанный в пустыне башмачок, который я не променял бы на все царства в мире. Тут она, прижимая ножку к лошадиному боку и повторяя: <Нет, Ральф! Нет! Нет!> отскочила в сторону. Хотя потом я просил прощения и успокаивал ее, но она не желала приблизиться ко мне. Правда, Лилиан все же не уехала тогда к повозкам, не желая меня обидеть. А я изобразил на своем лице скорбь во сто раз большую, чем на самом деле испытывал, и, погруженный в молчанье, ехал с видом человека, для которого все на свете кончено. Я знал, что в ней зашевелится жалость. И в самом деле, вскоре, обеспокоенная моим молчанием, она подъехала поближе и стала заглядывать мне в глаза, как дитя, желающее узнать, сердится ли еще мама. Как ни старался я сохранить скорбный вид, но мне приходилось отворачиваться, чтобы не рассмеяться вслух... Но так было только раз. Обычно мы веселились, как степные белки, а временами (боже, прости меня, грешного!) я, начальник всего каравана, превращался при ней в ребенка. Сколько раз, когда мы спокойно ехали рядом, я вдруг, бывало, поворачивался к ней и говорил, что хочу сказать нечто важное и новое, а когда она подставляла любопытное ушко, шептал ей: <Люблю>. И она потом, тоже краснея, отвечала мне на ухо с улыбкой: , что означало: <Я тоже>. Эту тайну поверяли мы друг другу шепотом в пустыне, где один лишь ветер мог нас слышать!    Дни летели за днями так быстро, что мне казалось, будто утро и вечер соединяются, как звенья в цепи. Лишь порой какое-нибудь дорожное приключение нарушало это приятное однообразие. Как-то в воскресенье метис Вихита поймал своим лассо антилопу крупной породы, называемой в степях disk, и ее детеныша. Я подарил его Лилиан, а та смастерила для него ошейник с колокольчиком из упряжки мула. Мы дали козочке имя Кэтти. За неделю она освоилась и стала есть из наших рук. Бывало, во время похода я ехал по одну сторону от Лилиан, а по другую бежала Кэтти, беспрестанно подымая на нее свои большие черные глаза, и блеяла, прося приласкать ее.
   За Виннипегом мы вступили в ровную, как стол, девственную степь, просторную, заросшую богатой растительностью. Временами проводники скрывались из наших глаз в травах и кустарниках, а кони брели, как в волнах. Я знакомил Лилиан с этим совершенно неизвестным ей миром, а когда она восхищалась его красотами, я был горд, что ей так нравится мое царство. Была весна, примерно конец апреля, то есть пора самого буйного роста трав и всякого зелья. Все, что должно было цвести в этой пустыне, уже расцвело.
   По вечерам из степи, словно из тысяч кадильниц, плыли упоительные ароматы, а днем, когда подымался ветер, раскачивая всю цветущую равнину, глаза болели от мелькания красного, голубого, желтого и всевозможных других красок. Из густого нижнего слоя трав вздымались тонкие стебли желтых цветов, похожих на наш царский скипетр; возле них вилось серебристое невзрачное растение под названием - <слезы>; его соцветие состоит из прозрачных шариков, действительно напоминающих слезы. Мой взор, приученный читать в степи, как в книге, всякий раз открывал знакомые мне растения: то большие листья калумна, излечивающего раны, то белые и красные цветы степной мимозы, закрывающей чашечки при приближении зверя или человека, то, наконец, индейские топорики, запах которых вызывает сон и даже обморок. Я учил Лилиан читать в этой божьей книге и говорил:    - Тебе, любимая, придется жить среди лесов и степей, так узнай же хорошенько их заранее.
   Местами на степной равнине вздымались, как оазисы, группы хлопковых деревьев и елей, так увитых диким виноградом и лианами, что их не видно было под завитками и листьями. А по лианам еще вились плющ, повилика и колючая вахтия, похожая на дикую розу. Все это было усыпано цветами, а внутри, под двойной цветочной и лиственной завесой, царил таинственный сумрак; под стволами, в темноте, дремали большие лужи весенней воды, которую не сумело выпить солнце, а с верхушек деревьев из цветочных гирлянд доносились необычные голоса и крики птиц. Когда я впервые показал Лилиан такие деревья и эти каскады свисающих цветов, она остановилась как вкопанная и только повторяла, сложив ладони:
   - О Ральф! Неужели это правда?
   Она призналась, что ей немного страшно войти туда, но однажды в полдень, когда стоял сильный зной и над степью пролетало дыхание горячего техасского ветра, мы зашли вдвоем вглубь и с нами Кэтти.
   Остановясь над небольшим озером, в котором отражались наши фигуры и лошади, мы минуту стояли молча. Там было холодно, мрачно и торжественно, как в готическом соборе, и чуточку страшно. Дневной свет едва проникал сюда и был зеленым из-за листвы. Какая-то птица, скрытая под куполом лиан, кричала: <Но-но-но!>, как бы предостерегая, чтобы мы не шли дальше. Кэтти начала дрожать и прижиматься к лошадям, а мы с Лилиан вдруг оглянулись, и наши уста впервые встретились, а встретясь, уже не могли расстаться. Она пила мою душу, я пил ее душу, и нам уже не хватало дыхания, а уста все еще были слиты с устами. Наконец ее глаза затуманились и руки, лежавшие на моих плечах, задрожали, как в лихорадке. Охваченная каким-то самозабвением, она ослабела и положила голову мне на грудь. Мы оба опьянели от счастья и восторга. Я не смел шевельнуться, но душа моя была полна, я любил ее во сто раз больше, чем можно выразить или даже вообразить, и я лишь подымал глаза ввысь, чтобы увидеть небо среди густой листвы.
   Очнувшись от упоения, мы снова выбрались из зеленой чащи в открытую степь, где нас залило ярким светом и теплым ветерком, и перед нами раскрылись привычные, обширные и радостные просторы. Степные курочки шмыгали вокруг в траве.
   На небольших возвышенностях, продырявленных, как сито, земляными белками, стояли отряды этих зверюшек; при нашем приближении они исчезали под землей. Впереди виднелся караван и кружившие у повозок всадники.
   Мне казалось, будто мы вышли из темной комнаты на белый свет, то же, видимо, чувствовала и Лилиан. Но меня радовала ясность дня, а ее этот избыток золотого света и воспоминанье об упоении наших поцелуев, следы которых еще были заметны на ее лице, наполняли смутной тревогой и печалью.
   - Ральф, не думаешь ли ты обо мне дурно? - внезапно спросила она.
   - Что ты, моя дорогая! Пусть бог меня забудет, если в моем сердце есть к тебе иное чувство, кроме преклонения и величайшей любви.
   - Ведь это случилось потому, что я очень сильно люблю! - сказала она. Тут губки ее задрожали, она тихо заплакала, и хотя я готов был душу отдать, чтобы ее успокоить, она оставалась весь день печальной.
   IV
   Наконец мы достигли Миссури. Индейцы обычно выбирали для нападений на караваны момент переправы через эту реку, потому что труднее всего защищаться, когда часть повозок осталась на одном берегу, а часть находится на реке, когда мулы и лошади встают на дыбы и упираются, а люди не знают, что им делать. Я видел по пути к реке, что индейцы-разведчики два дня следовали за нами, поэтому я принял все меры предосторожности и вел обоз по-военному. Я не разрешал повозкам растягиваться по степи, как на восточных окраинах Айовы; все наши люди должны были держаться вместе и быть в полной боевой готовности. Подъехав к берегу и отыскав брод, я приказал отрядам, разбив их по шестьдесят человек, окопаться на обоих берегах, чтобы под прикрытием небольших валов и дул карабинов обеспечить переправу. Остальным ста десяти переселенцам предстояло переправить повозки. Я выпускал не более двух-трех повозок за раз, чтобы избежать суматохи. Благодаря этому все проходило в наилучшем порядке, и нападение оказалось невозможным: ведь нападающим пришлось бы сперва овладеть одним из окопов, прежде чем ринуться на тех, кто был на реке. Эти предосторожности не были лишними - нас убедили в этом дальнейшие события, ибо двумя годами позже четыреста немцев были изрублены все до единого индейцами племени Кайавата во время переправы в том месте, где теперь стоит город Омаха. Я же извлек сейчас еще и ту пользу, что люди мои, наслышавшиеся доходящих до Востока рассказов о страшных опасностях переправы через желтые воды Миссури, увидели, как уверенно и легко я справляюсь с этой задачей, и они прониклись слепым доверием ко мне, видя во мне чуть ли не духа-властителя этой пустынной земли.
   Похвалы и восторги ежедневно слышала и Лилиан, и в ее влюбленных глазах я стал сказочным героем. Тетушка Аткинс сказала ей: <Пока your Pole* будет с тобой, можешь спокойно спать хоть в бурю, потому что и дождь тебя не замочит>. А у моей девочки от этих похвал сердце наполнялось гордостью. Однако во время переправы я не мог уделить ей почти ни одной минуты и только мимолетными взглядами говорил ей обо всем, чего не могли сказать уста. Целыми днями был я на коне то на одном берегу, то на другом, то в воде. Я стремился поскорее уйти от этих вязких желтых вод, несущих гнилые пни, кучи листьев, травы и зловонный дакотский ил, который распространяет лихорадку.